Донесённое от обиженных №2 (27.07.2015)


 

Гергенрёдер Игорь

 

Роман

 

Баркас шёл серединой реки, обгоняя мелкие частые волны, под округло-заострённым носом бежал низенький вал. Справа по отлогому угорью раскинулась пашня. Добавляя к ней свежечернеющую борозду, пара лошадей тянула плуг, один мужик налегал на него, другой размеренно шагал рядом, погоняя упряжку.

Прокл Петрович, поглядывая, мыслил: правильно ли, что в решающие минуты не открыл он огня? Короткая тужурка прикрывала на спине заткнутый за брючный ремень револьвер...

Когда красноармеец Трифон рылся в имуществе, хорунжий ждал: «Захочет обыскать меня – выхвачу револьвер и хотя б этого убью!»

Но Трифона нацелили на шубу Варвары Тихоновны, до настоящего обыска не дошло.

«Если б они решили нас убить под конец, – размышлял Байбарин, – то оказалось бы, что я зря не стрелял в красного, пока он был в лодке. Возможно, при крупном везении, успел бы снять и вожака с лошади, но это – вопрос. А там нас изрешетили бы...»

Он приходил к тому, что не стоит упрекать себя в нерешительности. «Я был начеку, а всё остальное – воля Божья!» Проверку вещей предвидел и нарочно, чтобы сразу нашли и удовлетворились, припрятал немного денег в баул. Гораздо больше сохранилось за пазухой.

Когда более суток назад он, предупреждённый прапорщиком, прибежал к хозяину снятого домишки: «Нельзя ль нанять лодку?» – тот, любитель-рыболов, регулярно промышлявший осетра, повёл к баркасу. Момент был такой, что приходилось платить, сколько ни запросят (и хозяин не поскромничал). Однако поспешное согласие могло навести на подозрение, и Прокл Петрович недолго, но энергично поторговался. Хозяин послал гребцом батрачившего у него парня.

Плыли весь вчерашний день, ночевали на берегу в пастушьем шалаше – паренёк двух слов не выговорил. Теперь, спустя не менее получаса после избавления, он перестал грести, как бы понукая себя, вдохнул и выдохнул воздух и обратил на Байбарина блестящие смеющиеся глаза-точки:

- Ну-у-уу, взял меня страхолюка! Ка-а-к пуля-то, мол, долбанёт – чай, побольнее, чем кнутом стегнут! – Внезапно он захохотал во всё горло и не утихал минут пять. Затем сказал значительно, с суеверным трепетом: – А вы, дяденька, их на храбрость взяли! – тут смех снова стал душить его: – Пуля-то, хо-хо-хо-о-оо... побольнее, чем кнутом...

Хорунжий сменил его на вёслах. Варвара Тихоновна, считая в душе, что они спасены благодаря самообладанию мужа, тем не менее смотрела сурово в его лицо, упрямо собранное и порозовевшее в пригреве крепкой нагрузки:

- Грех ведь – поклялась. Спаситель сказал: «Не клянитесь!»

Занятый греблей Прокл Петрович выговорил, разрывая слова усилиями дыхания:

- Не согреши...ла! Пра...вду сказала! К кому... едем? К дочери. И... разве мы – белые? Нет!

32

Совсем недавно, стремясь в штаб повстанцев, он уповал, что там будет при месте, на него и жену выделят какое-то содержание. Он был бы доволен и должности штабного писаря.

В неуёмном сердце раскалялись честолюбивые поползновения: постепенно влияя на передовых офицеров, внушить уверенность в единственном, чем можно одолеть красных с их заразными приманками, как то: «декрет о мире», «декрет о земле»... Надо пропагандировать, что большевики – это, во-первых, во-вторых и в-третьих: красный Центр-деспот! Именно его власть как раз и есть, вопреки сладкой лжи коммунистов, – самая хищная, самая опасная для трудового народа тирания! Дутовцы должны объявлять: они борются за то, чтобы не было никакого назначенчества сверху, а власть свободно бы избиралась на местах – при подлинном, а не на словах, равноправии наций, народностей и вероисповеданий.

Увы, старому хорунжему не повезло на слушателей. Попадись ему более терпеливые, они услышали бы то, что могло заронить искру в сердца заядлых монархистов. «Господа, ваши взгляды, возможно, и восторжествуют! – заявил бы Прокл Петрович. – Когда народ опрокинет большевицкий Центр, когда вслед за гнилью аристократии выбросит вон всех сатрапов, всю назначенную сволочь, тогда, отнюдь не исключено, народ захочет избрать и монарха – вышедшего из гущи народной россиянина!..»

Прокл Петрович затаённо блаженствовал, устремляясь раздумьями дальше... Кто более всего подошёл бы народу, как не отрочески чистый верующий человек, о чьей нравственности могли свидетельствовать схимники?..

И виделся сын Владимир: доброе одухотворённое лицо, обрамлённое чёрными, на прямой пробор расчёсанными волосами до плеч.

Был Владимир донельзя худ и очень высок – уже в шестнадцать лет на полголовы выше отнюдь не низкорослого отца. Учился в Оренбурге в классической гимназии – оставил. Ушёл прислужником к старцу-старообрядцу: жить по-Божьи. Через четыре года благословился у старца и у отца: отправился на север в скит.

Однажды пришло письмо с берега Белого моря, из Сумского Посада: Владимир коротко сообщал, что для него счастье – жизнь послушника.

Прокл Петрович не сказать чтобы умилился. Сам он нередко по полгода «забывал» говеть. Упрекая себя в легкомыслии, легкомысленно же оправдывался: «Неужели внешняя традиция столь важна, что я не могу надеяться на Твоё терпение, Боже?» Полагался на собственную связь с Господом, каковую ткал из самостоятельного осмысления святых книг, из размышлений над старинными иконами, над росписью храмов... Религиозность сына считал «чересчур повышенной» и предпочёл бы видеть его примерным независимым товаропроизводителем на своей земле, а не монахом.

Перед германской войной зажиточный, ревностный в вере казак Никодим Лукахин отъехал в поморские скиты на богомолье. По возвращении пришёл к хорунжему. Беспрестанно пасмурный, никогда из близкой родни никого не похваливший, Лукахин расщедрился да как! У Прокла Петровича и Варвары Тихоновны так и зашлись сердца.

Проясняя скупо мигающее лицо, но не в силах изменить привычно ворчащий голос, Никодим поведал об одном из святых мест: «Идёшь туда средь кедрача, и что же так благоухает? Кустарники! Тишь такая, и темновато – ну, будто и дня нет. Церковь маленькая стоит. Перед дверьми священник беседовает с молодёжью. Самый-то высокорослый повернись – гля, сынок хорунжего!»

По рассказу Лукахина, Владимир, несмотря на полутьму, тотчас его узнал.

«Как, мол, дома-то? здоровы ли? Выслушал – грит: слава Вседержителю!

Входим в церковь – это и есть скит. Из кедровых брёвен воздвигнут в старину. Изнутри – белая резьба с позолотой, иконостас голубоватый. Снаружи воздух духовит, а тут и вовсе благость».

Никодим описывал: священник служил молебен, «Владимир и такие же юноши запели «Христос воскресе из мертвых» – и что за отрада вошла в душу! Ну, наново родился».

Лукахин повествовал о Владимире с неутихающей ласковостью: «Живёт он в таких трудах и смирении – праведным на меня веяло. Моление питает его. Окромя чёрного хлеба и супца с горохом, ничего не знает. Похлебал пресного – и сызнова на молитву. Огород мотыжит, коровье стойло чистит, дрова рубит на зиму, помогает тесать из гранита крест... Я его спросил: не устаёте, дескать, от такого житья? А он грит: здесь место – намоленное, и кому даден талан, тот здесь душой веселится...»

* * *

В пасмури закатилось солнце, что стало заметно по тому, как угас сочившийся сквозь облака ток рыхлого света. Тем временем разлив реки намного сузился: слева теснил косогор с бедным посёлком на нём, а правый берег и до того был всхолмленный. Течение убыстрилось. Парень, он опять взял вёсла у Байбарина, сейчас лишь чуть-чуть шевелил ими, направляя ход баркаса. Саженях в двух от него сильно всплеснуло, через минуту всплеск повторился за кормой. Парнишка жадно глянул на то место:

- Таймень! Зда-а-р-рровый!

Прокл Петрович улыбнулся:

- Не сом?

- Не-е! – гребец убеждённо, с лёгкой укоризной напомнил: – На быстринах-то таймень шарахает за чехонькой!

Байбарин подумал: вот ведь взял в себя, живёт с этим и с этого не сойдёт... Мысли опять занял сын, который никак и родился со своим таланом. Прокл Петрович угнетённо признал в себе некоторую зависть. Смущала неотвязность соображения, что если бы не жена, не её нужда в заботе, он хоть сегодня подался бы далеко-далеко – в намоленное место. «Но привёл ли бы туда Бог? – усиливался почувствовать хорунжий. – Господи, дай знак!»

Баркас плыл и плыл вниз по Уралу; в стылой полутьме по правому берегу тянулся чернеющей зубчатой стенкой лес. По левому – распростёрлась низменность. Откуда-то издалека, из пропадающего в потёмках залитого водой займища, долетали еле слышные призывы дикого селезня.

Сырость от реки стала гуще, улеглась ночь. Варвара Тихоновна, легонько пристанывая, жаловалась на колотьё в сердце и на то, что «в поясницу вступило».

Лодка обогнула гористый мыс, и впереди зажелтели в темноте огоньки хутора. С хозяином баркаса было обусловлено, что батрак сплавит их до этого места. Причалили к неструганым сосновым мосткам, парень побежал на хутор – раздобыл опорки разутому пассажиру.

Прокл Петрович и парнишка, поднатужившись, помогли Варваре Тихоновне взобраться на причал. В ближнем дворе путники упросились на ночлег.

На другой день они попрощались с гребцом и на нанятой повозке начали беспокойный путь к Баймаку. В дороге, занявшей не одни сутки, дважды возбуждали интерес красных разъездов. В первый случай среди красноармейцев оказался знакомый возницы: обошлось разговором между земляками. Но в другой раз поворачивалось так, что впору подержаться за сердце.

От полуденного солнца слезились глаза. Под колкими лучами выпаривались весенние лужи, и дорога извилисто убегала к Баймаку подсушенная, исчерна-коричневая, изморщиненная начинающими черстветь колеями. До посёлка оставалось вёрст двадцать. Поворот уводил за расплывчато-серый массив голого кустарника, а там и открылась – будто их и поджидала – стоянка красных.

Один, верхом, отделился от дюжины товарищей. Он с видом невозмутимого в чванливом равнодушии бека покачивался на иноходи высоконогого савраски, драгунская трёхлинейка висела на передней луке седла. Человек усиленно сжимал губы, чтобы не сказать слова – не повредить производимому впечатлению. Те, что были невдали, посматривали угрюмо-любопытно, и Прокл Петрович ощущал скобление тупым ножом по нервам. Взяв тон незаслуженной обиды, со стариковской слезой в голосе сообщил, что не чужой в этом краю: в Баймаке проживает дочь. А едут они к ней с пепелища: от постоя пьяных казаков сгорел дом.

Всадник спешился и оказался низеньким. Нахраписто схватив пристяжку под уздцы, другой рукой махнул Байбарину: вон с подводы! Но неуверенность в могуществе жеста подгадила.

- Ничо не знаю! Слазь! – прервал он кичливое безмолвие.

Хорунжего окатило дерзновенное исступление жертвы, полыхнув удавшейся угрозой:

- В Совете Баймака разберут ваш произвол.

Красноармеец зыркнул исподлобья и вдруг разразился бранчливым многословием. Суть сводилась к тому, что он делает как надо.

- Теперь так! Теперь поверь кому!

Прокл Петрович, при острие риска у горла, отдался инстинкту дерзости:

- Совет на то и поставлен, чтобы проверять! И вас – в первую голову!

Красный, словно задумавшись, неторопливо взял в руки винтовку и, всем видом показывая, что сейчас направит её на Байбарина, спросил со зловещей вежливостью:

- Ваша дочь за кем будет замужем?

Вопрос – а не враг ли его зять красным? – лишь сбивал порыв, не суля чем-то помочь. Прокл Петрович призвал мысленно Бога и в чувстве броска с высоты в воду ответил:

- За инженером Лабинцовым.

Красноармеец принял ремень ружья на плечо, повернулся к своим и, воздев руку, прокричал дважды:

- К Лабинцову едут! К Семёну Кириллычу!

Хорунжий, в натянутой недоверчивости к происшедшему, теперь имел перед собой лицо не только не злобное, но даже дружественное.

- Родня Семёна Кириллыча? – сказал человек с симпатией и фамильярностью. – Давай, ехайте! Можно!

Возчик, сгорбленный, внешне хранивший смиренное бесстрастие, потянулся, сжимая вожжи, к красноармейцу и осторожно уточнил:

- Пропускашь, благодетель?

Тот властно и лихо указал рукой:

- Вези-ии!

Торчащий из глины камень дал искру о копыто коренника; запряжка трусила мелкой рысью, поблескивая отбелёнными подковами. Прокл Петрович смахнул с носа капли пота и, качнувшись от тряски телеги, заглянул в лицо жены. Она казалась рассеянно-спокойной, но когда заговорила, дребезжащий голос выдал смертное изнурение:

- Нельзя Бога гневить – а хоть бы уж один конец...

Близкая встреча с дочерью, переживания: что там у них? – вскоре, однако, оживили её. Между тем погода сгрубела, как говорят в народе. Вечером, когда въезжали в Баймак, солнце чуть виднелось, запелёнутое в тучи.

Повозка встала у палисадника с сиренью, одевшейся пухлыми налитыми почками, за нею голубел штукатуркой фасад каменного дома. У путников после жгучести приключений и от неизвестности впереди сохло во рту. Прокл Петрович, храбрясь, сказал жене с деланной непринуждённостью:

- Так бы и выпил бадью клюквенного морса!

33

Запив морсом полтораста граммов водки, Юрий насладился тем, как кровь плеснула жаром в виски и щёки. Нещадная похмельная подавленность улетучилась. Он босиком потрусил по плюшевому ковру к окну и приотворил створку. Ворвавшийся ветерок колыхнул край скатерти, что свисала со стола до самого пола.

Вдохнув весенней свежести, пахнущей городским садом, омытым дождём, Юрий поморщился от нелёгкого душка в номере. Благоразумно остерегаясь простуды, надел свитер и пиджак и распахнул окно настежь. Незаведённые карманные часы встали, но тикавший на буфете гостиничный будильник показывал без восьми двенадцать.

Начав вчера вечером, Вакер и Житоров «добавляли» всю ночь. В пять Марат грянулся наискось на кровать – Юрию пришлось, страдая и матерясь, искать удобного положения в кресле. Незаметно для себя он сполз с него и уснул на полу. Растолкал поднявшийся около восьми Житоров – больной, придавленно-лютый после пьянки. Стоило оценить, что в таком состоянии он заставил себя побриться и притом с тщанием. Ушёл он, не произнеся ни слова, страдая жестоким отвращением ко всему окружающему.

«Служба зовёт, службист! – мысленно злорадствовал Юрий, ложась на освободившуюся кровать. – Премиленькое самочувствие для хлопот дня!» Расслабленно уплывая в сон, он приголубил мысль: ах, жить бы да поживать в не стеснённой сроками творческой командировке, какие полагаются членам Союза писателей, этого круга избранных, в котором кое-кого недостаёт... Не будь же близорукой, партия: нужен, пойми, нужен тебе писатель Вакер!

Проветрив номер, Юрий нажал кнопку электрического звонка – появившейся горничной было велено сказать официанту, чтобы принёс суп харчо и бутылку «хванчкары» (винную карточку здешнего ресторана гость знал наизусть). Аппетит отсутствовал напрочь, но Вакер, убеждённый в живительности горячего, упрямо съел суп, немилосердно наперчив его. Теперь можно было в полноте интереса призаняться вином...

Вспоминалось, как давеча Марат, донимаемый выспрашиванием о пытках, опускал расширенные подёрнутые слизью зрачки:

- Исключено! В советском государстве этого нет!

(Через год с небольшим, начиная с июля тридцать седьмого, пытки, перестав быть привилегией следователей-энтузиастов, найдут своё постоянное применение в органах – согласно особой секретной директиве).

- Эхе-хе! – с шутливо-показной горечью вздохнул Вакер. – Куда мне, верблюду, знать плакатные истины? – сменив тон, сказал с циничной простотой: – В колхозе ты ему на морду наступил привычно.

Житоров искоса полоснул каким-то дёрганно-вывихнутым взглядом:

- Есть категория нелюдей, которым нет места в социалистическом государстве! Они не должны его законы использовать для прикрытия. Убийцы из белых, из кулаков, поджигатели кулацких восстаний... К этой категории применимы все целесообразные средства...

«Ого, весомо!» – взыграла журналистская жилка у Юрия. Он был уверен «на семьдесят процентов» (оговорку всё же считал необходимой), что, по меркам высшего руководства, Житоров злоупотребляет должностной властью.

«Подбросить в Белокаменной кому повыше – глядишь, и дед не вызволит...» – за стаканом вина он разжигал в себе возмущение садизмом Марата: «Разнуздался, субчик! Перерождаешься в палача».

Кстати, вот о чём бы написать рассказ! Воображение дарило сцены, которые, вне сомнений, потрясли бы читателя... Но к чему думать о том, что никогда не дозволят воплотить? Не полезнее ли решить вопрос: пойти на прогулку или позвать горничную, которая посматривала вполне обещающе?

Рассудив, что гостиница без горничных не живёт, а проветриться – самое время, – он поспешил на улицу. Энергичным шагом, похожим на бег, шёл под высоким, в таявших облачках небом, и было приятно, что весенний свет нестерпим для глаз, а деревья скоро обымутся зеленоватым дымком.

Отдавшись звучащей в нём легкомысленной мелодии чарльстона, Юрий завернул в библиотеку. Его всегда влекли хранилища книг, где можно рыться с шансом напасть на что-либо малоизвестное, но примечательное – стилем ли, постройкой ли вещи.

На библиотеках страны сказывалась партийная забота об идейности, и Вакера заняло, что Есенин, которого пролетарская критика оярлычила как «реакционного религиозника», присутствует на книжной полке. Только что на улице Юрий видел театральную афишу, свежеукрасившую тумбу. Объявлялось: по драматической поэме Сергея Есенина «Пугачёв» поставлен спектакль. Режиссёр – Марк Кацнельсон.

