Иван-да-Марья - 2 часть (30.05.2021)


 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Глава вторая

С каждой истерикой стоянок, коими эпилепсировал поезд, передвигаясь по карте Европейской Российской Равнины от периферии к Москве, все яснее было Тропарову, что это только желтая карта Великой Российско-Европейской Равнины – Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года, ибо, как на карте, не жаль желтухи и желтый порядок – жаль желтых лиц и пожелтевших от времени бумаг. Желтое. Бледно-желтое. Зеленовато-желтое. Каждая новая – от периферии к центру – топографическая точка (с нелепыми названиями русских наших станций), связанная на карте черточкой, обозначающей железнодорожную сеть, – каждая новая говорила, что и эпилепсия может упорядочиваться желтухой, станционными службами в охре, пожелтевшими в порядке Ортечека и Утечека, лицами в сплошном желтом синяке и в движениях медленных, как бледная немочь желтухи. В международном вагоне, где ехал Тропаров, проводник международного вагона в желтухе блузы и штанов жужжал пульверизатором и сулемой, и поэтому на топографических точках эпилепсии сторонились канонизированные мешочники международного вагона, как – дома товарища Ордыниной, что ли! В международном же вагоне ехал из Персии с семьей и домочадцами член ЦК ИрКП (Центрального Комитета Иранской Коммунистической Партии), желтый по происхождению и со странным запахом, врезавшимся Востоком в международный вагон и сулему (ползущие по желтой карте издания 15 декабря 1825 года) – Востоком шепталы, кишмиша, лимона, трапезундского табака и детских пеленок, – и он, член ЦК ИрКП, был не по-восточному счастлив, по-восточному наивный.

Ему же, Тропарову, поседевшему уже, – кинутому быть, как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами. Впрочем, откидывая назад истерики стоянок от периферии к Москве по карте Российской Равнины, врезался поезд в белую пустыню снегов почти 14 декабря 1825 года, – и четким кругом на шпице Николаевского вокзала в Москве стала цифра на часах шесть, ибо поезд, прорезав снега почти 14 декабря 1825 года, теперь впёр в Москву Аполлинария Васнецова.

Сиреневыми и синими туманами творился над Москвой рассвет. В купе были спущены шторки и во мраке копошились, как жулики, грязные тени рассвета. Когда член Ортечека осматривал предупредительно вещи, человек в пальто и котелке, инженер из Голутвина, сродненный поездом в скуку, сказал Тропарову: – Вы заметили, – сказал тихо инженер, – рассветы в тот момент, когда ночь борется с утром, всегда грязны. В комнату входят грязные тени, лица, особенно женщин, кажутся серыми, нечистыми. Мне чаще приходилось встречать рассветы с женщинами, и так мучительно жаль ушедшей ночи! Рассветы – грязные, они мучат.

– Я уже три года живу в деревне, – ответил Тропаров. – Ложусь с курами. Рассвет я часто встречаю, но только после крепкого сна. Наоборот, я люблю работать ранним утром.

Инженер помолчал. Член Ортечека предупредительно приседал перед кишмишами перса.

– Завтра я тоже буду встречать рассвет. С женщиной… И послезавтра.

– И будете мучиться?

– И буду мучиться, – ответил серьезно инженер. – Потом уеду в Коломну, чтобы тоже мучиться.

Над Москвой, на западе, красно догорала красная луна, но на востоке небо уже поредело. От ночных костров, от домов, от фабричных труб шли дым и пар, смешивались с туманами и застилали Москву синими и сиреневыми пологами. Все больше растворялось в воздухе сини, чтоб уготовить лиловый восход.

– Что бы было, если на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для Москвы, пользуясь тюбиками психик – Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского? Впрочем, я не поручил бы этого Достоевскому.