Заметим, что первая попытка поставить «Пугачёва» относится к 1921 году, в котором поэма увидела свет. Мейерхольд задумывал сценически воплотить произведение в своём Театре РСФСР I – но всё так и окончилось проектом.

34

 

Наутро, в воскресенье, Житоров позвонил в гостиницу и пригласил приятеля к себе домой. Жил в десяти минутах ходьбы. Встретил он Юрия, облачённый в белые вязаные подштанники и в футболку. Ткань обтягивала развитые округлые мышцы ног, скульптурный торс. Марат выглядел выспавшимся.

- И у такого занятого начальства выдаются выходные! – располагающе улыбнулся гость. – Я свидетель редчайших минут.

- Ничего смешного – в самом деле, замотан. И сегодня свободен только до восьми вечера, – слова эти были произнесены со снисходительным дружелюбием.

Житоров занимал трёхкомнатную квартиру в доме, где обитали исключительно ответственные лица. Жена – спортсменка, инструктор ОСОВИАХИМа по управлению планёром, – не пожелав бросить работу, осталась в Москве. Супруги решили «пожить двумя домами» – учитывая, что Марат назначен в Оренбург не навечно.

Вакер прошёл за другом в гостиную. Полы, недавно вымытые приходящей домработницей, поблескивали бурой, со свинцовым отливом краской, что не шла к весёленьким золотистым обоям. Не под стать им был и тёмно-коричневый – по виду неподъёмно-тяжёлый – диван, обитый толстой кожей. Кроме него, в комнате стояли два кресла в чехлах, голый полированный стол, пара стульев, сосновый буфет (точно такой, как в номере Вакера) и тумбочка с патефоном на ней.

- Ну-у, мы на финише? Можно поздравить? – шаловливо и в то же время торжественно обратился гость к хозяину.

По недовольному выражению догадался: поздравлять-то и не с чем. Тем не менее Житоров произнёс с апломбом:

- В любую минуту мне могут позвонить, что признание есть! – встав перед усевшимся в кресло приятелем, брюзгливо добавил: – Сегодня пить не будем. Хватит! И-и... не знаю, чем тебя угощать...

- Угостишь чем-нибудь! – неунывающе хохотнул Юрий.

Хозяин, будто никакого гостя и нет, прилёг на диван, отстранённо развернул областную газету. Друг внутренне вознегодовал: «Смотри, как козырно держится, скотина!» Стало понятно – его пригласили из самодовольного, показного гостеприимства: «А то скажешь – ни разу в дом не позвал».

Он, однако, не пролил вскипевшей обиды, а, закинув ногу на ногу, задал тривиальный вопрос:

- Что интересного пишут мои местные коллеги?

- Да вот гляжу... производственные успехи, как обычно, растут... Ага, отмечается успех другого рода: самогоноварение из зерна изжито. Но из свёклы, картошки – продолжается... – пробегая взглядом столбцы, Марат подпустил саркастическую нотку: – Критика в адрес милиции, прокуратуры... куда смотрят органы на местах?

Он уронил газету на пол:

- Вот что я скажу. Какие ни будь у нас достижения, но и через сто лет самогонку будут гнать!

- Интересное убеждение чекиста! – поддел Юрий и, забирая инициативу, «поднял уровень» разговора: – Я вчера перечитывал Есенина – он бы с тобой согласился. Но я не о самогонке, хотя он в ней знал толк. Его поэма «Пугачёв» – вещь, примечательная прозрачными строками... Между прочим, место действия – здешний край. Ты её давно читал? Помнишь начало – калмыки бегут из страны от террора власти?..

Начальство, продолжил он пересказ, посылает казаков в погоню, но те – на стороне калмыков. Казаки и сами хотели бы уйти.

Он процитировал по памяти:

- «Если б наши избы были на колёсах, мы впрягли бы в них своих коней и гужом с солончаковых плёсов потянулись в золото степей...» – Читал дальше умело, напевно – о том, как кони, «длинно выгнув шеи, стадом чёрных лебедей по водам ржи» понесли бы казаков, «буйно хорошея, в новый край...»

Житоров слушал без оживления, покровительственно похвалил:

- Память тебе досталась хорошая.

Друг, считавший свою память феноменальной, обдуманно развивал мысль о поэме:

- Есенин начал писать «Пугачёва» в марте двадцать первого, когда вспыхнул Кронштадтский мятеж. На Тамбовщине пылало восстание...

Он выдержал паузу и произнёс в волнении как бы грозного открытия:

- В связи с этим создана антисоветская поэма! Воспето, по сути, крестьянское, казачье... кулацкое, – поправил он себя, – сопротивление центральной власти!

Я тебе докажу... – проговорил приглушённо от страстности, с суровой глубиной напряжения. Его лицу сейчас нельзя было отказать в подкупающей выразительности. – Во времена Пугачёва, ты знаешь, столицей был Петербург, из Петербурга посылала Екатерина усмирителей. А в поэме, там, где казаки убивают Траубенберга и Тамбовцева, читаем: «Пусть знает, пусть слышит Москва – ... это только лишь первый раскат...»

Он был сама доверительная встревоженность:

- Ты понял, какое время имеется в виду?

Марат понял. Понял, но не дал это заметить. Мы же заметим относительно фамилии Траубенберг, что уже упоминалась в нашем рассказе. Жандармский офицер, который носил её, не придуман. Возможно, Есенин знал о нём и нашёл фамилию подходящей для поэмы. Или же мы имеем дело со случайным совпадением. Однако вернёмся к нашим героям.

Житоров, скрывая, насколько он впечатлён важностью того, что слышит, сыронизировал в притворном легкомыслии:

- Шьёшь покойнику агитацию – призыв к побегу за границу?

«Индюк ты! – мстительно подумал Юрий. – Будь я в твоей должности – анализом и дедукцией уже вывел бы, кто прикончил отряд!» Его так и тянуло явить этой помпадурствующей посредственности, как он умеет добираться до сердцевины вещей.

- Есенина хают, – сказал он, – за идеализацию старого крестьянского быта и тому подобное, но никто не сомневается, что он – патриот, что он влюблён в Русь. Так вот, этот русский народный, национальный поэт призывает массы обратиться к врагам России как к избавителям... Превозносит Азию, восхваляет монголов. Его Пугачёв упивается: «О Азия, Азия! Голубая страна ... как бурливо и гордо скачут там шерстожёлтые горные реки! ... Уж давно я, давно я скрывал тоску перебраться туда...»

Юрий замер, всем видом побуждая друга внутренне заостриться, обратить себя в слух:

- У Есенина Пугачёв заявляет, что необходимо влиться в чужеземные орды... – «чтоб разящими волнами их сверкающих скул стать к преддверьям России, как тень Тамерлана!» – с силой прочёл он.

Глаза Житорова ворохнулись огоньком, точно сквозняк пронёсся над гаснущими углями. Полулёжа на диване в хищной подобранности, он смотрел на приятеля с въедистым ожиданием.

Тот, как бы в беспомощности горестного недоумения, вымолвил:

- Чудовищно! Другого слова не подберёшь... Поэт, – продолжил он и насмешливо и страдающе, – поэт, который рвался целовать русские берёзки, объяснялся в любви стогам на русском поле, восторгается – мужики осчастливлены нашествием орд: «Эй ты, люд честной да весёлый ... подружилась с твоими сёлами скуломордая татарва».

Гость угнетённо откинулся на спинку кресла и вновь подался вперёд с мучительным вопросом:

- А?.. Ты дальше послушай, – проговорил гневно и процитировал: «Загляжусь я по ровной голи в синью стынущие луга, не берёзовая ль то Монголия? Не кибитки ль киргиз – стога?..»

Вакер простёр руки к окну, словно приглашая посмотреть в него:

- Он уже так и видит на месте РСФСР новое Батыево ханство!

Замечая, как всё это действует на друга, сказал с нажимом язвительности и возмущения:

- Пугачёв выдан сподвижниками из трусости, они купили себе жизнь. Они – предатели! Ну, а кто тот, кого подаёт нам Есенин под видом Пугачёва? Нарисованный крестьянским поэтом крестьянский вождь – призывает вражьи орды на свою родину!

Житоров, знавший лишь есенинскую «Москву кабацкую», подумал с невольным уважением: «Какие, однако, достались Юрке способности! В двадцатых-то никого не нашлось, кто бы нашим глаза открыл... Шлёпнули б Есенина как подкожную контру!»

Он сказал укорчиво:

- Стихи ещё когда написаны, а ты до сих пор молчал?

Вакеру не хотелось признаться, что он раньше не читал «Пугачёва». Он читал у Есенина многое, но не всё: поэт, казалось ему, опускается до «сермяжно-лапотной манеры», а это «отдаёт комизмом».

- Ты же знаешь, – ответил он с извиняющейся уклончивостью, – я люблю Багрицкого, Светлова, Сельвинского... А на выводы, – произнёс твёрдо, с серьёзным лицом, – меня навели решения партии – о том, как опасна произвольная трактовка истории.

Он говорил о постановлениях середины тридцатых, когда была отвергнута так называемая «школа Покровского» – за то, что прошлое страны рассматривалось лишь под углом зрения классовой борьбы, с позиций «экономического материализма». Сталин нашёл, что упускаются сильнейшие средства воздействия, связанные с национальным чувством.

Прежний подход был заклеймён как «вульгаризация истории и социологии». Согласно новым принципам воспитания, делался упор на то, что любовь русских людей к родной земле со времён Ильи Муромца закономерно развилась в советский патриотизм. Татарское иго предоставляло возможность усиленно напоминать о священной ненависти народа к иноземным захватчикам.

- Народ шёл и, если понадобится, пойдёт на любые жертвы, защищая отчизну... – произнеся ещё несколько подобных фраз привычно-гладким слогом, Вакер зловеще понизил голос: – Но отравителям хотелось бы иного... Мы воспитываем любовь и уважение к фигуре Пугачёва, а у него на уме якобы – разящие волны нашествия! Тень Тамерлана – желанный союзник.

- Ставка на басмачество! В начале двадцатых хлопотно было с ним! – сказал Житоров с категоричностью, как бы выявив самую суть поэмы.

Юрий кивнул и, словно в удовлетворении, встал с кресла. Открыв дверцу буфета, он обернулся к хозяину со словами:

- Ты, безусловно, прав! Но кончилось ли на том? – запустив, не глядя, руку в буфет, выудил бутылку «зверобоя».

- А-аа... это... Шаликин как-то принёс, – пояснил Житоров, пряча нетерпение: что ещё поведает ему гостенёк?

Тот задумчиво переложил бутылку из руки в руку и поставил на стол. Давеча хозяин, объявляя, что сегодня они пить не будут, непроизвольно отклонил взгляд к буфету: это не прошло незамеченным.

35

Марат знал: приятель мнётся-мнётся, а расскажет всё, с чем пришёл, – и не желал, чтобы тот упивался своим значением. Не ясно ли, что Юрка пробует его выдержку, говоря с умиляюще-нахальной просительностью:

- Я посмотрю на кухне?

Он не отвечал, сохраняя холодное спокойствие. Гость принёс из кухни хлеб, электроплитку и найденную в шкафу банку говяжьей тушёнки. Предупреждая вероятное неудовольствие, произнёс многозначительно:

- Ты уже всё понял, но я скажу... – подойдя к дивану, на котором боком полулежал друг, наклонился к нему: – В поэме – калмыки бегут со всем своим скотом в Китай. Представитель центральной власти обращается к казакам: «Нет, мы не можем, мы не можем, мы не можем допустить сей ущерб стране: Россия лишилась мяса и кожи, Россия лишилась лучших коней».

«Россия лишилась мяса и кожи... – впечаталось в мозг Житорова, – какая антисоветская подначка!»

- Ну? – срываясь, поторопил резко и хмуро.

Юрий передвинул на столе электроплитку, поискал взглядом розетку.

- И что услышал представитель Москвы? – проговорил вкрадчиво, косясь на Марата. – Что ответили казаки о калмыцком народе? – Вакер продекламировал: – «Он ушёл, этот смуглый монголец, дай же Бог ему добрый путь. Хорошо, что от наших околиц он без боли сумел повернуть».

Хозяин, всё ещё стараясь выглядеть непроницаемым, показал, что ему не надо разжёвывать:

- Национальной интеллигенции адресовано – башкирам, татарам. Подливается масло в их мечту – о расчленении страны.

- Провокация, – в тон ему договорил гость и достал из буфета, в котором рюмок не оказалось, чайные чашки.

Он вынул из кармана пиджака складной нож, оснащённый для походов, откупорил бутылку, затем вскрыл и поставил на электроплитку банку с тушёнкой. Распространился соблазнительный аромат разогреваемого говяжьего отвара с пряностями.

- Мне не наливай! – Житоров махнул рукой слева направо, будто отсёк что-то.

- А я и не наливаю, – приятель наполнил свою чашку настоянной на траве зверобой водкой, отломил ломтик хлеба и опустил в банку с тушёнкой, напитывая его бульонцем: – Пробовал так – корочку с соусом?

Марат глянул с небрежным любопытством, ноздри его дрогнули. Поддавшись, протянул руку к буханке, чтобы тоже отломить хлеба, но друг остановил:

- Вот же готовенький... – подцепил лезвием разбухший ломтик и так, словно сам с удовольствием съел его и сейчас облизнётся, сказал: – Из поэмы у вас в театре спектакль сделали.

Глаза Марата засветились такой впивающейся остротой, что показались заворожёнными чем-то сладостным. Юрий поднёс к его губам свою чашку, говоря:

- Как произнесут со сцены: «Россия лишилась мяса и кожи...»

«Произнесут! – ухватил Житоров, в оторопи отхлёбывая из чашки. – А если б уже произнесли?» Внутри черепа будто ворочалось что-то твёрдое невероятной тяжести. Едва не сорвалась с языка фамилия сотрудника, который контролировал культуру в крае. «У-ууу, Ершков, дармоед подлый! Попью я из тебя крови...»

Юрий, захваченно-участливо, словно лекарство больному, налил водку во вторую чашку.

- Да дай заесть! – взвинченно и грубо бросил Марат.

Приятель доставил к его рту кусок мяса на лезвии, при этом не уронив ни капли сока. Прожёвывая, хозяин спросил как бы между прочим:

- Когда премьера?

- Завтра.

В мысли, что с мерами он не запоздает, Житоров приказал смягчённо-барственно:

- Слетай за вилками, что ли.

Когда Юрий вернулся из кухни, оба дружно налегли на выпивку и тушёнку. Безвыразительно, точно отпуская замечание о чём-то будничном, Вакер сказал:

- Представителя Москвы, Траубенберга, и второго... их убили, совсем как... – он замолчал, цепко глянув в глаза приятелю, чьё мускулистое лицо сжалось от глубинного озноба, вызванного прикосновением к застарело-болезненному узлу.

«Тешится! – отравленно думал Житоров. – А как же – вон что раскрыл!.. Параллели тебе, сравнения... Демонстрирует себя!»

Подхватив вилкой порцию тушёнки, Марат закапал стол жиром:

- А ведь хотел бы, чтоб условия изменились, а? – он вдруг расхохотался полнокровно и добродушно.

Рассмеялся и Вакер.

- Какие, ха-ха-ха... условия? – сказал беспечно, словно едва справляясь со смехом, а на деле усиленно скрывая насторожённость.

- Ну, чтобы стало возможным поафишировать себя в печати, а не только здесь, передо мной... Разобрать поэму, показать всем, как умно ты до того и до сего дошёл...

Душа у Юрия остро затомилась. Друг оказался так близок к истине! Хотя, если глядеть трезво, сопоставляя с минусами все выгоды его, Вакера, положения...

- Ты меня подозреваешь в антисоветчине? – он постарался передать клокотание еле сдерживаемой обиды.

Высказанное, казалось, возбудило в хозяине угрюмую радость.

- Если б подозревал – то неужели сидел бы тут с тобой и пил? – произнёс он с удивлением и приподнятостью.

- Наверно, нет, – гость счёл нужным это сказать, убеждённый, что подозрения и не только они никак не противоречат задушевности совместной выпивки. «Гадюка!» – было самым мягким из слов, которыми он мысленно одаривал друга.

- Пей, – мирно пригласил тот и, когда чашки опустели, продолжил растроганно-успокаивающе: – Мне ли не знать твою преданность советской власти? Если бы не она, – заметил он несколько суше, – кто бы ты был? Какой-нибудь судебный репортёришка, писака третьего разбора. Впереди тебя были бы многие-многие – те, кто сбежал за границу, и те, кого мы вытурили, пересажали, перешлёпали... – лицо Житорова дышало сладкой живостью. – А в литературе что тебя бы ждало? Ты ж не Есенин, хо-хо-хо... – заключил он жёстким дробным хохотком. – Ну о чём ты написал бы роман? О трудной судьбе обрусевшего немчика, сына захолустного фельдшера? Ой, как кинулись бы покупать эту книгу! – опьяневший друг, откровенно паясничая, захлопал в ладоши.

Потом стал нахмуренно-серьёзным:

- Тему для романа, положение – в награду за роман по теме – тебе может дать только наше государство, и ты это знаешь.

Марат опять не дал промаха, и, хотя на сей раз это успокаивало Юрия, а не пугало, всё равно было неприятно. Убрав со стола руки и сидя с видом чинным и оскорблённым, он высказал с прорывающейся злобой:

- Говоришь со мной, как с кем-то... кто со стороны прилип! Я с девятнадцати лет – коммунист, я – сын коммуниста!

Житоров смотрел с ледяной весёлостью:

- Что ещё у тебя новенького? Коли уж я подзабыл – кто ты и с какого года? – назидательно подняв указательный палец, сказал с безоговорочной требовательностью, как подчинённому: – Романа я от тебя жду и яркого! Чтобы героизм воспевался с максимальным накалом!

Вакер оценил удачный миг и с охотой отыгрался:

- Самого основного факта, ради которого я, по твоему вызову, приехал, – выговорил елейным голосом, – ты что-то не можешь мне представить.

Друг протрезвел от ярости, череп болезненно распирало: «Ишь, ехидная сволочь!» Готовый хлынуть мат сдержал редкостным волевым нажимом – дабы приятель не торжествовал, как метко и глубоко воткнул булавку.

- А на тебя я не трачу время? – рука хозяина простёрлась над столом, растопыренные пальцы мелко подрагивали. – Не говорил я тебе – сегодня не пьём?! Над тобой же сжалился – и... благодар-рр-ность получаю!

Юрий, как бы в приступе стыдливой тоски, понурил голову.

- Умолкаю, умолкаю, умолкаю... – проговорил с раскаянием.

- Водочка тебя утопит, – со злым наслаждением предсказал Житоров. – Ну, по последней – и я в управление, чтобы из-за тебя день не терять!

Простившись с гостем, он сквозь дверь послушал, как удаляются его шаги, и устремился к телефонному аппарату.

* * *

Житоров лёг ничком на диван, прижал к его прохладной коже лицо, осыпанное жаром азарта. Возбуждённый ум подсказывал, что услышанное от Вакера надо оформить как собственные анализ и выводы. И направить не только непосредственному начальству, но и деду. Тот может – подвернись какой-нибудь вопрос, касающийся литературы, – пристегнуть к нему докладную внука, и она попадёт к Сталину...

О, был бы фарт, окажись, что не только в оренбургском, но и в других театрах – в самой Москве! – ставят спектакли по поэме «Пугачёв»! Тут уж Сталин оценит чекиста, который просигналил, когда все остальные деловито моргали...

У Марата намечалось свидание вечером. Девушкой в своё время обеспечил Шаликин, обладавший не только страстишкой, но и умением отметиться. Наедине, с тем тактом, который внушает уважение к делу и к пристойности, показал фотокарточку из служебной папки: «Новый секретный сотрудник. Хорошо бы вам самим с ней побеседовать...» Квартира, предназначенная для уединённой передачи сведений, скромно помогла знакомству. Студентка мединститута не стала ценным источником информации, но в ином проявила себя вполне достойно.

Однако у Житорова выветрилось желание убедиться в этом в очередной раз: ревниво звало дело. Он вызвал автомашину и скоро был у себя в управлении. Девушка, отперев заветным ключом квартиру, никого в ней не застанет. Зазвонит телефон, и она услышит: встреча откладывается. Падёт ли на её лицо тень?

Марату было мало убеждения, что он нравится женщинам и весьма. Он хотел, чтобы каждая переспавшая с ним только о нём и думала, безраздельно покорённая. Реальность же не уставала иронизировать. «Отдавалась мне так самозабвенно! А через два дня – с недоноском...» – узнавая об одной, другой, третьей, он беспомощно перекипал неистовством.

Он не женился на неотразимой девушке, которую отбил у Вакера, ибо воспалённо-трепещущее «я» не выдерживало терзания: рано или поздно такая породистая, изысканная красотка изменит ему, мужу, и он не сможет жить, не убив её и того недоноска... Судьба будет скомкана.

Остановил выбор на девице, влюблённой в планёры: в свои двадцать три она и впрямь оказалась девицей. Работавшие с нею мужчины давно привыкли, что ухаживаний она «не понимает», и видели в ней товарищески-симпатичное бесполое существо.

После его женитьбы оставленная красавица вышла замуж за сравнительно молодого отличаемого руководством работника внешторга. Марат возобновил с нею близость. Ревнуя её к мужу, черпал своеобразное утешение в том, что не ему изменяют, а с ним, не он унижен, а наоборот. Он захлёбывался в омуте душевных искажений, пока не приспел отъезд из столицы в Оренбург.

36

 

Вакер, в отличие от друга, не мучился тем, что приятная ему женщина может оказаться благосклонной к кому-то ещё. Он ценил упоительность мига самого по себе, безотносительно к прошлому и к грядущему.

С завидным мужеством Юрий преодолел путь, изобиловавший терниями, и сделался мужем прославленной молодой поэтессы, чей отец, литературный критик, носил военную форму, демонстрируя воинствующую идейность. Он возглавлял журнал, который, насаждая пролетарскую культуру, с избирательностью особого рода указывал на сорняки и рьяно призывал к прополке.

Вакер со стойко приветливой миной выносил угловатость сердитого человека, подкатываясь к дочери, воздавая в печати хвалу её стихам. Однажды в доме отдыха железнодорожников, на вечере после её выступления, он отменно танцевал с нею официально осуждаемый шимми, и потом в отведённой ей комнате оба разделили бурный наплыв радости.

Однако чувственная дочь твердокаменного марксиста вовсе не собиралась выделять Юрия из среды своих спутников. Это не загнало его в плен смущению. Обуздывая внутреннюю дрожь, он зимой отчаянно тратился на цветы и с букетом дожидался возлюбленную у подъезда её дома, зная, что к себе она вернётся не одна. В конце концов, взглядывая на него, она стала как-то задумываться – чем дальше, тем теплее. С неуклонностью укореняющейся привычки это привело к тому, что был зарегистрирован брак.

Когда появился сын, радость Юрия не была трескучей, но и известного рода сомнения докучали не слишком. Болезненный ребёнок в двухлетнем возрасте умер от инфлуэнцы. Минула ещё пара лет: кремлёвский хозяин, давно замечавший, что ретивые сторожа на литературном подворье стучат в колотушку больше себе в интерес, чем из радения о хозяйском добре, вызвал приказчиков. Служителя идеи, что назначил себя председателем литревкома, свели с поста. Известие грянуло утром, а в полдень – работники загса не успели уйти на обед – Вакер уже подал на развод, процедуру которого в то время не отягощали сложности.

* * *

Итак он был свободен и обогащён опытом, мужчина, который мартовским вечером направлялся в театр – подхлёстываемый охоткой попробовать, что за блюдо приготовил товарищ Кацнельсон? Будут ли в спектакле те соль и перец, коими Есенин сдобрил своего «Пугачёва»?

Солнце зашло за городские крыши, и в той стороне, меж окрашенных в шафран облачков, непередаваемо утончённо сияло зеленоватое, политое косым светом небо. Юрий шёл через сад и с удовольствием обонял чуть внятный аромат набухших соком кленовых почек, погружаясь в лирические воспоминания о том, как Марата встряхнула и распалила его, Вакера, расшифровка поэмы...

Две встретившиеся девушки взглянули на него сбоку, он полуобернулся – ещё немного, и мы имели бы случай рассказать о прелюдии к некой пьеске. Но девушки уронили смешок и вольно убыстрили лёгкий шаг.

Юрий с напускной скукой подошёл к театральной кассе и прочитал объявление, что премьера переносится, а билеты действительны на послезавтра на пьесу А.М.Горького «Сомов и другие».

«Марат резину не тянет!» – подумалось со смешанными чувствами. Отчасти взыграло самодовольство: какого нагнал переполоха! Но и кусало сожаление: постановку Кацнельсона уже никогда не удастся увидеть. Резонная мысль, что следовало посмотреть премьеру, а потом потрясать начальника, вызвала кислый вздох: попробуй утерпи...

Настроение оживлялось тем, что у него припасено кое-что. Адрес старца, сообщённый на днях Житоровым, не позабылся. Журналист посетил продовольственный магазин и продолжил путь по улицам, на которых, в отличие от Москвы, автомобили одиночествовали, тогда как лошади мелькали то и дело. «Всё больше – чалые... да нет – сивых поболе... а вон снова – мухортая», – замечал Юрий, гордившийся, что владеет тем особым богатством русского языка, которым точно определяется разнообразие конских мастей.

Вопрос, а сколько было бы лошадей, если б не колхозы, тронул воображение, и оно невольно запрудило мостовую упряжками...

Вечер между тем всем мастям предпочёл тёмно-серый тон, отчего пешеход, усиленно приглядываясь к полустёртым номерам домов, нашёл, что у арочного хода очень кстати стоит дворник.

- Скажите-ка, – требовательно обратился к нему Вакер, – вам известен Маненьков Терентий Пахомович?

Дворник успел изучить броскую внешность прохожего до того, как прозвучал вопрос, и ответил с готовностью:

- И-ии... эт-та-аа... идёмте проведу!

Он двинулся мерным шагом в полутёмную глубину хода и, оборачиваясь, спросил осторожно и любопытно:

- Э-эт-та-а... по какому делу?

Вакер отрезал с приструнивающей насмешкой:

- По воспоминаниям!

Собеседник, однако, не вывалился из седла.

- Пахомыч вспо-о-омнит! – протянул с уверенной свойскостью налаженных отношений. – В этом доме, – указал рукой на свод арки, – при нэпе жил и владел нэпач... После его ареста товарищи всё приходили и долбили стены... И каждый-то раз, видать, чего-то находили...

«Да ты под мухой!» – догадался Юрий по словоохотливости человека. Пересекая двор, озаряемый светом из окон, они приближались к одноэтажному, с жилым полуподвалом, флигелю.

- Пятнадцать годков, как я перенял от Пахомыча... он был тут дворник, – мужчина взялся за дверную ручку и встал подле входа так, будто сейчас поклонится: «Пожа-алте!» Начав сгибаться, вдруг выпрямился и, ребячливо хихикнув, распахнул дверь. Юрия обдало застарелым душком рухляди, квашеной капусты, гниющего дерева. Он пошёл было по лестнице вниз – провожатый ухватил за локоть:

- Не, не-е, вон туда!..

Дощатые ступени вели наверх в коридор. Дворник постучал кулаком в первую же, слева, дверь, на которой сохранялись клочья овчинной обивки. Открыла упитанная старушка в пёстреньком ситцевом платке. Секнув незнакомца смекалистыми глазками, выслушала дворника:

- Встречай человека, Мокеевна! Это к Пахомычу.

37

 

Комната оказалась побольше, чем представлял себе Вакер. У чистой белёной стены на топчане сидел, упершись рукой в подушку, знакомый старец. Сейчас он выглядел благообразно. К совсем белым расчёсанным волосам шла светло-серая холщовая толстовка, перехваченная ремешком, штанины были заправлены в белые вязаные носки.

Опрятное облачение деда, в особенности же мягкие домашние туфли из цигейки удивили Юрия, который определил в этом привычку к удобству и вкус. Настроенный на самое жалкое зрелище, он повеселел от подогретой любознательности.

- Здравия желаю, дорогой мой Пахомыч! – произнёс с иронически-медовой экспрессией, которую хозяин, смотревший не сказать чтобы внимательно, по-видимому, не оценил.

«Пень трухлявый – не узнал», – подумалось гостю.

У другой стены, напротив топчана, помещалась кровать, и хозяйка обтирала её спинку махоткой, стоя с видом совершенной беспричастности. «А эта непроста...» – заключил Вакер, попутно отметив, что плотной старушке ещё далеко до немощности. Он вновь обратился к старику:

- Мы встречались у вас на службе! – последнее слово выговорил с почтительной важностью. – Я к вам в сторожку заходил... Товарища Житорова знаете? – продолжил доверительно. – Это он дал мне ваш адрес.

Истрёпанные веки старца, из-под которых глаза едва виднелись, дрогнули и ещё больше наморщились.

- Пальто у тебя верблюжье, – сказал он неожиданно деловым, рассудительным голосом.

Юрий решил, что перестанет себя уважать, если за этой фигурой не окажется многотрудно-богатого прошлого.

- Отец товарища Житорова был комиссар. Вы ведь знали его? А я пишу книгу о войне с белыми, – пояснил он.

- Книгу... – задумываясь, повторил старик. – Хорошее дело!

Гость удовлетворённо кивнул, снял свой красивый реглан, шапку и повесил на вешалку сбоку от двери. Давеча он купил четушку (четвертьлитровую бутылочку) водки и сейчас, перед тем как поставить на стол, дал её хозяину подержать. Тот, к разочарованию Юрия, не стал её разглядывать, а бесстрастно вернул:

- Мои года уже не на питьё. – Упираясь руками в топчан, поднялся на ноги: – Давайте с нами картошку есть.

Вакер восторженно зажмурился и тряхнул головой, будто поесть картошки было его самой вожделенной целью.

Старик кивнул на хозяйку:

- Устинью угостите. А то не станет картошку варить... – и вдруг поперхнулся сухим подкашливающим смехом.

Хозяйка обмахнула тряпкой клеёнку перед гостем, севшим за стол:

- Почему не выпить, когда закуска есть?

Дед поместился на табуретке рядом с Юрием, и тот почувствовал тщательное внимание в его вопросе:

- Вы, стало быть, писатель будете?

- Писатель и журналист. Московский! – произнёс с нажимом на конец фразы Вакер.

Старец следил за ним спокойно и неприятно:

- Сколь в Москве отоваривают хлеба по карточкам?

«Ум, жаждущий сравнений», – внутренне усмехнулся гость, говоря:

- Смотря по какой категории.

- А вы про себя скажите, ну, там насчёт дворника, и возьмём неработающего по старости.

Юрий дал ответы с терпеливой любезностью.

- По низшим категориям – не богаче нашего, – отозвался дед, предоставляя гостю самому решить, огорчён он или обрадован.

Хозяина интересовала цена на постное масло в магазине и на базаре, а также – всегда ли оно есть в магазине и длинны ли очереди? Вопросы того же рода не иссякали, нагоняя впечатление давно копившегося обдуманного запаса. «Кащей въедливый! – восклицал мысленно гость. – А речь, между прочим, какая развитая!» – В удивление начинало ввинчиваться неудовольствие, которое обычно вызывает привязчивая помеха. Свои ответы Вакер уже не перегружал правдой, предпочитая лакировку.

Как только приспела еда, журналист, наметивший этот миг для перехода к натиску, поднял стаканчик и обрушил на хозяина стремительный пафос тоста:

- Вечная память пламенному борцу товарищу Житору!

Дед был сбит с мысли, и гость, спешно съев кислой капусты, воскликнул, дожимая его неукротимостью торжества:

- Вы верили тому, что говорил комиссар Житор! – он опустил на стол сжатый кулак, накрепко утверждая сказанное, а затем спросил на горячем выдохе: – Почему вы верили?

Старец стал словно бы рассеянным и в то же время озабоченным.

- Как было не верить, если... – он примолк, будто намагничиваясь воспоминанием, и проговорил, – если сама его душа, само сердце выражались?

«Вот это произнесено!» – мысленно приветствовал Юрий схваченное, что так и заиграет под его пером. Он тут же копнул золотоносную породу:

- О чём вы сказали сейчас... вы это по нему видели? чувствовали?

Старческое лицо с впалыми щеками было отрешённо-угрюмо. Хозяин с томительным упорством глядел мимо собеседника, говоря как бы самому себе:

- И увидел, и почувствовал.

- И пошли бы без страха за комиссаром Житором?

Старик подумал, в какой-то миг гостю показалось – усмехнулся чему-то своему. Впрочем, это впечатление погасила сумрачная обстоятельность, с которой было сказано:

- Вслед за ним и мне? Ну так и пошёл бы.

«Слова-то, слова! А сам тон! Обезоруживающая естественность! – в Юрии вовсю пел задор искателя. – Вроде и огонёк мелькнул в глазках? В романе – мелькнёт! И выигрышный же будет момент. Старик из самых низов, с которым поговорил коммунист, возглавивший губернию, готов идти за ним на смерть».

- Вы просились в его отряд?

- Да куда мне? Товарищ Житор меня бы не взял.

- По возрасту – понятно, – догадливо заметил Вакер. – Вам и тогда уже сколько было-то?

- Шестьдесят, видно... память плоха.

- Память у вас – хо-хо-о! – гость пылко потряс поднятой рукой. – Вы понимали характер комиссара, – продолжил с миловидно-уважительной миной, – он был полон решимости, отваги... Как бы вы от себя об этом?

- Пощады не знал, – сказал Пахомыч кротко.

Вакер, на мгновение затруднившись, перевёл это в том смысле, что слышит саму бесхитростность. Старик всей душой за непримиримость к классовому врагу. Вот он, мудрый-то народный опыт! Переданный со всей правдивостью – так, как открылся сейчас, – он станет солью романа...

Что ж, пора подобраться и к одной наизанятной неясности.

- Мы говорили с товарищем Житоровым, с Маратом Зиновьевичем, – приступил вкрадчиво Юрий, – говорили о том, что-о вы сторожите... – он сжал губы, показывая мысленное усилие выразить нечто, требующее особо осторожного внимания. – До вас сторожами были... люди нечестные. Нехорошие. Копались в яме, обыскивали трупы, раздевали... Вы... – проникновенно вымолвил гость, – ничего такого не делаете... – он замер, будто приблизился к птице и боялся вспугнуть.

Пахомыч взял из миски очищенную горячую картофелину, подул на неё, посолил и стал есть.

- Не делаете... – повторил Вакер ласковым шёпотом и выдохнул: – Почему?

Голова, плечи старца затряслись, изо рта вырвались хрипящие, скрипучие звуки. Юрий засматривал в глаза, блестевшие в окружении глубоких, собравшихся одна к одной морщин: «Смеётся?..»

Да! Пахомыч – невероятно забористо для своих немощных лет – смеялся и даже, бедово мотнув головой, уронил слезинку. «Что такое?» – неприятно огорошило гостя.

Странно-искромётное веселье утихло, дед пару раз кашлянул, перхнул и вдруг поучающе произнёс:

- Вы спрашивайте у того, кто всё видит.

Гость, цепко поймав сказанное, сообразил: «Это об НКВД!» Нацелившись на то затаённое, что было за словами, Вакер испытал привычную гордость за свой талант к инженерии душ.

Опыт убедил старика – от НКВД проделок с трупами не укрыть. Он смеялся над теми, кто хитрил, – до поры, до времени, – смеялся, что я мог предположить и в нём такую же глупость. Итак, Марат-дорогуша, вот почему чист твой любимец. Страх! Страх разумного, умеющего представлять неотвратимое человека... Ни в какой бой за твоим отцом он добровольно бы не пошёл!

В романе, безусловно, этого и следа не будет, как и ямы с расстрелянными. Но мысли о всевидящем контроле, о страхе перед справедливым возмездием не пропадут. Их можно прирастить к образу какого-нибудь изобличённого врага.

Гость оживлённо готовил в уме новые вопросы хозяину, расположенный засидеться за столом.

38

За столом засиделись. Анна, дочь Байбариных, и её муж Семён Лабинцов в острой скорби сопереживания слушали Прокла Петровича и Варвару Тихоновну. На ресницах Анны, шатенки с наивными глазами, задрожали слёзы, когда мать рассказала – красные перехватили их лодку, старший закричал: «А ну, поклянись Богом, что вы – не белые и к дочери едете?»