– В это же утро над Москвою начинался, творимый Васнецовым, обыкновеннейший тихий рассвет. Москва еще не просыпалась, и по улицам не бегали даже собаки, как в Константинополе. День рождался, как триста лет назад, с салазками, одиноко выползающими на середину улиц из глоток подворотен. И с салазками же, во Дворец Искусств на Поварскую, просто применившись к валюте хлебом, пересекал спящую Москву (Москву Аполлинария Васнецова) Тропаров. Перезванивали колокола на церквах в рассвете, как триста лет назад, и Красные Ворота сдвинулись на два столетия вглубь. Назад три года – до Памиров – Тропаров сменил Москву на глушь, затем, чтобы работать так, как Бог послал. На Лубянской площади, где жил в безлюдии Китай-город, на углу Мясницкой, в землю вросшая томилась Гребневская Божья Матерь, с колокольней низкой, как шатры царей на охоте с соколами, и малиновая в Благостном рассвете, и на ней, малиновыми звонами, звонили колокола. В темной церкви, в темных сводах и в низеньких колоннах, с ящиком общины слева, со свечами бледными перед иконостасом, в печали тусклой образов, – было древне. В алтаре священник и диакон служили утреню, и перед алтарем, согбенные и черные, как маятник, качались спины черных женщин. Слова из алтаря лились священно, и бледный мальчик вышел к паперти с тарелкой.

– И этот бледный мальчик, и нищая на паперти, и салазки в снегу на Лубянке, и сама эта Гребневская Божья Матерь, и китайская стена с иконами ворот Никольских (вывески ведь сорваны в Москве), и это ночное безлюдие, даже без собак, – двадцатые ли годы двадцатого столетия?

– и не семнадцатый ли это век?!

Впрочем, с Никольской в Малую Лубянку рявкнул мотоцикл, в мотоцикле, откинув утомленно и безразлично голову, сидела женщина в мехах, и лицо ее показалось Тропарову зеленым, а волосы цвета мальв – русалочье лицо! А ночь уже ушла. Над Китай-городом, над Кремлем вдали, над Охотным рядом стоял, кутая их, сиреневый туман. Через него красным шаром из Замоскворечья вставало солнце из ночи, как триста лет назад.

– Что бы было, если бы на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для росписи Москвы из тюбиков психик – Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха, и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского?! – Я освобождаю Аполлинария Михайловича Васнецова и его Москву, в которой приказано было ходить ночами с фонарями. Я говорю сам!

В Москве, где каждая квартира имеет выезд салазок совсем не для того, чтобы утвердить картину семнадцатого нашего века, Тропаров, после трех дней исчисления топографических точек, успел лишь записать в занисную свою книжку:

– «Рассветы мучат. Туманы. Синь. Обыск на станции. Салазки за хлеб. Гребневская Божья Матерь, нищая. Арестованная дама на моторе по дороге в Вечека. Мертвая пустыня Москвы с тропинками среди улиц. Пули в стенах. Ободранные фронтоны и вывески – и красные вывески, чиновные, как сукно на столе в присутственном месте».

– Записать в свою книжку и лечь спать. Золотые ломкие солнцевы лучики забрались в комнату, подобрались к лицу Тропарова, рыхлому, как котлета, разбились тонкой радугой света в его волосах, растущих отовсюду. Рот Тропарова, весь в волосах, с большими губами и крепким рядом широких зубов, был полуоткрыт для дыхания, и Тропаров храпел крепко. Веки, плотно сжатые, уже в морщинах, скрывали острые желтые глазки. И все лицо, как котлета и волосатое было во сне страшновато. Долго блестел один волосок на широком, как котлета, и с маленькими тупыми ноздрями носу.

Уменьями кинематографа не передашь. Тропаров приехал от тоски и от заборов, торчащих в тоску. Впрочем, от семнадцатого века также не уйдешь, ибо, чтобы триангулировать облик Москвы РСФСР, нельзя не взять в расчет теодолита, праматерь всяческих теодолитов – первую российскую обсерваторию, Сухареву башню. Ибо Сухаревкой фурункулирует РСФСР, как худосочный фурункулами до лихорадок и как семнадцатый век.

– Вот они! вот они здесь пирожки горячи есть! Почтите за честь! С пыла с жара пять косых пара!