Анна протянула руку, сжала запястье матери:

- Бедная ты моя! – и расплакалась, представляя, как та, целуя нательные образок и крестик, была на волосок от смерти.

Лабинцов, симпатичный слегка курносый мужчина, порывисто запустил пятерню в шевелюру замечательной гущины:

- Происшествие... – он с трогающим участием качал головой.

Рассказчики добрались до момента, когда красные остановили их уже недалеко от Баймака. Прокл Петрович передал, как придирчивый красноармеец тотчас переменился – лишь услышал имя Семёна Кирилловича.

Инженер в приятном смущении провёл ладонью по каштановой, без сединки, шапке волос:

- Тут славный народ! Я давно с рабочими занимаюсь – внеслужебно... Местные, – заговорил краснея, в терпеливой готовности к возражениям, – большевики местные – люди отнюдь не злонамеренные.

Байбарин скрыл пытливость недоумения и осторожно поинтересовался:

- А вы – не большевик?

Семён Кириллович ответил с натянутостью:

- Я принципиально против того, чтобы инженеры, обобщённо говоря, технические интеллигенты участвовали в партиях. У нас имеется собственная – надклассовая – задача...

Тесть непринуждённо выказал такт:

- Вы дружественно беспристрастны. Как того требует европейский взгляд на прогресс...

Однако разговор политической окраски не пришёлся под настроение согревающего родства. Варвара Тихоновна продолжала расслабленно делиться, сколько они «лиха нахлебались». Анна то промокала платком глаза, то обнимала мать, то принималась потчевать уже сытых родителей десертами. Разгорячённо-ласковый интерес стариков обратился на внучек: старшей было лет восемь, младшей – шесть. Обе, нашли дед с бабушкой, больше походят на мать, чем на отца.

- Аннушка, а ну возьми на руки Василису! – вдруг расхлопоталась Варвара Тихоновна.

Дочь посадила младшую на колени, девочка бойко повернула к матери голову, рассыпав обильные локонцы. Анна прижала её к себе, застенчиво-умилённая.

Бабушка с затаённой праздничностью, словно опасаясь сглазить, прошептала:

- Одно лицо!

* * *

На другой день гости поднялись в десятом часу. Пили чай без Лабинцова, ушедшего на завод. Дед и бабушка навестили внучек в детской, после чего те отправились с бонной кататься на качелях.

В открытое окно гостиной плыла теплынь, заглядывало солнце – разноцветные узоры обоев играли мягкими световыми тонами. Прокла Петровича потянуло прогуляться.

С крыльца, запрокинув голову, он стал смотреть в глубокое небо, не шевелясь, побледнев от чувства: «Господи, дал же передышку, дал!..» Сознание, что вокруг посёлка, всюду, вширь и вдаль, неотвратимо происходит хаотически страшное, сливалось с ощущением в себе чего-то родственного лучистому спокойствию неба. То, что недавно для него едва-едва не потух этот мир, представало в обаянии таинственного, как намёк и благословение: живущее в нём, Прокле Петровиче, знало иные миры и будет знать и далее. Он растрогался, усиливая яркость изумления тому, что чудесное чувство бессмертия не кажется обманом. В потребности находить в окружающем благорасположение, поглядел по сторонам: над заводскими трубами разной высоты и толщины не было «лисьих хвостов». Далеко, за горбящимися крышами отдельных корпусов, вытянулось реденькое белое облако-веретено. Воздух сохранял прозрачность благодаря тому, что завод не жил своей жизнью.

Проклу Петровичу подумалось: крах и запустение не обоснованы ли тем, что люди должны заново оценить быт созидания, радуясь, если в дереве, изуродованном осколками, бегут соки и оно залечивает тяжёлые раны?

Он прошёлся по садику перед домом, прикоснулся пальцами к стволу яблони, подёрнутому бурым бархатистым налётом.

Когда они с Варварой Тихоновной приезжали в Баймак в прошлый раз, стояла нещадно холодная зима; по сторонам дорожки, расчищенной от крыльца, поднимались сугробы вровень с плечом...

С тех пор убыло немало лет. Тогда Анна только-только обвенчалась с Лабинцовым, родители приехали по приглашению зятя. Хорунжий знавал его старшего брата, тоже инженера, жившего в Оренбурге. Анна училась в частном пансионе с дочкой Лабинцова-старшего, иногда гостила у неё: как и та, бывало, гостила у Байбариных. В доме брата Семён Кириллович и познакомился с Анной. Тесть и зять стали на «ты» без затруднений, они понравились друг другу. Но вчера Прокл Петрович отчего-то сконфузился, говорил Лабинцову «вы» и теперь сетовал на себя за это, направляясь к заводу.

День был будний, но посёлок рассеянно отдыхал, повсюду виднелся спокойный народ. Мужчины постаивали группками и в одиночку перед приоткрытыми калитками, за которыми в ином дворе маячила старуха, наблюдающая за курами, в ином – цепная лохматая дворняга спала, свернувшись на земле. Старики посиживали на завалинках изб с солнечной стороны. Женщины, казалось, шли из дома по делам, но, встретившись одна с другой, забывались в захватывающей беседе, не переставая лузгать семечки.

Дюжина мальчишек, любопытствуя, толпилась вокруг пожилого человека с винтовкой. Он был в серой козьей папахе и в солдатской шинели, правую руку выше локтя охватывала широкая красная повязка. Байбарин прикинул его возраст: для фронтовика староват. Стало быть, получил оружие, вступив в Красную гвардию.

Мужчина с безмерным увлечением показывал зрителям «приёмы». То брал винтовку «на руку», как часовой при приближении постороннего, то эффектно прицеливался в заводскую трубу. Прокл Петрович тоскливо ждал – воин привяжется. Тот азартно разъяснял мальчишкам о штыковой атаке:

- Ты кинулся – и он на тебя! Поспей наперёд него крикнуть, чтоб он про...ся!

Красногвардеец глянул на Байбарина как на вовремя подвернувшуюся фигуру и с наслаждением продемонстрировал устрашающий вопль. Голос был тонкий, вышло похоже на предсмертный заячий крик. Хорунжий изобразил дикий испуг, прянув в сторону и осчастливив человека. Затем, словно запоздало поняв, в чём дело, перевёл дух и воскликнул с рвущимся из души восхищением:

- Твой верх, товарищ! Твоя победа!

Мужчина с винтовкой отдался тихому торжеству, и Прокл Петрович беспрепятственно пошёл своей дорогой.

Дом из тёсаного известняка, сам за себя говоривший своей внушительностью, был заводоуправлением. К нему вела аллея кедровых сосен, называемых на Урале кедрами. Байбарин увидел идущего навстречу зятя, оба издали обрадованно приветствовали друг друга.

- Хотел поглядеть, что тут у вас делается, – сказал тесть.

- А я домой. Выдались свободные часы, – сообщил Лабинцов.

- Так ты без работы не остался?

Зять обернулся к заводоуправлению:

- Там ныне – совет рабочих депутатов. Я в нём состою.

Байбарина разбирала любознательность:

- И какую же ты играешь там роль?

Лабинцов с задумчиво-приветливым выражением, предваряющим рассказ, пригласил тестя пройтись по парку заводоуправления.

Они приблизились к маленьким миловидным ёлочкам, позади которых дымчатые стволы тополей перемежались серовато-меловыми стволами берёз. Землю здесь сплошь покрывала прошлогодняя листва, уже подсохшая после снеготаяния. Кое-где над нею расправил ветки кустистый чистец, что в свою пору пустит «петушьи головки».

- На нашем заводе и прилегающих рудниках – семь тысяч рабочих. Как видишь – цифра! Разруха парализовала работу – к концу прошлой осени нечего стало есть, – повёл речь Семён Кириллович, и хорунжий уловил в себе чувство некоего начинающегося действия, когда он не останется только зрителем.

Но, однако, прежде, чем продолжать, мы приведём сведения о Лабинцове, лице немаловажном в нашем повествовании.

Семён Кириллович родился в Сибири, куда сослали когда-то его отца. Тот происходил из рязанских разночинцев, в молодости вступил в тайное общество революционных демократов «Земля и воля», из-за чего подвергся аресту. В Сибири он занялся предпринимательством, в чём обнаружил завидные способности, и нажил состояние.

Семён окончил Томский технологический институт, учился в Берлине, за границей же приобрёл и практику. Был он книгочеем и театралом, читал не токмо родную литературу, но и английскую, немецкую в подлинниках. Увлекался всемирной историей. В особенности же его захватывали социальные учения. У него выработалась собственная система взглядов, которая в нынешнее время, при опыте «народного капитализма» и иных форм отношений, никого не удивит, но тогда она выглядела передовой.

Так, Семён Кириллович полагал: наряду с государственной и частной, должна развиваться «групповая» собственность. Предприятие, на котором трудятся пятьдесят, сто, полтораста человек, может управляться своим коллективом – принадлежа ему. Но для этого нужно вырастить сознательных, образованных рабочих. Вот нравственный, исторический долг интеллигенции!

Владельцы крупных заводов «должны быть взяты под законный контроль культурного слоя общества». «Прямым требованиям цивилизации отвечал бы», к примеру, закон: наследовать предприятие может лишь человек с высшим техническим образованием, выдержавший экзамен на управление. В противном случае, получай какую-то часть дохода, а управлять заводом будет группа специалистов – сотрудничая с наиболее развитыми представителями рабочих.

Семён Кириллович, инженер отменный, не мог не цениться хозяевами, к нему прислушивались. Он убедил компанию открыть бесплатную техническую школу. Учащихся-сирот и тех, кто не имел отца, бесплатно же и кормили, одевали. Лабинцов находил время преподавать в школе некоторые предметы. Помимо того, организовал воскресную школу для взрослых: читал рабочим лекции о природных богатствах Урала, осторожно касался экономических и политических вопросов.

В 1917 на маёвку в Баймак приехал большевик – агитатор из Екатеринбурга, – броско наговорил вещей, трогательных для неимущей публики, и по его отбытии осталась свежеоформленная партийная ячейка из трёх рабочих. К Октябрьскому перевороту она выросла до двух десятков. Семён Кириллович знал, что люди это незлые. Их привлекало большевицкое требование – немедля выйти из не нужной народу войны. С этим и Лабинцов был всецело согласен, порадовался декрету о мире.

Что до дел внутренних, то, мыслил Семён Кириллович, новая власть, дабы устоять «при эдаком всеобщем разброде и колыхании», должна будет во всём блюсти умеренность и искать опору в самоуправлении на местах.

39

Мы оставили Байбарина и Лабинцова в весеннем парке, полном щебетанья воробьёв, писка трясогузок и других свежих проявлений жизни в погожую полуденную пору. Семён Кириллович рассказывал о том, как споспешествовал превращению обиженного человека в исторически необходимого свободомыслящего созидателя.

Когда осенью завод, где столько народа зарабатывало на хлеб, встал, Лабинцов увидел, что не может смириться с бессмысленностью социальных отношений, загнавших массу жизней в ловушку. Владельцы завода постоянно в Баймаке не жили, управляя из неблизкого большого города; теперь же они хранили молчание – вероятно, готовясь убыть или уже убыв куда подальше. В пустые заводские корпуса врывался сквозь разбитые стёкла холодеющий день ото дня ветер, колёса вагонеток и рельсы схватывались яркой влажной ржавчиной, и для Семёна Кирилловича становилось всё невыносимее, что нет – и сколько ещё времени не будет? – возбуждённой толкучки, очередей у касс. Крестьяне перестанут привозить на базар продовольствие, ибо здешнему заводскому люду нечем платить за муку, за крупную перловку, прозываемую «шрапнелью», за топлёное молоко и говяжьи ноги.

Семён Кириллович представлял множество унылых изб посёлка в зиму, в долгую немилостивую уральскую зиму, когда скоро будут съедены картошка и капуста с огорода, исчезнет домашняя птица. Небольшое хозяйство здесь только подспорье – до сего дня жили-то заработком. То же топливо, чтобы в неотступную стужу жилища не заросли изнутри льдом, требовало отчислений из получки: на себе из лесу дрова не привезёшь.

Лабинцов проникал мысленным взглядом на месяцы вперёд, и «противочеловечность положения» причиняла ему страдания, для многих непонятные. Сами баймаковцы – те, кому не миновать было потери детей, и те, чья собственная жизнь навряд ли протянулась бы до весны, – не разделяли душевных мук Семёна Кирилловича, защищённые умеренностью воображения.

Семён Кириллович же всё более желал восстать против «хищной абсурдности установлений», но какое-то время сопротивлялся себе, называя побуждение «соблазном стихийного разрушительства». Внутренняя распря влекла к тому надламыванию жизни, когда из жестокой борьбы отрицания и утверждения рождается истина. Сокрушение и притом неотложное, сказал себе, наконец, Лабинцов – позитивно, ибо только отчаянное дерзание созидает права и обычаи.

Он заинтересовал совет посёлка мыслью созвать собрание рабочих – повод был исключительно заманчивого характера...

Таким образом, Семён Кириллович пришёл любящим усилием к мигу, когда, почувствовав поток чужих ожиданий, произнёс в теснившуюся толпу:

- Товарищи, наш завод, прилегающие рудники, Бегунная фабрика, а также земля, на которой это находится, есть собственность рабочих!

Заметим, что ещё только перевалил за середину ноябрь семнадцатого, а заводы и фабрики стали конфисковывать в восемнадцатом году летом. И потому народ в банкетном зале заводоуправления обнаружил незрелость отсутствием слитно-могучего «ура!» Благо бы – то, что они услышали, провозгласил приезжий человек властной наружности и с вооружённой свитой.

Семён Кириллович и сам был не свободен от робости, осознавая себя безоглядно-рисковым коммунистом, но ему помогало ощущение, что его душевный ритм диктует текущую минуту. Он обратился к местному большевику, председательствующему на собрании:

- По Карлу Марксу я говорю, товарищ?

Председатель, осведомлённый инженером об ожидающем сюрпризе, придал себе ещё большую степенность и ответил фальшиво-невозмутимо:

- Следовает по Карлу Марксу.

Лабинцов налил в стакан воды из графина, бегло отхлебнул и, поставив стакан на стол так, что вода расплескалась, объявил народу:

- Мне, по моей должности, известно: на Бегунной фабрике имеется запас добытого золота. Семь пудов тридцать восемь фунтов!

Толпа то ли раздалась в обширном помещении, то ли, наоборот, стало ей особенно тесно – такое множество людей сгрудилось здесь. Там и там голоса враз зазвучали приглушённо и невнятно, и с силой разнёсся один, перехлёстнутый нестерпимым желанием удачи:

- Почти восемь пудов?

Семён Кириллович счастливо подтвердил и добавил в порыве: он знает, где именно хранится драгоценный запас.

- Это ваше достояние, товарищи! – произнёс он, тяжело задышав в блеске крайней выстраданной решимости.

В массе рабочих ёжились служащие администрации, коллеги Лабинцова, и он уловил то, что испытывают к отступнику. Раззадоривая себя вызовом – да, отщепенец! – он преподал массе: эти пуды золота – лишь толика счёта, который население Баймака должно предъявить капитализму, обрёкшему его на смерть от голода и холода.

Семёну Кирилловичу виделось, что он строит мост, взойдя на который, приниженное существо должно будет пойти к осознанию своей возвышенной созидательской роли.

Председательствующий товарищ одобрил речь инженера отчётливым тоном руководителя. Этот человек был из рабочих, посещавших воскресную школу, теперь он имел перед собой тетрадь, ещё какие-то бумаги и записывал «тезисы», распоряжался с таким видом привычности и понимания, будто собаку съел на подобном занятии. Кто увидел бы его в эти минуты впервые, наверняка посчитал бы одним из тех малых, о которых говорят, что они родились с пером за ухом и с чернильницей в кулаке.

- Значит, в результате, – авторитетно продолжил председатель, – в результате следовает выдать товарищу Лабинцову мандат под расписку. И надо избрать уполномоченных, чтобы дело было при их подписях.

Руководящий человек, из уважения к достоинствам Семёна Кирилловича, скромно уступал ему первенствующую роль – и с нею отдавал главную долю ответственности перед лицом весьма в то время неопределённого будущего.

Логический ум и кроткая душа Семёна Кирилловича покорились любви и вере, слегка дрожащая рука подняла факел, и за ним пошли потрясённые и пробуждающиеся...

Золото было перевезено в заводоуправление, в полуподвал, чьи окна оберегали решётки, кованные из первосортного железа. Народ раздобыл четыре армейских винтовки, нашлось в Баймаке и малое количество принадлежащих прошлому веку однозарядных берданок. Вооружённая дружина из четырнадцати человек начала учения под окнами совета рабочих депутатов: «Заложи патроны, приготовьсь!» У входа в полуподвал стояла на часах охрана, важничая от новизны своего назначения.

Лабинцов же, организовав обмен золота на рубли, озаботясь закупками муки, солонины и дров, стал наижеланным в Баймаке лицом, особенно любимым многодетными матерями. Гревшиеся вокруг него помощники не упускали случая обмануть его, но если кто попадался – Семён Кириллович бывал гневен и беспощаден. Жулика судил избранный жителями суд, краденое отбиралось, и виновного лишали всякого пособия. Уважение к Лабинцову, который «на пуды золота не позарился», крепчало, подпитываясь неосознанным удивлением и глубиной искренности. Встречая восхищённые и ласковые улыбки, он, не отличавшийся ростом, незаметно для себя приобрёл ту осанистость, которая, как говорили древние, сопутствует щедрости благородно мыслящего.

40

Однажды, возвращаясь в заводоуправление из поездки за партией сухого гороха, Семён Кириллович подумывал, не хлопнуть ли рюмку коньяку – по случаю удавшейся торговой операции, а более потому, что мороз доставал и сквозь енотовую шубу... Обметая в холле снег с обуви, он увидел расположившихся на дубовых диванах незнакомых вооружённых людей. Старик-швейцар прошептал в ухо:

- Из Оренбурга. За золотом приехали.

Лабинцов в тяжёлой сосредоточенности взошёл на второй этаж и в помещении руководителей совета застал, помимо них, нескольких приезжих. Один стоял у изразцовой печи, грея протянутые к ней руки, на боку у него висела, к ошеломлению Семёна Кирилловича, шпага в никелированных ножнах. Человек горделиво притронулся к эфесу:

- Как оно вам? С барона снята! Хватит ей ходить по обедам – пускай теперь здеся! – и прищёлкнул ногтем по рукояти.

Остальные присутствующие заседали за столом, и Лабинцов встретил взгляд, до неестественности внимательный и тягучий. Маленькие глаза смотревшего, казалось, не имели ресниц, что производило страшноватое впечатление. Инженер про себя назвал незнакомца «гологлазым». Тот небрежно окликнул мужчину со шпагой, обнаружив своё начальническое положение:

- Займи место!

Человек пошёл к столу, и Лабинцов увидел, что он украшен не только холодным оружием: на другом его боку висела бутылочная граната.

Местный большевик, уже знакомый читателю, сидевший с чернильным карандашом в руке, пригласил Семёна Кирилловича тоном обходительного официального лица:

- Присаживайтесь, товарищ Лабинцов. – Бывший пролетарий, теперь именовавшийся по должности председателем рабочего исполнительного комитета, объяснил: – Требуют золото в Оренбург... – далее он говорил, уже смотря на гологлазого и как бы пробуя пункт для полемики: – Требуется забрать от нас золотой запас, то есть ценность трудового Баймака.

Семён Кириллович понял, что предрика никак не сочувствует желанию губернской власти. Живо представились многолюдные революционные учреждения Оренбурга – как там, при вести о пудах золота в Баймаке, до судорог взыграл аппетит. Отделы и подотделы уже азартно готовятся к делёжке, подводя основания под запросы финотчислений, прокладывая желоба, побежав по которым, золотые ручейки будут споро превращаться в дополнительные пайки для советских служащих, в сахар, в сливочное масло, в не менее жирные, чем оно, оклады. Жизнелюбие новорождённой бюрократии лихо затмило претензии прежней, избалованной изобилием: примета, которую успели оценить весьма многие, в их числе и Семён Кириллович.

- Губернское руководство чем-то помогло Баймаку в его бедственном положении? – сдержанно-упрекающе обратился он к вожаку оренбуржцев. – Губерния может поручиться, что в ближайший срок завод заработает и рабочим будут выдавать жалование?

Предрика вставил с выражением косвенной поддержки:

- Так и запишем!

Оренбуржец с неприятными глазами сказал Лабинцову без раздражения:

- Эти знают, а вы ещё нет. Я – особоуполномоченный губкома и губернского военно-революционного комитета! – он указал взглядом на лежащий на столе документ.

Инженер понял, что должен с ним ознакомиться. Напечатанные на машинке строчки читались с невольно заострившимся вниманием. Предъявитель мандата был «облечён правом прибегать к любым революционным мерам, вплоть до расстрела виновных в срыве его задания особой важности».

В ту пору подобные документы и персоны с неограниченными правами были явлением, можно сказать, обязательным на просторах бывшей Российской империи, к этому привыкали, и всё же у Семёна Кирилловича на минуту опустились веки от болезненного гула крови в висках. Он укротил заплясавшие нервы.

- Мне доверились тысячи и тысячи рабочих семей, – усиливался говорить так же спокойно, как гологлазый, – и я обязан довести до них о цели вашего приезда. Немалая часть населения до весны вымрет – без того, что может дать золотой резерв. Люди, которых жизненно касается вопрос, должны и решать его.

- Запишем! – предрика сладковато глянул на приезжих и стал старательно работать карандашом. – Запишем о местной революционной инициативе... – добавил он со значением.

Вожак оренбуржцев спросил Семёна Кирилловича по-прежнему флегматически:

- А ваш долг коммуниста-большевика?

- Я – не член партии большевиков! – ответил Лабинцов зазвеневшим голосом.

Особоуполномоченный помедлил и перевёл тягостно-привязчивый взгляд на председателя:

- Кто у вас у власти? – бесстрастие теперь выглядело деланным, и за ним угадывалось тихое ледяное бешенство.

Предрика обладал лицом, выразительно-подвижным до невероятия: в течение пяти секунд оно могло быть прокурорски требовательным и ехидно-слащавым. Сейчас оно выражало конденсированное глубокомыслие.

- На текущий момент – не состоит, а в другой момент будет коммунист. Как и учит нас по диалектике Карл Маркс, – философски разъяснил он приезжему. – Мы с вами как с представителем губернии, – продолжил поучающе, – должны учитывать местный характер обстановки – раз! И революционную волю местного рабочего класса – два!

Депутаты баймакского совета подхватили с прорвавшимся возбуждением:

- Само собой так!

- Оно действительно!

- Именно что надо учитывать!

Один из активистов бросил оренбуржцам, обернув злорадство в шутейность:

- Во-о, знали бы наши бабы сейчас про ваше дело!.. Успели б вы смыться, нет? – он потускнел и закончил с тоскливой язвительностью: – Правда, можно огонь открыть – по бабам.

Особоуполномоченный переглянулся со своими людьми: с тем, что при шпаге, и с двумя другими. Пристальные, без ресниц, глазки вперились в инженера:

- А убедиться, как хранят золотой запас, губернская власть тоже не вправе, гражданин р-рабочий р-радетель? – проговорил он с внезапной резкостью, ядовито-яростно.

Семён Кириллович не мог и представить столь пронзительной, безграничной ненависти, сконцентрировавшейся на нём. Его оглушило чувство словно бы горячечного сновидения, когда в сумеречной неподвластности выделилась черта совершенно чёрная – воздействие, оказанное гологлазым и оправдавшее его расчёт. Натура Лабинцова не позволила ему ничего иного, как ответить:

- Да, убедиться вы можете...

Он не видел, каким взглядом сбоку угостил его предрика. Взгляд сперва выразил сожаление и снисходительность, а затем – презрение.

Семёна Кирилловича раньше не занимало, как он ходит, но сейчас, направившись к двери, он взволнованно следил за тем, чтобы ступать крепко и неторопливо. Длинный, просторный, с высоким лепным потолком коридор имел выход на лестницу, что вела вниз, к месту хранения золота. Лабинцов, слыша за собой шаги и дыхание оренбуржцев, чувствовал, будто нечто невообразимо тяжёлое, из металла, неумолимо нагоняет его, вот-вот подомнёт и расплющит. Самоосуждающе изгоняя из себя это мозжение, сосавшее каждый нерв, он услышал:

- Стойте! – Слово было произнесено за ним в такой близости, что затылок ощутил колебание воздуха.

Особоуполномоченный обошёл инженера и встал на его пути к лестнице. Идти дальше, приближаясь к караулу в полуподвале, он находил нежелательным. Человек застыл, сжав губы, и его безмолвие было для Семёна Кирилловича чем-то сжато-испепеляющим, отчего сердцебиение выпило все силы.

- Подойдём к посту, и вы распорядитесь, чтобы нам передали запас, – произнёс с безраздельной нутряной злобой вожак оренбуржцев.

Отуманенный возмущением, Лабинцов инстинктивно поспешил опередить миг, когда страх достигнет убеждающей полноты, и прошептал громко, как мог:

- Какое свинство!..

- Играетесь... хорошо! – оренбуржец бросил руку на кобуру, точно замыкая этим движением истину в её стальной категоричности.

Прозрачная ясность секунд отбивалась в голове инженера бешеным пульсом. От ступней поднимался, сделав ноги вялыми, тянущий книзу смертельный груз. Тонкое остриё стыда, стыда за желание кричать: «Да, да-а! Всё сделаю!» – прошло сквозь закрутевшее страдание, и Лабинцов, содрогаясь, выхватил из кармана маленький плоский пистолет, быстро снял его с предохранителя.

Гологлазый, вынимавший кольт, моментально толкнул его назад, как-то странно смачно прохрипев:

- Не беситесь...

Его спутники вспомнили о своих кобурах, и инженер в высшей жизненной точке, о которой будет помниться почти как о прорыве в безумие, прокричал:

- Кто двинется – стреляю в вашего! – рука резко и прямо протянула пистолет к переносице оренбуржца – его глаза без ресниц скошенно свелись к дулу.

Семён Кириллович в остром томлении, в котором его тело как бы беспомощно исчезло, осознал, что не выстрелит – чего бы ни было, – и изо всей силы выкрикнул несколько раз:

- Товарищи – нападение!

В коридор стали выходить один за другим депутаты совета, что до сей минуты, дружно занятые, оставались в комнате. Предрика, словно видя нечто ребячливое, сказал с выражением простоты и несерьёзности:

- Что тут такое?

Инженер опустил пистолет, продолжая крепко сжимать его:

- Меня хотели... угрожали... убить.

Предрика сухо заметил:

- Оружие у вас только в руках.

Снизу взбежал по лестнице караул, и Лабинцов, которого трепало ощущение тошнотворной зыбкости, обратился к рабочим в автоматизме сдающегося усилия:

- Угрожали – чтобы я распорядился передать им запас...

Рука его, будто не вынося больше того, что она держит пистолет, как-то крадучись вернула его в карман, и через мгновение в руке гологлазого был кольт. Предрика судорожно отшатнулся, прижал спину к стене и стремительно скользнул по ней вбок, к двери в комнату. Семён Кириллович же не чувствовал ничего, кроме грома в сердце, и в безучастности перенапряжения будто перестал присутствовать здесь.

Мягко треснула сталь – рабочий, передёрнув затвор винтовки, прицелился в голову оренбуржцу.

- В сторону! В сторону! – кричал караульный инженеру.

Пространство спёрло ожиданием, что сгустилось в осязаемую душную силу. Оно вылилось в медленные и лёгкие шаги гологлазого – прочь от дула винтовки, в другой конец коридора, откуда сходили в холл. Спутники последовали за вожаком, теснясь к нему и, казалось, удерживаясь, чтобы не обогнать.

Надо было понимать, что сейчас они вернутся – вместе с теми, кто оставался внизу, – и рабочий, давеча целившийся в уполномоченного, отрывисто сказал:

- Чёрным ходом послать кого... за подмогой!

Предрика высматривал из комнаты с таким видом, что в любой миг отскочит внутрь и захлопнет дверь. Остальные, обратив себя в слух, сосредоточились в неком тщательном онемении, будто оно, а не решение действовать, было теперь единственно важным. Наконец один из активистов пробежал сторожко, на носках, к лестнице в холл и возвратился с возгласом:

- Уехали!

Это означало, что особоуполномоченный ухватчиво оценил положение. Одолеть со всеми своими людьми караульных он смог бы – но при кровопролитии. Перетаскать золото в сани, может, и удалось бы. Но как затем удалиться из густонаселённого Баймака? У кого-то из жителей наверняка имелись револьверы и уж, конечно, – охотничьи ружья.

От накатившего облегчения у Лабинцова заломило виски. Отрывочные фразы караульных зазвучали освежающим волнением:

- Не посмели силой!

- Такого указу Оренбург бы не дал!

- А полезли б в наглянку – мы бы влепили!

Было ясно, что это только начало предолгих всепоглощающих обсуждений.

Предрика, уже уверенно-деловой, объявил тоном победителя:

- Наша позиция коммунистов – учёт местных нужд!

Он подошёл к инженеру, улыбкой разливая пересахаренное дружелюбие:

- Покажите вашу пушечку...

Семёну Кирилловичу стало как-то противно-жарко, он протянул пистолет рукояткой вперёд. Председатель взялся цепко его осматривать, поворачивая так и эдак и едва не нюхая.

- Английская вещь?

- Бельгийская.

С неохотой возвращая пистолет, человек проговорил вкрадчиво-осуждающе:

- Оружие с собой носите…

41

Семён Кириллович рассказывал обо всём этом тестю, а тот, обладая воображением и опытом, дорисовывал эпизоды. Устремления зятя, обстоятельства его деятельности стали для Байбарина волнующим открытием. Он увлекался разговорами с Лабинцовым, и когда у того выпадал часок для прогулки, и дома, за вечерним чаем.

Хорунжий с острым трепетом сочувствовал революционному пылу зятя – хотя непременно опроверг бы любого, кто его самого назвал бы революционером. Для Прокла Петровича было непреложным право земледельцев на землю, на её урожай, он всегда без колебаний ответил бы, что признаёт частную собственность. И, однако, присвоение рабочими золота, принадлежащего заводчикам, нашло в его сердце горячее одобрение. Он ни за что не захотел бы «понять», что этим золотом должна распоряжаться компания, тогда как работавший на неё посёлок остался без продовольствия и топлива.

Особенно же задушевный отклик вызвало у Прокла Петровича неподчинение губернскому центру. Его так и захватывало – что же было дальше? В дождливый вечер, когда он расположился в кабинете зятя, тот в своём рассказе дошёл до появления на сцене новых участников:

- В конце зимы к нам прибыло башкирское правительство.

- Правительство?

- Это была делегация из девяти человек, с небольшой охраной. Руководство, как они представились, автономного Башкурдистана.

То, что описывал Лабинцов, относилось к занятным попыткам национально-освободительных сил найти взаимопонимание с советской властью. Поскольку большевики провозглашали священным право наций на самоопределение, некоторые борцы за независимость склонялись видеть в них союзников.

Совет Баймака, примеряясь к унылой и буйной обстановке в крае, заподозрил, естественно, малоприятные для себя цели визита. Всякая мысль о приехавших растворялась в нервирующей озабоченности тем, насколько кипуче настроены башкиры, которых представляет делегация, как много их – тех, кто готов явиться сюда с винтовкой?

Актив посёлка не без суетливости собрался на заседание и в зудящем чувстве опасности и любопытства следил, как они входят в комнату: семеро офицеров-башкир царской службы, канувшей в Лету, и два сельских учителя. Военные были при саблях на поясной портупее и наганах, погоны отсутствовали, а в петлицах сияли ярко-красные розетки – по моде, взятой либеральным офицерством после Февраля семнадцатого.

Предрика, чьё лицо сейчас было – сама напряжённая осмотрительность, – встал из-за стола и любезно произнёс:

- Товарищи делегаты, примите наше уважение! И... прошу! – он сделал плавный жест рукой, приглашая гостей расположиться в креслах у стены.

Вопрос задал сидя:

- Какой будет ваш... это самое... ультиматум?

Офицер Карамышев, чьё имя сохранится в истории края, начал с того, что они приехали не с ультиматумом. Он заявил о желательности союза:

- Мы признаем за вашими рабочими право на завод и рудники, а вы могли бы выделить людей для наших общих вооружённых сил. Мы формируем красные дружины, – слово «красные» гость произнёс с подчёркнутой доверительностью.

- Красные дружины, так, так... – повторил председатель сочно, округляя рот: изображал ласковую участливость.

- У нас тоже советы, как и у вас, – продолжил Карамышев, – мы, как и вы, против монархистов и всех, кто хочет восстановить великую и неделимую. Башкурдистан находится в войне с реакционным казачеством.

Предрика солидно кивнул:

- Сколько у вас уже набралось народу?

Карамышев со сдержанной гордостью ответил, что большинство башкир «безусловно и убеждённо стоят за автономный Башкурдистан» – но мешает недостача оружия.

Глаза баймакского руководителя заблестели и скользнули по лицам депутатов, среди которых был и Лабинцов.

- Да завод-то у нас не оружейный, – простодушно объяснил председатель гостям и, словно осенённый догадкой, высказал: – Вы, это... чтобы золото вам выделить? то есть деньги на оружие?

Заговорил гость по фамилии Магизов, учитель, которого Лабинцов со своего отдалённого места принял за студента, а потом мысленно определил этого пожилого человека как «юношески старого».

- Деньги у нас собственные есть, – делегат взял из рук сидящего рядом коллеги большой, раздувшийся от содержимого портфель лакированной чёрной кожи и поместил у себя на коленях.

Слова своей неожиданностью встряхнули руководителей Баймака. Все смотрели на портфель остановившимися глазами, и эта заворожённость выражала предчувствие многообещающего делового пункта.

Предрика привстал из-за стола:

- Товарищи, переходите сюда! чего вам там у стенки-то...

Гости уселись за столом с депутатами совета, и Магизов похлопал ладонью по портфелю:

- Деньги мы сами можем предложить – на покупку оружия.

Карамышев подтвердил и многозначительно упомянул Орск. В этом городе, расположенном к югу от Баймака на важной железнодорожной линии, торговля оружием сделалась бойким промыслом тамошней власти. Совет солдатских и рабочих депутатов скопил запасы винтовок, гранат, патронов, которые отбирались на станциях у фронтовиков, что тянулись с захлебнувшейся войны. Губернское руководство взимало с Орска свою долю прибылей, при этом грозно требуя, чтобы оружие не продавалось «подозрительным, кто мог быть от белых партизан».

Карамышев пояснил мысль: если рабочие Баймака и башкиры начнут создавать общие красные дружины, орский совет продаст для них винтовки без затруднений.

Предрика сжимал карандаш и расправлял перед собой листки бумаги. Казалось, он производит в уме какой-то математический расчёт.

- В Орск мы могли бы послать наших, там и знакомые есть... но наши должны одни ехать! – он почесал тупым концом карандаша переносицу. – Если от вас тоже поедут – ничего нам не продадут. Невозможное дело! – вздохнул он огорчённо и сожалеюще.

Башкиры обменялись взглядами. Затем Магизов как бы поделился размышлением вслух:

- Если бы совет рабочих подписал с нами документ, что мы вместе держимся... Дали бы нам удостоверение, чтобы формировать общие красные дружины...

- И вы бы с ним поехали в Орск? – опередил предрика и закрыл один глаз, отчего другой сделался по-особенному насмешливым. – А мы покамесь должны идти в дружины без винтовок? Какие же это будут военные силы? Только обман на бумаге. Нам надо сперва вооружиться, а тогда и вступать.

Переговоры продолжились. Эти дела впрямую не касались Семёна Кирилловича, и без того загруженного, и он не присутствовал на совещаниях, которые актив Баймака проводил отдельно от башкир. Лабинцов узнал, о чём в конце концов уговорились обе стороны. Делегаты Башкурдистана выдали совету двенадцать тысяч рублей на покупку ста винтовок и запаса патронов: рабочие и башкиры должны были поделить оружие пополам. Посланцы Баймака с дюжиной пароконных саней отправились в Орск...

По уговору, ко дню их возвращения делегация опять прибыла в посёлок. Девятерым руководителям отвели дом, где прежде жил управляющий заводом, а охрану поселили в двухстах метрах, во флигеле при заводоуправлении.