– Эй, барин, кошку жарил! Купи Ленину конину, забудь Колину свинину! Эй, спеши, пироги хороши! Из конины две с палтиной, из картошки пара – трешка!

– Чиню сапоги, моментально-фундаментально.

– Эй, мужчина в картузе с магазином на пузе!..

– Эй, держи-держи! вора держи! Кошелек украл!..

И все это – у этих десятков тысяч площадных людей – так же просто, как стакан чая, и так же убого, как стакан чая из сушеной моркови. Российская ярмарка, заквашенная РСФСР, как фурункулез до лихорадок у худосочного. Захлебываясь до слюней, в восхищении: «Все, что угодно! И масло, и белый хлеб, и материя, – все-все, как раньше!». И ложь, ибо так же убого, как стакан чая из жженой ржи! Ибо – ужели же только фунт масла? – и французская булка, и прекраснейшего вольнейшего алого стяга Революций, привешенная на веревочке ко знамени и тащущее книзу знамя, как крыса, привязанная за хвост?!..

…И бабам (подлому сословию!) броситься в проезд под первую Российскую обсерваторию (а также – зал рапирный навигацкой Петровской школы), – броситься в проезд, где на глетчерах грязи умирала баба (подлое сословие!) – не то от спазм слюней, не то от тифа.

…А на Лубянке в столовой, как во всех столовых, стоят в очередях – одним с разменной, другим с крупной, третьим за ложкой, четвертым с тарелкой, – и смотреть, как между столов ходят старики в котелках и старухи в шляпках и подъедают объедки с тарелок, хватая их пальцами в гусиной коже и ссыпая объедки в бумажки, чтобы поесть вечером. Где они живут и как? Где и как!?

«Последнее слово науки! Величайшая в мире радиостанция! Вся Россия триангулируется – первая в мире вся! Ни одного безграмотного! Всероссийская сеть метеорологических станций! Всероссийская сеть здравниц и домов отдыха! В деревне Акатьево – электричество крестьянам! Победа на трудовом фронте – люберецкие рабочие нагрузили пять вагонов дров!» –

– Это пишу не я, автор. Это гудит «Гудок» Цектрана.

В небоскребе, в редакции, в комнате со спущенными плотно бархатными шторами и с электричеством весь день, сидит редактор, подписывающийся всюду – начальник. И у редактора лицо в очках и руки иссушены как вобла. Все шепчут, что редактор ненормален, а он все пишет, пишет, пишет, и счастлив он, крестьянин Рузского уезда, Перовских мастерских рабочий, с сотрудниками и с секретарями – стена в стену, говорящий счастливым голосом по телефону!

По Балчугу, Арбатом, по Тверской, Кузнецким, посредине улиц, с рудиментарными инстинктами умершего трамвая, спеша в коллегии и комиссариаты, с портфелями и саками, и с санками, спешит: сволочь, некогда названная так Петром Великим в одном из регламентов, где говорилось о всяких чинах, о шляхетстве, о посадских людях, о подлом народе, о солдатах и прочей сволочи, от глагола сволакивать.

Это утренняя, деловая, рабочая Москва!

И женщины. Три женщины: Наталия, Анна и Мария, женщины Тропарова.

– Вечная па-амять!.. Ве-ечная-а пааамять!..

Разговор по телефону.

– Ты все такая же, Аннушка, – это Тропаров.

– Вы хотели со мной говорить? – это Анна. – Пожалуйста.

– Я живу в лесу, в маленьком домике, в полверсте от села. Сейчас там тишина и ночь с подслеповатыми зимними звездами. В селе живут именуемые русским крестьянином, сейчас они спят, чтобы встать завтра и возить дрова на завод, топить избы, кормиться и кормить скотину. За селом, за лесом, за полем – еще деревня. Я встаю утром, надеваю смазные сапоги и иду по хозяйству или пишу.

– Или наслаждаетесь бабой Ариной? – это Анна.

– У меня есть крепкая, здоровая, глупая жена, – это Тропаров, спокойно.