42

Проснулся Лабинцов от дальних, но ясных и частых выстрелов. В смятении зажигал лампу: до конца февральской ещё долгой ночи было далеко. Поднялась Анна в своей комнате, он пошёл к ней: сильная стрельба, которую они слушали впервые в жизни, дёргала воображение жутковатыми вероятностями. Дочки не просыпались, и Анна в тревожной суетливости плотнее укутывала их одеялами.

Вдруг снаружи послышался топоток по накатанно-звонкому снегу. Глухо зазвучал стук в дверь, донеслось движение из комнаты прислуги, но Семён Кириллович поспешил к входу сам и, не отпирая двери, спросил:

- Кто?

Знакомый голос кого-то из рабочих ответил приглушённо:

- Башкир убивают! – человек не стал ждать, когда дверь откроется, и побежал с крыльца.

Анна стояла перед мужем, и в ней чувствовалась такая внутренняя дрожь, будто она вот-вот несмолкаемо закричит.

- Ты куда идёшь? – прижмуриваясь сказала она и вдруг расширила зрачки: – Ты подумал о нас? ты подумал?!

Он, теряясь, трогал её за плечи, успокаивающе пробормотал было, что никуда не пойдёт, но надел шубу и пошёл скорым шагом. По сторонам, за домами, ломалась густая и спешная пальба. Темноту высоко над Лабинцовым визгливо прошивали словно бы тонюсенькие свёрла. По пустой улице катились отголоски смутного напористого рокотанья, будто множество людей в отдалении преследовало кого-то. Везде лаяли собаки.

Держась заборов, Семён Кириллович приближался к дому, где поселили делегацию, и завидел метавшиеся на подходе к нему фигурки. Решившись, побежал по открытому пространству и узнал одного парня.

- С кем бой?

На парне была чёрная сплющенная шапка, залихватски надвинутая на правое ухо. Он сжимал в руке револьвер и, отвечая, направил его дулом вниз:

- Мы промеж двух попали! Вон с той стороны красные заходят, – показал он револьвером, – а оттуда прут беляки! А наши поселковые окружили башкир – охрану ихнюю, – чтоб они вгорячах не сунулись куда! А мы-то здесь, – докончил он торопясь, – делегацию поведём спасать...

Парень помчался к дому, откуда выходили, застёгиваясь, люди. Один из них приметил Лабинцова и словно бы с какой-то настойчивой надеждой поздоровался. Инженер знал его фамилию – Изильбаев. Гость запомнился нездоровым цветом лица – сейчас он потянулся к Семёну Кирилловичу и, силясь обратить страдальческую гримасу в усмешку, сказал: у него язва желудка, «вот как огонь внутри сидит».

Собрались местные красногвардейцы с берданками. Был тут и предрика. Раздражённо-просительно обращался к делегатам:

- Товарищи, идёмте скорее в безопасное место!

Лабинцов пошёл со всеми в заулок; избы остались позади, слева глухо высилась заводская ограда, справа стоял непрерывный забор. За ним темнели мучные, пустые теперь лабазы и начинавшие разрушаться сараи, где в былую пору держали уголь, бочки с дёгтем, скобяной и прочий товар. Изильбаев шёл трудно, сгибался от мучивших болей; он оступился с тропинки в глубокий снег, и Семён Кириллович взял его под руку.

Карамышев и другие делегаты были впереди, перед ними по левую сторону оказалась заброшенная будка заводского сторожа. Дальше ограда обрезалась углом. Из-за него выбежали люди, плохо видные в темноте, выехали конные.

- Р-рруки в гору! – рубанул шалый, куражливый голос.

Люди с чем-то возились на снегу: наводили пулемёт. Делегаты, не подымая рук, искали взглядами предрика, а он отскочил на правую сторону и закричал резко, со скандальной нотой:

- Башкиры, разоружайтесь, ну-уу!

К забору же отпрянули и рабочие, наставили на гостей берданки. Семён Кириллович стоял с делегатами, держал под руку Изильбаева, и волнение сбивало мысль. Было смутно, нехорошо.

Карамышев что-то крикнул по-башкирски и побежал назад по заулку. Рабочие вели за ним стволы ружей, но никто не стрелял. Конный поскакал за офицером, паля по нему с седла. Семён Кириллович сморщился от стегавших хлопков и красноватых вспышек, а Изильбаев вырвал руку и, с перекошенным лицом, с ввалившимися щеками, возмущённо бросил ему какую-то фразу на своём языке.

Бегущий обернулся и ударил по верховому из пистолета. Лошадь шарахнулась, из ноздрей вылетел грудной храп; она пятилась и, взмахивая мордой, дёргала поводом руку седока – мешала целиться. Карамышев ухватился за верх забора, подпрыгнул и перекинул через него тело. Конник встал на стременах, распалённо крича своим:

- Р-ррежь их из пулемёта!

Семён Кириллович в чувстве бьющего со всех сторон набата услышал себя, как чужого:

- Не стреля-а-ать!!! Люди сдаются!

Он потянул Изильбаева книзу, повалил и сам лёг рядом. Делегаты подняли руки. К ним бросились и стали снимать кобуры, обшаривать одежду.

Верховой, бранившийся и глядевший туда и сюда, нашёл калитку. За забором, недалеко от того места, где через него перескочил Карамышев, чернел дверным проёмом сарай.

- Ага-ааа!!! – закричал со сладкой яростью верховой, и вслед за ним почему-то решили: офицер не побежал дальше, а затаился в постройке.

Подъехали ещё конные, но первый замахал рукой:

- Назад – постреляет сука!

Пешие, низко пригибаясь, окружили строение; то, что они делали, было им жгуче интересно... Сарай стоял щелястый, без половины крыши. Над ним меж облаков проблескивали звёзды.

Спешившийся предводитель прокричал с отдаления:

- На сда-а-чу – выходи-ии!!

Подождав, картинно вытянул руку с револьвером и, целя в дверной проём, выстрелил три раза. Сарай стали обвально расстреливать со всех сторон, пули учащённо-жадно садили в дерево, будто кто-то многорукий неистово забавлялся колотушками.

Потом предводитель подозвал одного из своих и почему-то шёпотом, на ухо, отдал ему приказание. Тот вёртко пополз к сараю, зашвырнул в него гранату и, вжавшись в снег, прикрыл голову руками. После взрыва от постройки потекли дым и пыль, тёмные клубы сверху медленно оседали внутрь.

К сараю кинулись переполненные нетерпением – но обнаружили там лишь размётанный мусор и нечистоты.

* * *

Семён Кириллович добивался у предрика: что делается? Тот, с видом вконец заверченного тяготами, изнемогающе обнял инженера:

- Это не наши!

Лабинцов понял так, что «не наши» относится к конникам и к тем, кто был у пулемёта, и означает: красные, но не местные.

- Зачем на башкир таким враждебным образом? – спросил он, смягчая гнев.

Председатель с жалобой и досадой выдохнул ему в лицо:

- Ну как? ну как? Мы их от расправы уводим!

Подъезжали розвальни, запряжённые парой коньков, что заинели от кусачего мороза. В санях стоял, расставив ноги, возчик в тулупе, приземисто-прочный, как тумба, держал ременные пахучие вожжи. Подоспели ещё розвальни и ещё. Предрика, размахивая руками, приказывал башкирам «садиться». Поселковые с увлечённым видом подталкивали их к саням, потом человек пять завалилось в задние. Над передней парой лошадок взвился и разрывно щёлкнул махорчатый кнут, полозья круто вычертили полукруг на снегу – Семёна Кирилловича, застигнутого разворотом, чуть не сшибло запрягом.

Сани одни за другими уносились по заулку. Лабинцов спохватился, что нигде не стреляют, и перенял заспешившего было прочь председателя:

- Что – белые? Отбиты?

Тот не стоял на месте, глядя мимо и показывая, что его ждёт неотложное:

- Есть такое дело! – он побежал и смешался с уходившими поселковыми.

43

 

Поутру Лабинцов шёл в совет в состоянии мучительного умственного нытья. События ночи возбуждали саднящий пессимизм, будто Семён Кириллович заглядывал в сырой и тёмный ход. То, что довелось вскоре узнать, представило ему окружающую среду в образе взбаламученной стихии, где путаются кривые пути чужих соображений и поступков, чьи истоки пугают.

Оказалось, что таинственное стало завариваться в ночь первого визита делегации. Предрика и другие большевики, словно в посёлке стоял враг, конспиративно встретились в здании школы. Затем они отправились на телеграф, но не по улице, а дворами, перелезая через заборы. Позже об этом будут рассказывать с сурово и отчаянно загорающимися глазами: «Башкирская охрана могла патрулировать...» Охрана же в это время безмятежно почивала.

Коммунисты передали телеграфом в оренбургский губком всё, что знали о делегации и её планах. В губкоме помнили, как Баймак принял посланных за золотом, и двадцать минут аппарат молчал. Но вот лента побежала: «Всякое формирование автономного Башкурдистана является контрреволюционной националистической бандой. Появившийся в Оренбурге башкирский совет целиком арестован как безоговорочно контрреволюционный. Завтра получите приказ номер пять».

В губернском центре решили отложить вопрос о драгоценном металле – ввиду намечающегося подарочка: согласия Баймака с башкирами.

При телеграфисте по очереди дежурили поселковые большевики, пока не поступил обещанный приказ – «беспощадно бороться с зелёнознамёнными беломусульманскими бандами». В заключение аппарат отстучал: «...заслуга в обезвреживании будет высоко оценена». Это было то самое яблоко, что соблазняло предрика, обременённого заботой: как, не отдав золота, отвести карающую десницу.

Он телеграфировал, что для захвата банды сил нет, но предложил манёвр, не вызвавший возражений Оренбурга... Люди, что выехали в Орск с деньгами башкир, были секретно проинструктированы. Они закупили сто с лишним винтовок, тридцать тысяч патронов и отправились назад окольной дорогой. В глухой деревушке неподалёку от Баймака их поджидали оренбуржцы, что просочились сюда неприметно, порознь, чтобы не вспугнуть башкир.

Среди баймакского актива, наряду с лицами посвящёнными, которые знали всё, имелись и те, кому, опять же с наказом хранить тайну, было сообщено: на посёлок совершает рейд белопартизанский отряд. Он будет врасплох атакован красным полком. Задача поселковых дружинников – «в боевых условиях эвакуировать башкир».

В начале ночи, которую мы описали, более ста рабочих скрытно, малыми группками, вышли из посёлка и собрались на замёрзшем болоте, где уже сгружали подвезённые винтовки. Оренбуржцы разделили вооружившихся людей на четыре взвода, которые обложили свой же спящий Баймак и, по команде, стали пулять поверх крыш...

Последующее известно. Когда делегация была «эвакуирована», оренбуржцы, по уговору совета с губкомом, убыли, дабы своим присутствием не напоминать о распре из-за золотого резерва. Башкир, под охраной местных красногвардейцев, совет поместил в бараке на ближнем руднике.

* * *

Семён Кириллович, которому не давали покоя эмоции идеалиста, чьё мировоззрение пошатывалось, проникал в душу среды, ища примирения с собой. Он говорил друзьям-рабочим:

- Приехала делегация с дружескими предложениями, с ней стали сотрудничать – и вдруг... посадить под арест?

Ему отвечали с благодушной покорностью, к какой побуждают настырные, но любимые дети:

- Не наши они, а хотели попользоваться. Видели вы их знамя зелёное? Ни красной звёздочки на нём.

- Традиционное – то есть по стародавнему обычаю – мусульманское знамя, – начинал Лабинцов с преподавательской дотошностью в разъяснениях.

- О чём и разговор. Бело-зелёные они! – непринуждённо прерывали его с симпатией людей, уверенных, что они понимают то, до чего не дойти этому приятному, образованному, но не настоящего труда человеку.

- Хорошо ли – взять их деньги, а потом так поступить? – упорствовал Семён Кириллович.

- Деньги взяты на общее дело, – слышал он в ответ. – А давали они их из своего расчёта: чтоб нашими руками оружие заиметь. Против нас бы и повернули.

- Но они с белыми воюют.

- Так на то и банды! Они ль друг с дружкой ладят? – отвечали ему с вежливой иронией превосходства.

Баймак тем временем окружали башкиры: спасшийся Карамышев собрал возмущённых из четырнадцати волостей. По телеграфу пришло требование исполкому: сложить оружие и отпустить захваченных.

Председатель связался с Оренбургом, после чего глядел соколом. Депутаты, узнав от него, передавали рабочим посмеиваясь: «У башкир на один дозор не наберётся ружей. Вся толпа – с самодельными пиками. Всыпят им горячего!»

Предрика телеграфировал Карамышеву, что «доводит до его сведения губернский приказ номер пять», к которому и присовокупил ответ исполкома: «Только через трупы рабочих вы можете взять оружие и арестованных».

Башкиры перерезали провода, но не атаковали. Прошло три дня, стала доноситься редкая перестрелка. Потом красногвардейцы-разведчики крадком вынырнули из посёлка и прибежали назад, подбрасывая шапки: противник ушёл.

Ходили в деревню по соседству, где встал красный карательный отряд: более шестидесяти запряжек, бомбомёт, станковые пулемёты. В поповском доме, натопленном до банной духоты, командир накрылся одеялом над горячим чугуном с травяным настоем и вдыхал целебные пары: изгонял лёгочную хворь. Он открыл мокрое лицо и, моргая слезящимися глазами, сказал, что «уже поработано» по башкирским волостям и будем, мол, продолжать «без роздыху», не заходя в Баймак.

А Лабинцов при каждой встрече с предрика спрашивал об арестованных. Тот отвечал наигранно-вольно, почти панибратски:

- А важный они народ! ой, ва-а-жный, а? – Но тут же добавлял уже совсем с другим выражением, понижая голос в смирении перед возложенной на него ответственностью: – Серьёзные фигуры. Очень-очень серьёзно мы к ним...

В перерыве заседания он, как обычно, занимался бумагами за столом, и Семён Кириллович присел подле:

- Я уже говорил... Изильбаев страдает язвой желудка.

Предрика поглядывал любопытно и кротко:

- Это не секрет.

Лабинцов кивнул и постарался произнести потеплее, как бы заранее благодаря:

- Он получает молоко?

- Решался вопрос.

- Решили? – слабо улыбался Семён Кириллович.

Черты председателя выразили глубокую горечь, точно он услышал от уважаемого человека нечто кощунственное:

- После исполнения приговора вопрос не стоит, – было сказано отчуждённо-замкнуто.

Оно отозвалось в Лабинцове невыразительно и тупо, будто стук по толстому дереву. Так остро было то, что рассекло сознание. Предрика расстроенно-сердито точил карандаш и заполнял собою мир. Семён Кириллович, чувствуя сквозяще холодный перерыв в мыслях, бесцельно спрашивал: какой приговор? кто судил, когда?

- Принести вам приказ номер пять и все телеграммы? – щёки председателя стали сизоватыми от напиравшей крови.

- Я говорю о местных решениях... – меркло пробормотал Семён Кириллович.

- Как же у нас, при нашей власти, может быть без местных решений? – произнёс предрика укоризненно и сокрушённо, с видом оскорблённого, который не желает ссориться.

Лабинцов обнаружил отсутствие в себе воли, точно исчезли формы, в которых она могла проявиться, и ему стало нечем определять своё поведение. Он понёс было домой всепожирающее чувство душевного разора, но его остановили по делу. В сёлах, зная о золотых пудах в Баймаке, подняли цены на продовольствие, и требовалось решить: соглашаться или ехать в дальние деревни? Семён Кириллович, конвульсивно стряхивая с себя надсаду момента, жадно прильнул к своевременной трудности, окружил себя знакомым, привычным.

44

Симпатия к зятю подвигала Прокла Петровича мысленно вступаться за него. «Он по своей природе – крайне поддающийся внушению!» – в эту точку нацеливал размышления хорунжий. Обобщая, их можно передать так. Чуткий к хищности жизни, Лабинцов боится отчаяния, безверия, апатии, и всякий внушительно звенящий хрип кажется ему окрыляющим мотивом.

В беседах с зятем Прокл Петрович подбирался к вопросу веры и однажды высказал припасённое:

- Нравственный закон внутри нас. Ведь это конкретность, сигнал решениям, которыми мы обязаны... – он хотел сказать «Творцу», но Лабинцов опередил, закончив с вопросительной интонацией:

- Аду? Нет, – продолжил он прочувствованно, – я верю в нравственность, которая существует вне страха перед адом. Моё убеждение: у истоков сущего стоит Высший Разум. Но, создав Жизнь, Бог вряд ли входит в подробности посёлка Баймак.

Они прогуливались ранним утром и сейчас были за окраиной, на дороге, вблизи которой сохранились редкие клёны – раскидистые, в свежих маслянистых листочках; по сторонам расстилалась молодая зелень щавеля, лебеды, крапивы.

Байбарин огорчённо думал, что жизненная линия зятя, видимо, пролегает в обход Божьего поступка. На месте зятя Прокл Петрович проклял бы здешнюю власть за расстрел башкир. Но Лабинцов не знал молитвы, он слушал иные внушения. Какой шаг он ни делай, делает его он – плюс те, кто имеет над ним власть совместных увлекающих забот.

Инженер и заговорил о них, о хлопотах, о затруднениях, благодаря которым в нём нуждается масса людей. Это превращало его жизнь в широкоохватное положительное действие, что оказывалось таким ценным теперь, когда время перестало быть производительным трудом.

Он сетовал, какие открываются «случаи жульничества с умопомрачительно дорогими солью и мылом». Говорил с переживанием в голосе, что лгут не только те, на кого приносят ему слёзные жалобы, но и сами жалобщики. Он признавался тестю, что запутан, задёрган и полон раскаяния – «зачем связался...» Но Прокл Петрович понимал: общность с воспалённо-суетливой средой для Лабинцова – не что иное как защита в её, скорее, не прямом, а психологическом значении. Низкое, ничтожное, с чем ему нужно разбираться, помогает не останавливаться на гораздо более мрачном, что выбрасывает побеги там и сям.

Байбарин спросил о предрика: мешается он в дела?

- Он? – недовольно переспросил зять. – Как сказать... У него своих разбирательств достаточно. Исполком берёт суммы немаленькие, распределяет, и, я думаю, не обходится без... без неурядиц.

- На что же идут суммы? – полюбопытствовал Прокл Петрович.

- Больше всего, полагаю, на военные нужды...

Баймак теперь располагал своей боевой единицей: отрядом в сто с лишним красногвардейцев. Несколько недель назад он поступил в распоряжение Оренбурга и использовался против белых партизан.

Хорунжего интересовало: что же, оренбуржцы отступились от золота?

- Да осталось-то совсем незначительное количество, – словно бы с облегчением сказал Лабинцов. – Вся надежда на кустарные промыслы.

Байбарин хотел подковырнуть: «А на губернскую рабоче-крестьянскую власть не надеетесь?» – но сдержался.

- С вашим советом, выходит, губерния поладила. А как они к тебе? – спросил он.

Лабинцов ответил с неохотой к теме:

- Не трогают.

Прокл Петрович напомнил, что ему было рассказано об эпизоде с гологлазым, когда миг отделял зятя от удара пули в грудь.

- Они без крови-то не могут.

Однако зять, после того как «впечатления отстоялись», уже не верил, что уполномоченный действительно решил убить его.

- Беда нашего времени – невероятная поспешность, – начал объяснять Семён Кириллович. – Неожиданности так и сыплются, и мы делаем выводы в жаркой спешке. Действительность, бесспорно, тяжела, но в нашем сознании она принимает совсем уж уродливые образы. Надо понимать, что разгулялась не какая-то небывалая жестокость, а на нас налетает шквал поспешек. За ним всё придёт в равновесие.

Прокл Петрович раздражённо безмолвствовал, не давая себе возмутиться. Зять почувствовал неудобство.

- Но ты же не обольщаешься насчёт белых? – сказал обеспокоенно. – Или мы всё-таки... идейно – в разных лагерях?

У хорунжего во все эти дни как-то не легла душа открыть о разгроме красного отряда, о своей роли. Зять знал только, что Байбарины спасались, ожидая: красные сожгут их усадьбу. Это вполне отвечало духу той поры: усадьбы горели, и их владельцы не всегда оставались в живых. По рассказу тестя, беженцы добрались до белоказачьей станицы, но там «получилось несогласие», «поворачивалось довольно худо», и они, презрев дальнее расстояние и опасности, направили стопы к дому дочери и зятя.

Сейчас, после обращённых к нему вопросов, хорунжий ощутил готовность рассказать, в чём он «не согласился» с белыми, углубиться в это, развить выношенную идею. Он приступил к тому, что уже знакомо читателю: как фон Гольштейн-Готторпы присвоили фамилию вымерших Романовых и втёрли народу очки, будто они – русская династия.

Лабинцова нимало изумила погружённость тестя в историю, он остановился на дороге и, полузакрыв глаза, улыбался недоуменно и снисходительно. Прокл Петрович объяснил, что не один год собирал сведения, вёл переписку со знающими людьми, заказывал у книготорговцев нужные издания, занимался в библиотеках.

Он стал разворачивать перед зятем своё понимание Февраля и его последствий – «прорвавшегося народного возмущения чуждым, искусственно насаждённым порядком». Рассуждая, доказывая, Байбарин напоминал о том, что сообщали историки, высказывали писатели. Однако он был лишён возможности узнать немало того, что подкрепило бы его точку зрения, и мы придём на помощь нашему герою.

Читатель наверняка встретит кое-что знакомое, и мы просим нам это простить: знакомо-то оно знакомо – но в более или менее устоявшемся освещении. Почему бы не примерить иной взгляд?

45

Оправдан ли риск вызвать приговор: это отступление, добавляясь к тем, что уже были, «окончательно убивает» действие? Допустимо ли – уже слышим мы раздражённое – так «нашпиговывать» роман историческими справками, публицистикой, пояснениями «лекционного характера»? В то время, когда хочется знать, что было с героями дальше, всё это отвлекает, мешает и в итоге отбивает интерес к чтению.

Да, но если без добавляемых фактов нельзя оценить то, что думают и что делают герои? Если оно не может не проситься на свет: всё отличающее главного героя, хорунжего, от людей его эпохи? Убеждения, которые ведут его этим, а не иным путём, требуют и рассказа о том, на чём они зиждятся. Точно так же, как, сказав о зажжённом ночью фонаре, надобно упомянуть и о предметах, выхваченных его светом из тьмы. Не менее уместно и знание, взял ли путник с собою в дорогу запас съестного? Или нет – но зато он несёт соль, без которой живут в тоске многие, имеющие вдосталь муки и картофеля...

Итак мы продолжаем разговор о той соли, которая разъест заблуждения относительно прошлого – откуда не удалить камень преткновения: эрцгерцог Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп занял российский трон в качестве Петра Третьего Романова. Императрица Елизавета, которой он наследовал, не имела детей, эрцгерцог же был сыном её умершей сестры. Сестры Анны, которая вместе с отцом Карла Петера Ульриха эрцгерцогом Карлом Фридрихом отказалась, под присягой, за себя и за своё потомство от всяких притязаний на российский престол. Такова была воля Петра Первого. Елизавета нарушила её, назначив Карла Петера Ульриха своим наследником, – превратила в ничто присягу. Это обстоятельство, как и то, что он не родился Романовым и был привезён из-за границы, делало его весьма зависимым от российской верхушки, а если шире – дворянства. Оно, составляя офицерский корпус, являлось костяком вооружённых сил, и его настроение могло многое определить.

Исстари дворянство несло государственную повинность: оно должно было служить – и именно поэтому владело крестьянами. Целесообразность крепостного права состояла в том, что крепостные содержали дворянина, дабы он мог исправно служить государству. Не только на мужике, но и на барине лежала обязанность и тяжёлая.

Освобождение от неё дворян – ход, само собой разумеющийся для «правителя со стороны», чьё положение в одном немаловажном пункте условно и вообще зыбковато. Правда, как мы знаем из исторических работ, монарх был туг на соображение, но имелись же советники. Скорее всего, по подсказке немцев его окружения и заинтересованных русских (Ключевский говорит о Воронцовых, Шуваловых «и других, которые, спасая своё положение» при троне, «хотели царскими милостями упрочить популярность императора»), Пётр Третий – не минуло и двух месяцев после его вступления на престол – издал Манифест о вольности дворянства.

Всем служащим даровалось право уходить в отставку и, по-прежнему владея землёй и крестьянами, вести частную жизнь. Дворянин теперь даже мог уехать за границу и, по своему выбору, поступить на иностранную службу – русские же мужики оставались его собственностью, трудясь на него.

Екатерина Вторая, свергнув супруга с помощью русских вельмож, ещё более него нуждалась в расположении господствовавшего в России сословия. Политика его ублаготворения и отход от старорусских традиций продолжились. Жалованная грамота дворянству закрепила освобождение дворян от военной и гражданской службы, от податей, телесных наказаний, провозглашала их право полной собственности на землю, недра, воды, леса – на всё, что есть в имении. Подтверждалось исключительное право дворян на владение населённой землёй.

Ещё Екатерина предоставила помещикам власть уже не только ссылать своих крестьян в Сибирь, но и «за дерзости» отправлять в кандалах на каторгу – не уведомляя судью, в чём состояла «дерзость». Кроме того, помещик теперь мог во всякое время, не дожидаясь рекрутского набора, отдать крестьянина в солдаты. И это всё – в придачу к давно имевшемуся праву сечь крепостных.

Указом Екатерины крестьянам отныне запрещалось жаловаться на господ, а если кто «дерзнёт», того следовало наказывать кнутом.

Екатерина не упускала и другие способы утвердиться на захваченном троне. В то время довольно ещё значительная доля крестьянства жила на государственных землях и оставалась незакрепощённой. Императрица принялась нарезать из этого резерва имения и, обращая свободных людей в рабов, раздаривать тем, в ком была заинтересована: русским вельможам-любимцам, ну и, конечно, гостям, которых влекла Россия. За тридцать шесть лет царствования Екатерина раздала в частное владение около миллиона душ. Сын её Павел, своей матери не любивший, что иное, а эту её практику продолжил с размахом. За четыре года правления он раздарил более полумиллиона крестьян – «скоровременно и безрассудно», как с землёй, так и отбирая у них земли «даже из-под пашен и огородов» (Державин).

Но уже и ранее того Екатерина Вторая сделала крепостное право таким нещадным, каким оно не было до воцарения фон Гольштейн-Готторпов, хотя начало ужесточаться ещё при господстве временщика Бирона в правление Анны Иоанновны – правление, которое историки именуют периодом «немецкого засилья» (словно бы позднее такового уже не бывало).

Полагая, что спина русского мужика не должна быть в разлуке с плёткой, Екатерина оказалась безупречной немкой в её сочувствии собственному народу, хорошо знающему, что такое безземелье. Благодаря ей многие германские жители, которым, как и их потомкам, судьба судила мыкаться в нищете, превратились чудесным образом в российских землевладельцев. Было бы странно, если бы немец осуждал за это Екатерину, и автор решительно возражает против попыток приписать ему что-либо подобное. Отражая сделанное императрицей, мы всего лишь не исключаем, что русский читатель может иметь свой взгляд на её деяния...

Начиная с декабря 1762, посланцы русского правительства стали частенько появляться на площадях германских городов. Барабанным боем созывалась публика, и ей зачитывали манифесты с приглашением в Россию. Они начинались словами о том, что императрица дарует переселенцам «материнское благословение» и берёт их под покровительство. Приглашённым предоставлялась полная свобода вероисповедания. Они могли выбирать из перечисляемых местностей ту, где желали бы поселиться, и наделялись изумительным для России правом: самостоятельно управлять своими поселениями. Каждая семья получала в полное владение тридцать десятин земли: бесплатно, с правом передачи по наследству, но без права продажи. Переселенцев ждала беспроцентная ссуда. Они освобождались от воинской и прочих повинностей, от любой государственной службы, в течение тридцати лет не платили налогов и, кроме того, десять лет могли торговать беспошлинно.

Тех, кто откликался на приглашение, российские чиновники и офицеры (главным образом, с немецкими фамилиями) собирали в партии и препровождали в портовый город Любек. Здесь в январе 1764 была открыта контора переселенческой службы, которую возглавил Кристоф Генрих Шмидт. Представители русского правительства (комиссары по делам переселения) обосновались и в других германских городах. В Ульме поставил дело на широкую ногу Карл Фридрих Майснер, во Франкфурте-на-Майне – Йоганн Фациус.

Русская казна безвозмездно оплачивала проезд колонистов от российской границы до места жительства. Им выдавали, помимо «кормовых денег», суммы на разнообразные мелкие надобности. Прочие издержки записывались в долг.

Приезжали не на пустошь: переселенцев ожидали дома. Каждая семья, оделённая весьма крупной ссудой в двести рублей, получала по две лошади и по корове (лошадь стоила семь-девять рублей, корова – пять-семь рублей). Представители власти отвечали за обеспечение прибывших орудиями труда, семенами, предметами домашнего обихода: столами, лавками, кухонной утварью – включая ложки.

В первые с начала переселения четыре года казна израсходовала на колонистов более пяти миллионов рублей серебром: огромнейшие в те времена деньги. Впоследствии часть долга переселенцы вернули, остальное было им прощено. (21)

Екатерина Вторая с немецкой честностью соблюла то, что обещала. Её материнское попечительство о приглашённых не обернулось зазывной уловкой. Не всем россиянам приятно признавать это, однако оно так: их императрица не забыла, что была германской принцессой... Нас призовут «снять с глаз шоры» и увидеть в предприятии Екатерины заботу о благе российского государства: немцы-колонисты якобы несли в страну культуру земледелия – каковую должно было перенять русское крестьянство.

Домысел без доли серьёзности! Трогательно «просветительская» сказка. На переселение чаще решались батраки, решались те, кто, не имея собственной земли, не имел и должных навыков хозяйствования (кстати, тогдашние мелкие германские государства не могли похвастать культурой земледелия – в отличие от Голландии, от Англии). К тому же, люди перебирались, главным образом, в степи, в края с иным, чем у них на родине, климатом, и потому им самим приходилось присматриваться: как местный народ добывает воду, копая глубокие колодцы, как возделывает поля, разводит скот.

«Пусть так, но заселение края полезно государству, – не сдастся читатель из упрямых, – не через десять, не через двадцать лет – позднее, – но плоды явятся!» Не станем спорить, однако же заметим: Екатерина, в противоположность мысли: «Народ для края!» – следовала правилу: «Край для народа!» После разделов Польши к Российской империи отошли земли, на которых жило немало евреев. Для них императрица в 1796 ввела черту оседлости, дабы евреи, оставаясь там, где были, помнили: переезд в незаселённые края – не про них.

* * *

Разборчивость в симпатиях ни в коей мере не противоречила коренному интересу царицы: самозваная династия должна была избежать участи известных временщиков и удержаться – ради чего одних следовало приносить в жертву, а других возвеличивать. Почему служивому до того дворянскому сословию и было даровано право на праздность, на разгульное самовластие. Ключевский пишет о нередких случаях, когда барин совершенно обезземеливал своих крестьян, сажал их на ежедневную барщину, выдавая им месячное пропитание. «Крепостное русское село превращалось в негритянскую североамериканскую плантацию времён дяди Тома» (обличающий рабство роман Г.Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» вышел в русском переводе в 1858 приложением к журналу «Современник»). Помещик торговал крестьянами как живым товаром, не только продавая их без земли, но и отрывая от семьи. Крепостных проигрывали в карты, меняли на охотничьих собак. Тургенев в «Дворянском гнезде» упоминает, что дед его героя вешал мужиков за ребро.

Между тем как ранее, при Петре Великом, считает историк Сергей Платонов, в положении главных сословий существовало, во всей силе, равновесие. Равновесие – совершенно и окончательно нарушенное Петром Третьим и Екатериной Второй. То есть, уточним, голштинской династией. В обмен на власть, на её сохранение она превратила «крепостных ради державы» в рабов частных лиц, чьё небокоптительство столь выразительно запечатлено в русской литературе, вспомним ли мы Гончарова, показавшего нам Обломовку и Илью Ильича Обломова, возьмём ли Гоголя с его Маниловым, Ноздрёвым, Плюшкиным...

В то время когда Обломов лежал на диване, а тысячи его братьев по классу развлекались в своих имениях, освободившиеся должности занимали иностранцы, хлынувшие в Россию. Голштинский Дом был в этом прямо заинтересован, ибо не только немцы, но и шведы, французы, венгры скорее станут за фон Гольштейн-Готторпа под фамилией Романов, чем за подлинно русского претендента, если таковой наметится.

* * *

Своеобразно (а как же иначе?) складывались отношения Голштинского Дома с церковью. Определённый в наследники Карл Петер Ульрих, приняв православие, во время церковной службы передразнивал священника и вообще задорно щеголял пренебрежением к православным обрядам. Сделавшись самодержцем и по закону став и главой Русской Православной Церкви (а это: право назначать епископов и обер-прокурора Святейшего Синода, менять, по усмотрению, его состав), он вознамерился, сказано у С.М.Соловьёва, «переменить религию нашу, к которой оказывал особое презрение». Собирался уничтожить иконы в церквях, хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине. По словам Ключевского, монарх публично дразнил русское религиозное чувство, в придворной церкви во время богослужения принимал послов, «высовывал язык священнослужителям, раз на Троицын день, когда все опустились на колени, с громким смехом вышел из церкви».

Словом, слишком уж переходил за рамки и, хотя и облагодетельствовал, к своей выгоде, русское дворянство, его сменила благоразумная, дальновидная и расчётливая супруга. Она оставила в покое иконы, бороды и облачение священников, но, как и её муж дотоле, стала с истым уважением к прямой силе возвеличивать шпагу в ущерб рясе. Пётр Третий успел утеснить духовенство и имущественно – Екатерина же пошла тут гораздо дальше. Она последовательно отнимала у монастырей угодья и крестьян (отняла сотни тысяч) и награждала военачальников (не в последнюю очередь, иностранцев), фаворитов, немецких родственников, а когда митрополит Ростовский Арсений в своём послании к ней выступил против, его по её повелению расстригли и заточили пожизненно.

Екатерина закрепила запрещение Петром Третьим домовых церквей, хотя в этом было, замечает С.Платонов, «принципиальное неудобство: выходило так, как будто православный государь воздвигал гонения на церковь».

По обычаю, который вёлся из глубокой старины, домовая церковь была всегдашней принадлежностью всякой зажиточной усадьбы, даже городского богатого двора и представляла собой отдельную маленькую избу с бедным иконостасом, деревянной утварью. Приглашался нанятый на площади на одну службу, или на одну требу, полуголодный «безместный» священник и надевал облачение из домотканого небелёного холста. Он же исповедовал и причащал немногочисленную паству, крестил младенцев, соборовал отходящих в мир иной.

Чем легче было завести, читаем мы у Платонова, и чем дешевле было содержать «свою» церковь, тем сильнее и распространённее было стремление именно к «своей» церкви. «Против этого глубоко вкоренившегося в быту стремления и встал Пётр Третий».

Послужила ли тому его вздорность, мелочность, как полагают историки? А если предположить, что меру ему подсказали? Недаром её оставили в силе Екатерина и кто царил за нею...

Священник «при месте», имеющий приход, был связан клятвой верности царю и обязывался нарушать тайну исповеди «во всех случаях, когда относилось ко вреду Августейшей Особе». «Безместный» же пастырь выпадал из-под постоянного надзора. Он мог разносить по домовым церквям нежелательное, ту же истину, что на престоле – немец: оттого и притеснения, и непосильные поборы. Оттого и не дают народу выбраться из нужды – тогда как немцам почёт, живут они своими сёлами на русской земле, свободные и богатые.

Голштинскому Дому было определено опасаться такого рода просветительства и ужесточать «оказёнивание» религии, даром что вера обрекалась на угасание. В самом деле, не относиться же всерьёз к чувствам рабов, лишённых даже права пожаловаться. Сергей Аксаков в «Семейной хронике» рассказывает, как в екатерининские времена помещик, переселяя крепостных, оторвал их от церкви, в которой они крестились и венчались. Они, читаем, обливались «горькими слезьми» – им предстояло жить в местах, «где, по отдалённости церквей, надо было и умирать без исповеди и новорождённым младенцам долго оставаться некрещёными». Крестьянам это «казалось делом страшным!..»

Вот тут-то бы и спасла своя домовая церковь!