– Ну – да, ну – да. У Достоевского в «Дневнике писателя» есть где-то, после Лиссабонского землетрясения, кажется, когда все были в смятении, вышел поэт и сказал, что он знает путь к спасению. Все бросились к нему, и он стал читать стихи о том, что смотрите, мол, какие-де звезды, и в них спасение! И люди его разорвали. И они были правы, разорвавши его, говорит Достоевский. Вы говорите, что у вас село и еще село с мужиками как дикари? Я знаю еще, что вы думаете, – и это на самом деле! – что все мы, здешние, похожи на пирующих во время чумы. Что же – правда? И все же я презираю вашу правду! Презираю!

И весь этот разговор – в спокойствии уверенном одного и хладности, как кипяток, другой. И два телефонных ящика, чтобы быть терзаемыми: у рыцаря в латах и нафталине, в поблекшем плафоне манеры Рубенса во Дворце Искусств – один, и другой – на Собачьей Площадке у дивана в пестрых шелках и подушках, и в духах, как женские руки. Потом была Собачья Площадка, и Собачья Площадка Хомяковых и Аксаковых, вновь расписывалась Аполлинарием Васнецовым зимними тусклыми светилами, пока небоскреб не скомкал вафлями окон и эти звезды, и Васнецова, чтобы там, в небоскребе, в шестом этаже целовать половые органы Анны, а Анне – бросить судорожно со стола в книгах с автографами под стол, измяв, фотографию поэта.

– Милый, я тебя уже встречаю не та, не чистая! Помнишь, тогда, давно, ты унес все мое, всю меня. И кинул, не сказав, что у тебя есть хутор и баба Арина. И мне ничего не осталось. Этот поэт мой… мой любовник… Маленькая радость, быть может, последняя!.. А до него были еще, были еще… Но ты теперь пришел, ты отнял его у меня, я опять твоя. Ты завтра снова меня кинешь. И я останусь одна – на Собачьей Площадке… А поэт?.. Ты меня опять кинешь, Дмитрий?

– Нет, я не кину тебя, Анна.

– Ты лжешь, Дмитрий. Ты завтра же напишешь об этой ночи в свою записную книжку. Как тогда. Я знаю. Это будет материалом…

Собачьей Площадке отбыть ночь почти четырнадцатого декабря 1825 года, чтобы вписанной быть в толстую записную книжку, – в записную книжку писателя Тропарова, кинутому как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами смерти Марии.

Этой же ночью на Плющихе у Наталии Николаевны, в белом доме, за палисадом, в рассвете, в муке рассветной, сидеть и слушать: слушать себя и Наталью Николаевну.

Странное слово – Плющиха! Там, дальше – Девичье Поле!.. Почему кажется, что в старину на Плющихе должны были кушать яишенку? И обязательно у каждой мамы пять детишек!

– Кузен, нам надо поговорить. Я ведь многое могу рассказать, что тебе интересно. Ты все такой же… Ах, да! Мы говорили утром о кроликах – они умерли. У меня живут две курсистки. Они просыпаются рано и читают «Известия», скучая от них. Днем они ходят на курсы и в какую-то грязную столовую обедать. Вечером они всегда дома. Иногда к ним приходят два студента, их земляки, тогда они на кухне из ржаной муки делают кекс и душатся одеколоном. Студенты снимают свои пальто у них в комнате и кладут на кровать, в синих рубашечках они сидят у стола и пьют с кексом чай до красноты, и говорят про какие-то студенческие дела: про комкомы, про учителей и экзамены, про червяков из сельдей в своей столовой, про вечеринки. Обязательно сплетничают про своих земляков и вспоминают родину. Потом студенты одеваются, острят, как семинаристы, и уходят, а барышни еще долго сплетничают об этих студентах, и запоминают, кто кому какой сказал комплимент и как они ответили ядовитыми колкостями!.. Потом они идут в уборную и ложатся спать… Но студенты к ним ходят редко, и тогда они ложатся в восьмом часу… Кузен, ты слышишь?

– Я за ними очень часто наблюдаю: мне не жалко моего времени… Потом они кончат, уедут из Москвы, их мобилизуют, они выйдут замуж, если выйдут… и – будут счастливы!..

– Я сейчас изучаю Карла Маркса и старинную русскую живопись: я никак не полагала, что всякая завитушка, всякий изгиб, всякое нагромождение на старинных иконах так продумано и закономерно, кузеник… Потом я изучаю музыку, кузеник, я начала ее изучать в прошлом году – тридцати лет. Ну, вот… Ты слышишь, кузен?.. Я на Сухаревке купила себе двух кролят, я завернула их в вату, положила в картонку и поила их молоком. Они едва ползали. Я все дни возилась с ними, и все же они умерли, оба сразу. Когда они умирали, я плакала… Я плакала над собой, кузен, над моею жизнью. Я думала о тебе, милый, кузеник… Нет, кузеник, я солгала. Я мучусь своею жизнью, милый, у меня так много жалких минут. Мне очень больно, кузеник, и я совсем не коммунистка. Позвони Анне, братик!.. Помнишь то лето, братик, уже давно, у меня в имении, мы целовались с тобой на террасе, прощаясь. Да-да!.. Там же ты встретил Анну, и она стала твоей женой, ты ее увез в Москву, и я поехала за вами – за вами…

И тогда в рассвете зазвонил телефон.

– Милый, милый. Ты обещал позвонить, когда придешь. На Собачьей Площадке уже бьют колокола, я и не сплю. Ты меня любишь? Да?

– Да-да.

– Мне можно покойно лечь спать? Да?

– Да-да, ложись.

– Я лягу сейчас, я покойно лягу, я послушная, милый. Мы завтра увидимся в Лито? Да?

– Да-да, до завтра!

И тогда поспешно выбежала из своей комнаты Наталья Николаевна с распущенными волосами.

– Тебе звонила Анна?

– Нет, звонил загулявший товарищ.

– Нет, ты лжешь!.. Тебе звонила Анна! И ты лгал – ты был у нее. От тебя пахнет ее духами – ее! И Наталья Николаевна ломает руки над головой. Она – развратная, мерзкая… Зачем? Я ждала… Зачем?.. Я ведь тобой живу… Зачем?!.

– Собачья Площадка и Плющиха – Хомяковым, Аксаковым и яишенкой. Ну, да, у писателя должна быть толстейшая записная книжка! Тропаров не звонил больше ни Анне, ни Наталье.

– Вечная па-амять!.. Вее-ечнаяая пааамяяать!..

И третья. Мария. Мария, как тридцать два процента всех русских Иванов из эпопеи Иван-да-Марья.

Поварская. Дворец Искусств.

– Это не союз писателей в Центроспирте Дома Герцена, где пишут почему-то по старой орфографии. Это не союз поэтов из магазина Домино, где почему-то консолидируется с сутенерами и Чека. Это не департамент Лито, где почему-то стряхивают с хартий веков пыль департаментов и «ценсур». – Но здесь и пишут по старой орфографии и не пишут. Но здесь и консолидируются с сутенерами и Чека и не консолидируются. Но здесь стряхивают и не стряхивают с хартий веков пыль департаментов и «ценсур». – На чердаке Дворца Искусств начал писать свою «Эпопею» Андрей Белый.

– Дворец Искусств. Поварская. Летом ходила по Дворцу Искусств «знаменитейшая» актриса голой, и ходит по Дворцу Искусств приведение, оставшееся от графов. Соллогуб – черная женщина. В доме, видевшем горячку и смуту французов и слыхавшем Растопчинские глупости, к народу, писатели, поэты, актеры, художники, музыканты – во флигелях, в подвале, в залах и гостиных (с рыцарями и без них), на чердаках чехардой ели, спали, писали, сплетничали, влюблялись, скучали, пили водку, играли в шахматы, устраивали вечера, концерты, словоблудия, выставки, как подобает. Как подобает, ходила актриса голой, и как не подобает, ходит привидение, еще от графов Соллогубов. Но жило еще во Дворце столетье теней графов Соллогубов, и тени эти, черной чередой столпились в церкви.

– Ибо во Дворце Искусств есть церковь – сердце.

– Во Дворце Искусств рядом с белой концертной залой есть у графов Соллогубов черная церковь, в черной череде печали понявшая Бога монахом, содомитом и урнингом Великих Инквизиций. Графам Соллогубам в их Тамбовских, Казанских и Тульских рабах – в гусях, свининах, пулярдках из вотчин – в конюхах, лошадях и лакеях, в девишных гаремах и хоре цыганском пред двуспальной кроватью под балдахином с законом жены и потомства, в английских клобах и выездах, в штоссах, бостоне и вистах, рейнвейнах, глинтвейнах, шампанских – в похождениях Кавалера Фоблаза и в сальных свечах на балах перед гусем с мочеными сливами

– с горничной смуглою перед двуспальным законом жены,

– как же графам Соллогубам не понять Бога монахом, содомитом и урнингом, чтобы с сальной свечой перед спальной услышать

– проклятье Господне?!

И в доме, где поэты, писатели, актеры, художники, музыканты, спят, едят и живут, как всегда в сладком запахе тленья, где ходят привидения и голая актриса там у концертной залы и посейчас – поистине святой священник – служит Богу в домовой церкви, в черной череде умерших Соллогубов. И это и есть Дворец Искусств, как сердце подлинной поэзии всякого художества! Ну, конечно, если бы не было Тропарова, не было бы ни дворца, ни церкви. И по ночам, медведем, с лицом холодным, как холодная котлета, молился в церкви – или думал, стоя на коленях, Тропаров о сестре своей, родной, единственной единоутробной о Марии.

– Веечнаяяа пааамяать!..

В клиниках, в больницах Старой и Новой Екатерининских, в Александровской, Солдатенковской, в Бахрушинской и в десятках иных, в хирургических отделениях, где нет ни марли, ни лигнина, ни ваты, ни иода – в хвост, в очередь, пачками. Величайшая радость, величайшая тайна зачатий и рождений! Пачками толпятся женщины, чтобы сделать единственную хирургическую операцию, – аборт, когда женщину связывают, распинают, и – прекраснейшая радость, прекраснейшая тайна зачатий! – скоблят металлическими ложечками не как в тифу, обривая волосы предварительно, а не после. И в приемных, в амбулаториях, дежурках хирургических отделении – в хвост, в очередь, пачками – толпятся женщины, чтобы просить об абортах, – конечно, молодые, ибо старухам не надо абортов.

– Как в инфекционных бараках единственная инфекция сыплет – сыпной тиф – красная жуть небытия, когда волосы на головах, бреют, не как при абортах предварительно, а после. Как по Балчугу, Сретенке, Смоленским, Солянкой, сыпет с санками, саками и портфелями – бодрая сволочь. – Ссссс. – Ччччч! –

И Тропарову надо было обойти все пачки абортов и все больницы, чтобы в одной, совсем неизвестной, получить от усталой хожалки рваную бумажку,

– где на одной стороне было написано: «С совершенным почтением Торговый Дом Кукшин и Сын», а на другой стороне, курино: «Мария Гавриловна Трупарева, двадцати двух лет скончалась от воспаления мозгов схоронена на Донском кладбище»,

– чтобы узнать Тропарову, что Мария умерла совсем не современной болезнью,

– чтобы пойти Тропарову на кладбище, в Донской монастырь, за Донскою улицей, –

– Донскою улицей, пустынною, как Куликово поле, опустошенною несмятыми снегами и разоренною заборами. И белою жизнью жило кладбище, странными белыми плитами, уничтожившими всякую статистику. И выползло за каменный забор кладбище, на пустыри к березкам, к рядам могилок без крестов и с номерками, где десятками сразу и малыми кучками (пачками) привычно, без попов и без ладана, хоронили под белым небом в землю белые гробы, привязывая к прутьям на могиле свежие номерки; и землекопы, с планом рыли могилки впрок, а в сером дне и на березках каркали вороны и жрали на могилах в разрыхленной земле червей,

– чтобы найти Тропарову на плане в конторе могилку Марии

– и не найти там, на огородах, могилки. Тут вот рядом эта или та, или в том ряду

– Милая! милая! милая! Мария! Мариинька! Машенька! Родная! милая! сестриченька! милая! родная! Маринка! единственная! сестреночка!.. –

– чтобы не плакать Тропарову,

– чтобы у монастыря на обратном пути – фу, гадость! – в сумасшедшем доме, как пощечина, из форточки, услышать истошно вывизгнутое, бьющее писком по щекам.

– Да здравствует Учреди-и-ительное Собрааниее!!! – и сыплет мелкий снежок, и перезванивают колокола,

– чтобы во Дворце Искусств, в черной церкви, понявшей Бога монахом, содомитом и урнингом, – стоять Тропарову всю ночь медведем, с лицом тупым, как холодная мясная котлета, тосковать, томиться, болеть, не зная места себе, глубоко вздыхать.

– Ве-е-ечная пааамять!..

– Слушайте, Тропаров, вы веруете в Бога?

– Нет, но тут в церкви одиноче как-то.

– Ах, эти церковные колокола! Какая неизъяснимая радость, какие неизъяснимые тоска и задушевность пленят душу с каждым редким, чисто отчеканенным колокольным ударом! И несется гул, и вливается в души, и пленит ее очарованием и восторгом. – Mes pensees viennent et se heurtent d’upe maniere confuse et en desordre, comme l’est ecoulee toute ma vie!

На Волхонке, где Волхонка обрывается площадью Храма Христа, на углу, где раньше был цветочный магазин и теперь гараж, из благодатного снежка и из тихого вечера, благодатного, как яишенка, вырос тот инженер из Голутвина, сродненный поездом в тоску.

– Это вы?

– Да. Здравствуйте! Ну, как?

– Что же, рассветы мучат?

Инженер ответил серьезно:

– Мучат, – и отвернулся к Музею Александра III. – Мне как-то рассказывали – один интеллигент, врач, кажется, женился не на девушке, прожил с ней тридцать лет, – а потом – задушил: не мог простить ей недевственности. На суде выяснилось, что всю жизнь он ее истязал, любил и истязал. Вы понимаете?.. Собственно к чему это? – инженер бледно улыбнулся. – Устал я. А знаете, мне второго рассвета встречать так и не удалось – с женщиной. У нее после аборта осложнения… – А знаете, меня Гомза и Отдел Металлов, кажется, пошлют на ваш завод восстанавливать индустрию!

Инженер снял свой котелок и провалился, отрезанный зарыкавшим фиатом в переулок за музеем, в вечер, благодатный как яишенка.

В зарядьи, у Кузьмы Егоровича, где из окон видны лишь валенки, низ пальто и юбок, а кирпичи стен с потолка донизу в книгах – Кузьма Егорович, в вольтеровом кресле, в жилете, в валенках, в очках и с бородою Иоаннов. И слова его, как сельтерская:

– Верный сочинитель. Верный заветам русским. Читаю. Благословляю. Верно все описываешь, правду. Садись, гость дорогой! Дай обниму. Солнышко помнишь!

– Живу. Живу по-старому. Сыт, слава Богу. Езды много. По всей России ездим. Книги собираю. И письма. Старых писателей. Материалы. Сколько теперь нагромили. Прямо приезжаю, и в дом, на чердаки и прочее. Архивы тоже городские беру. Много нагромили. Грамоту имею, царь Алексей Михайлович дал городу Верее. А литература – щеночки по ней забегали, щеночки, обоих полов!

И Тропаров, заметавшись на стуле, недоуменно-медведем, с лицом, как котлета:

– Кузьма Егорович! Ну, скажите мне ради Бога, – ну, какое экономическое бытие определило, чтоб стать мне писателем, и ничего не любить, кроме писательства, и ходить все время по трупам!? Ну, скажите мне ради Бога, – какое!?

И сумерки, и снежок, и за окнами в паутине – валенки, низ пальто и юбки, степенные, как валенки, и семенящие, как юбки, – и на инкрустированном столике бутылка коньяку, лимон и сахарная пудра.

– Зачем приехал?

– Посмотреть.

– Ну, выпьем. По-старинному!

И валенки, и борода Иоаннов, и очки, и жилет на красной рубашке, в вольтеровом кресле.

«Ира», «Ява» врассыпную! «Эклер» в пачках! –

Марию хожалка обозначила – Трупарева. Писатель Дмитрий Гаврилович Тропаров. При чем – труп? И разве не разлучается слово Тропаров призмой, разлагающей лучи слова, – Тро паров. – Тропа проселков – в рвы! И иначе: вор-а-порт, – ибо порт, где тысячи черных человечков торчат в корчах тюков, не ограблен ли – вором? Или иначе: вор апорт, – яблоки такие апорт, даже не зимняки, ибо умирают в золотую осень. Тропаров: вор-порт: труп. – Это луч, разложенный радугой.

– О, это, конечно, совсем не то, что молот – серп, прочтенный с конца престолом.

– «Ира», «Ява» врассыпную! «Эклер» в пачках!..

И в Чернышевском переулке, озираясь по сторонам, татарин:

– Шурум-бурум па-купаээм!.. –

– Почему исчезли шарманки?!

Тропаров приехал в Москву по желтой карте Европейской Российской Равнины, Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года. Первая в России обсерватория (а также зал рапирный навигацкой школы) – праматерь всяческих теодолитов – Сухарева башня. И вся Россия триангулируется, первая в мире вся!

А-ах, если бы, если бы, если бы,

– если бы уничтожить фурункулез Сухаревки и харчевен, извозчиков, мальчишек с «явой», – Дворец Искусств, – Анну, Наталью, Марию, Тропарова, бодрую сволочь на Балчуге, и оставить больницы, кладбища, Лито, начальника-редактора в телефоне, Кузьму Егоровича,

– тогда можно было бы, можно было бы тогда всю Москву стриангулировать в сплошную… сплошность!!!

Ведь исчезли уже шарманщики! Ведь нельзя уже поставить точку над и, ибо мы не союз писателей и пишем по новой орфографии!

– И лирическое отступление,

– ибо отступление разве преступление, когда отступление, глупейшее, со всех фронтов, было средством первейшим и первейшей сеппией для РСФСР

– ибо у каждого в кармане разве сердце не ранит мандат!?.. Ибо каждый разве не рад глупейшему слову ко-ро-ва!?

Вот, советской работнице, совершенно ответственно необычайной, сказать бы:

– Товарищ, вместо квартхоза не хотите ли свадьбы и тихой прозы с любимым прекрасным, нежным, в этакой квартирке с хризантемами, с самоварчиком неизбежным, со старыми темами целомудрия, верности, чадородия, Тургенева? – Ну-ка! Где же любовные муки – на карточках?!

– Впрочем, к черту! Воздух достаточно сперт.

Этой радости, этим дням и неделям я кричу про свободу о младости, о величайшей метели. Надо величайшую анархию и величайшую метель, чтобы рассечь олигархию этих недель.

Впрочем, и это к черту!

Князю Мышкину (из Достоевского) броситься надо с какой-то вышки, животиком, на землю, на петербургские дворики, ибо всюду эротика, а все мы – алкоголики!

Впрочем, и это – к черту.

Ибо быдло валит сволочью по Балчугу. И разве слышно теперь о самоубийствах? Цепкое быдло, – до абортов!

– Уезжаешь, Дмитрий Гаврилович, – это Кузьма Егорович. – Ну, прощай! Дай обниму. Верный сочинитель. А что баб без толку портишь – нехорошо! Порицаю. Дай обниму! А ежели услышишь – писателей где громить будут, напиши, приеду за материалами.

– Уезжаю, Кузьма Егорович. Писать надо. Да и того, не по мне!

И четким кругом на спице Николаевского вокзала, с Каланчевки, стал циферблат, чтобы указать час начала эпилепсии поезда, – эпилепсию в волчью пустыню Российской Равнины.

Продолжение следует

 

 

 

 



↑  140