Что церковь «казённая» была не совсем своей, показывает Толстой в «Хаджи-Мурате» (это уже правление Николая Первого). Солдат Авдеев умирает от раны в крепости (заметим, она не осаждена, в ней течёт обыденная армейская жизнь) – а полкового священника возле умирающего нет. Пришли друзья-солдаты, и Авдеев произносит фразу замечательной смысловой нагрузки: «Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду». Толстой добавляет деталь, столь же заострённо-глубокую: «Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и её вложили между пальцев и придержали... фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился».

Вот так – без исповеди! без слова Божьего. Зато семье отписали, что солдат погиб, «защищая царя, отечество и веру православную».

* * *

Монархи-голштинцы в роли ревнителей православия – пикантно?.. Если Пётр Третий хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине, и вознамерился «переменить религию нашу», то его сын (22) Павел Первый стал гроссмейстером католического Мальтийского ордена.

Александр Первый, будучи наследником, имел в духовниках православного протоирея, который действительно брился – одеваясь, правда, не как пасторы: он предпочитал носить светское платье.

Александр, заняв престол и в письме делясь с другом мечтой поселиться на берегу Рейна, молился то католическому Богу, то протестантскому. Он пригласил немецкую баронессу Крюденер проповедовать в России иллюминатство, осуждаемое православным духовенством; правда, впоследствии к иллюминатству охладел.

Обладая характером мистического склада, Александр, между прочим, не оставлял без внимания и земные средства, призванные к охранению его власти: ту же тайную полицию. Название её было: Особая канцелярия министерства внутренних дел, она имела свою сеть в гвардии и армии. Возглавлял канцелярию фон Фок, непосредственно за дела отвечал Густав Фогель.

При Николае Первом важной фигурой на поприще, о котором речь, стал граф Бенкендорф, предложивший ещё основательнее следить за состоянием общества, поощряя доносы, перлюстрируя частные письма. Царь сделал его руководителем преобразованного ведомства, которое было названо 3-м отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Бенкендорф отличился тем, что поставил под пристальное наблюдение печать, литературу, образование, ужесточил цензуру. Его правой рукой стал Дубельт, по чьему личному приказу был установлен тайный надзор за Пушкиным, Некрасовым и другими литераторами.

Не жалея денег на охранительные меры, сделав, кстати, небогатого Дубельта весьма состоятельным господином, Николай Первый настолько верил в возможности полиции, что одного из её чиновников назначил профессором Харьковского университета. Император посчитал нужным покончить с традицией Петра Первого, запретив российским студентам учиться за границей.

А как пройти мимо такого эпизода, добавляющего ещё одну чёрточку к портрету царя Николая? Лев Толстой пишет, как царь распорядился перевести несколько тысяч государственных крестьян в свои удельные, и об этом сообщила газета. Монарх тут же велел отдать редактора в солдаты. Служба же, богатая розгами и мордобоем, длилась двадцать пять лет.

Заговорив о солдатчине, упомянем, что Николай Первый ввёл для евреев натуральную рекрутскую повинность: в солдаты забирали еврейских детей, начиная с восьми-девятилетнего возраста. Герцен в «Былом и думах» описывает встречу в ненастный холодный день с толпой этих новобранцев, о которых командовавший ими офицер сказал: «Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена – гоним в Казань (выделено Герценом)... беда и только, треть оставили на дороге (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдёт до назначения, – прибавил он».

Герцен передаёт свои впечатления:

«Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал – бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати ещё кое-как держались, но малютки восьми, десяти лет... Ни одна чёрная кисть не вызовет такого ужаса на холст.

Бледные, изнурённые, с испуганным видом, стояли они в неловких толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без ухода, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого океана, шли в могилу».

Автор «Былого и дум», рассказавший и о многом ещё, характерном для тридцатилетнего правления этого монарха, замечает:

«Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы к ним привыкли, они делались обыденно, делались как ни в чём не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой».

К этим словам весьма идёт эпитафия, которой отозвался на смерть царя Тютчев – а он был не только поэтом, но и государственным деятелем. Эпитафию переписывали тайком, и начиналась она строкой: «Не Богу не служил ты, не России...»

Совсем с иными чувствами восприняли кончину Николая Первого, монарха, который доверял лишь двоим людям – Бенкендорфу и прусскому послу фон Рохову, – в Германии. Берлинские газеты писали: «Умер наш император». (23)

Унаследовавший трон Александр Второй, вспоминает фрейлина его супруги, дочь Тютчева Анна Аксакова, «смотрел на русское платье как на неуместное проявление вольнолюбия». Среди многого, что осталось в литературе о его правлении, приметим: принижение, «оказёнивание» православия оборачивалось тем, что в конце шестидесятых, начале семидесятых годов (XIX век) сокращалось число приходов, в некоторых сёлах закрывались церкви.

Сын этого монарха Александр Третий «не усмотрел тревожного омертвления в состоянии православной церкви, не дал импульса к оживлению церковного организма, не протянул помощи униженным сельским священникам в их бедственном положении, оставил церковь – а с ней и народное православие – в тяжёлом кризисе, хотя ещё не всем ясном тогда» (Солженицын).

Но ведь и то сказать: почему он должен был поступить иначе? Любя заявлять о своей «истой русскости», он, ещё будучи наследником, вступил в Копенгагене под руководством датского короля, будущего тестя, в масонское Всемирное братство.

Датский король позднее заботился о ложе мартинистов «Звезда и крест», открытой в Петергофе уже с соизволения Николая Второго. Царя приняли в ложу, и для него вызывали дух его отца. Об увлечении Николая Второго спиритизмом написано достаточно; напомним только, что вызывание духов, занятия магией осуждаются православием как тяжкий грех.

Зато какую последовательность явили Гольштейн-Готторпы в гонениях на старообрядчество, сохранявшее силу веры, укоренённость в национальное! Лесков в «Соборянах» описывает, что – в просвещённом девятнадцатом веке – доводилось выносить старообрядцам, которых тщились принудить к отречению от веры. О событии в царствование Александра Второго рассказывает Гиляровский: когда войска и полиция стали врываться в скит, старообрядцы, запершись в особой избе, сожгли себя, как их единоверцы во времена Аввакума.

И ещё факт. Епископ официальной церкви Мефодий причастил умирающего старообрядца. Так вот, Николай Второй – который и в ложе мартинистов членствовал, и питал пристрастие к магии и колдовству – счёл поступок епископа грехом, не заслуживающим снисхождения. Мефодия заковали в кандалы и погнали в Сибирь, но ему было семьдесят восемь лет, одолеть путь пешком он не мог. Тогда его водрузили на лошадь и привязали к ней; но всё равно достичь места ссылки ему не довелось, он умер в дороге.

Старообрядцев не допускали к государственной службе, чего никак не скажешь о католиках, лютеранах, кальвинистах, лицах англиканского вероисповедания. Примечательно или не очень, но в России до 1833 года роль национального гимна выполнял английский гимн «God, save the king» («Боже, храни короля»), написанный, по заказу англичан, немецким композитором Генделем. (24)

В Отечественную войну с её Бородином национальный гимн – английский! И какая уж несообразность в том, что упоминавшийся Карл Роберт фон Нессельроде-Эресгофен, с 1816 по 1856 – министр иностранных дел (с 1845 – ещё и госканцлер), не научился говорить по-русски? (Кстати, последний российский император Николай Второй и тот говорил по-русски с акцентом).

Однако не столь просто расстаться с Нессельроде – уж больно любопытны его фигура и удавшаяся карьера. Происходя из германского графского рода, принадлежа к англиканской церкви, он учился в гимназии в Берлине и позднее поступил на русскую службу. По воспоминаниям князя П.В.Долгорукова, он «был отменно способным к ведению обыденных, мелких дипломатических переговоров. Но зато высшие государственные соображения были ему вовсе чужды... его страстью были три вещи: вкусный стол, цветы и деньги». Он так чтил австрийского канцлера Меттерниха, находился под столь сильным его влиянием, что Долгоруков написал о нём (о Нессельроде): «Этот австрийский министр русских иностранных дел».

Долгоруков отмечает, что Нессельроде «не любил русских и считал их ни к чему не способными, зато боготворил немцев».

Таков деятель, что сорок лет (при Александре Первом и Николае Первом) ведал внешней политикой России. Семидесяти шести лет уволенный в отставку, он умер в восемьдесят два года – возглавляя Комитет финансов и оставаясь членом Государственного совета. Нессельроде Карл Роберт (для русских он был Карлом Васильевичем) владел землями и крепостными крестьянами в разных краях империи (имел 5373 души; в частности, 274 души – в Оренбургской губернии). Он удостоился всех высших российских орденов и похоронен на лютеранском кладбище.

Коли мы коснулись владения русским языком, скажем, как свободно им пользовался, к примеру, Пётр Андреевич Клейнмихель, ставший главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями империи. Когда он слышал имя министра финансов Вронченко, то сразу же заявлял: «Скотина!» Статского советника Игнатова называл так же: «Позвать сюда скотину Игнатова!»

Клейнмихель, до того никогда не видавший ни паровоза, ни вагона, был назначен Николаем Первым руководить строительством железной дороги между Петербургом и Москвой, благодаря чему нашёл своё место в поэме Некрасова «Железная дорога».

У Анны Аксаковой (Тютчевой) читаем: «Клейнмихель вызывает всеобщую ненависть, ему приписывают большую часть наших неудач, благодаря ему у нас нет ни шоссейных, ни железных дорог и в этой области администрации совершаются невероятные злоупотребления и хищения».

Клейнмихель не раз уличался в «расточительстве» казённых денег, которые, были случаи, «неизвестно куда девались». Только на содержание занимаемого им дома он получал из средств своего ведомства от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ежегодно. (Вспомним, помещик Илья Ильич Обломов считался небедным при доходе восемь тысяч рублей в год). Заимев девять тысяч четыреста крепостных душ, беспрестанно украшая дом новой мебелью за счёт казны, Клейнмихель не давал из её средств ста рублей семье несчастного мелкого чиновника, которого не на что было похоронить.

Этот деятель, возведённый Николаем Первым в графское достоинство, тоже получил все высшие российские ордена, включая орден Св. Апостола Андрея Первозванного с бриллиантовыми знаками.

* * *

Можно перечислять и перечислять сановников, схожих с Нессельроде и Клейнмихелем тем, чем они столь привлекали фон Гольштейн-Готторпов, но мы лишь окинем взглядом кое-что из встречающегося о немцах в русской литературе.

Для начала подходит цитата из Мамина-Сибиряка: «Красный короткий затылок и точно обрубленное лицо, с тупым и нахальным взглядом, выдавали в Майзеле кровного «русского немца», которыми кишмя кишит наше любезное отечество».

Помня о подчёркнутой распространённости типа, взглянем на отдельные портреты. В рассказе Толстого «Божеское и человеческое», основанном на фактах, читаем о генерал-губернаторе Южного края: «здоровый немец с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом». Его прототип Тотлебен в 1879 отправил на виселицу троих народовольцев, обвинявшихся в подготовке покушения на Александра Второго. У Толстого есть слова, которые стоит перечитать и задуматься. Утвердивший приговор немец вспомнил «чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю».

Тургенев тоже взял подлинный случай из жизни и написал повесть «Постоялый двор». В ней фигурирует помещица-немка, владеющая крепостным человеком Акимом, который трудами-стараньями построил постоялый двор, и дело пошло очень хорошо. Но помещица отняла двор и продала, а Акиму велела вынести три рубля, да и тех ему не передали.

В рассказе Гаршина «Из воспоминаний рядового Иванова» капитан Венцель, убеждённый, что есть только одно средство быть понятым русскими солдатами – кулак, – избивает их до полусмерти, выделяясь лютостью среди офицеров. Солдаты, переделав его фамилию на свой лад, за глаза зовут его «Немцевым».

Не пронзителен ли тот же мотив в явлении русской классики – рассказе Григоровича «Гуттаперчевый мальчик»? Кто так жесток с мальчиком-учеником (рабом фактически) и заставляет его выполнять цирковые смертельные трюки – до того, последнего?.. Акробат-немец.

У Куприна в «Конокрадах» немец-колонист отрубил у попавшегося незадачливого вора пальцы на обеих руках, приговаривая: «Не воруй, коли не умеешь». Это – в конце девятнадцатого века! Эпизод поразителен тем, что предоставляет поразмышлять не столько о жестокости немца (уже читали), сколько о том – кем он осознавал и чувствовал себя в Российской империи. И ведь не обманывался – о его наказании и мысли не было. Как не было бы у него самого мысли в Германии учинить подобный самосуд – за него пришлось бы отвечать по закону.

Так чем возразить на то, что немцу в России было вольготнее?..

Имел, имел Прокл Петрович основания горячиться, говоря о русской смуте и Голштинском Доме.

Мысли тестя заставили бы Лабинцова воспринять их иначе, будь они преподаны человеком, принадлежащим к учёному миру. Но то, что «идеи» высказывал «доморощенный философ», не располагало инженера к глубине размышлений над ними, не побуждало отвлечься от значимости собственного понимания вещей. Он, однако, не мог не замечать нового, меткого и бесспорного в рассуждениях отставного хорунжего, и это подспудно смущало, хотя Семён Кириллович ни в коем случае не согласился бы, что задевается его самолюбие. Взяв позу доброжелательно-иронического внимания, он выслушивал очередной довод и, участливо кивнув, произносил:

- Интересно подмечено, да только за деревьями не видно леса.

Прокл Петрович, вскипев, преподносил что-нибудь особенно убедительное, но зять отвечал всё с тем же мирно-обезоруживающим упрямством:

- Не спорю. Но, прошу прощения, ты повторяешься. – Дождавшись момента, Семён Кириллович выдвигал свою систему взглядов: – Наша история, с её чудовищным смешением противоречий, намного сложнее, чем можно себе представить при недостаточном изучении... Вопиющее самовластие укоренено у нас во времена Орды, и потому наши города развивались не как узловые промышленно-торговые пункты, а как цитадели власти над окрестным людом, власти насилия и произвола. Они, города, так и остались, по сути, гнездовьями чиновничества, и в них не выработалась сознательная сплочённость населения. У тех же немцев и поучиться бы, как бюргеры завоёвывали свои свободы и давным-давно добились, чтобы верховная власть относилась к ним не без уважения...

- Немцы-колонисты не могли пожаловаться на неуважение царской власти, – вставил Прокл Петрович; он и зять чаёвничали вдвоём. – Колонистов у нас – два миллиона, а полтора века назад не было и десятка тысяч. Скажешь – это не колонизация? Ну тогда скажи: возможен в России такой порядок, когда русская деревня получила бы те права, те условия жизни, которые имело у нас немецкое село?

Лабинцов помешал в стакане резной посеребрённой ложечкой и отхлебнул чаю:

- Ты так и видишь национальные пристрастия! Это держит тебя в плену. Как же, однако, быть с тем, что царь не воздержался от войны с Германией?

Байбарин кивнул, как кивал на его доводы зять:

- Войны бывали и между германскими государствами и не столь уж давно. Внутрисемейная борьба за главенство! И к этой большой войне, не сомневаюсь, подтолкнули семейные счёты, но здесь надо ещё покопаться... Как бы то ни было, они свою роль сыграли, но главным явилось другое. Царь почёл выгодным подыграть национальному чувству в обществе.

Хорунжий поднёс к губам стакан чая, с выражением внимательности сделал глоток и причмокнул, словно от необыкновенного удовольствия:

- Почему наша образованная и полуобразованная публика – от профессоров и думских ораторов до школьных учителей и почтовых служащих – так воспылала противогерманским возмущением? Где был её патриотизм в войну с Японией? Питерские студенты, по случаю японских побед, даже поздравление отправили микадо... Зато уж с Германией – брать Берлин и никаких! В Питере, в Москве беккеровские рояли выбрасывали из магазинов со второго этажа! Сторожа-старика, что в германском посольстве был оставлен, забили дубинками, о чём газеты сообщили с гордостью.

Ты же сам наблюдал это, – продолжал Прокл Петрович, лишая зятя повода для несогласия. – Патриоты, куда ни глянь, клокотали яростью, как горшки в печи. А допрежь того: как приветствовалось сближение с Францией – Германии в пику? Те же французы и англичане Севастополь у нас забирали, и об этой их славе напоминает в Париже Севастопольский бульвар. Наполеон Москву навестил – а когда к нам вторгались немцы? Последняя война с ними была при Елизавете – да и то далековато от русских земель.

Хорунжий взыскующе взирал на Лабинцова:

- Как и откуда оно произрастало – стойкое озлобление на немцев? Чем Германия уедала Россию да так, что ни одна страна, считая и побившую нас Японию, не вызывала эдакого бурления страстей?..

Умолкнув на миг, Байбарин проговорил с печальной укоризной:

- Разве же не понятно, разве не очевидно, что Германия расплачивалась за наших, за российских немцев? Они из поколения в поколение говорили в сёлах только на своём языке – германские собственники нашей земли, жители германских оазисов. Они гордились своими колбасами и ветчиной, пивом и тминной водкой, открыто кичились перед русскими тем, что они – немцы. Как же было не оскорбиться русскому национальному чувству? Возмущение обратилось на Германию, откуда текли и текли к нам её ухватистые детки...

В силу этого, считал хорунжий, укрепилось представление о Германии как о вселенском Зле, распространилась убеждённость в роковой немецкой угрозе, в том, что Германия готовится подмять Россию, уже разведанную, облюбованную и обжитую немцами. Прокл Петрович присовокупил: общий настрой обостряло застарелое негодование из-за того, что немцы особенно отличаемы в армии и на флоте.

Русские генералы и честолюбивые, стремившиеся к власти деятели Думы понимали: война с Германией окажется дорогой в западню для монарха голштинской династии. Вот что делало эту войну Великой необходимостью!

Царь, при поощрительном воодушевлении близких ему лиц, не менее умных, чем он, решил, что блестяще выиграет, неопровержимо доказав свой русский патриотизм, – ежели поплывёт на волне. И поплыл – словно щука в плетёный вентерь. В февральские часы он оказался один перед тем, чем сделался выпущенный из бутылки джинн: ненависть к немцам. Царю предложили: или отречение, или будет обнародовано, что он – фон Гольштейн-Готторп. В этом случае генералы-русаки арестовали бы и его, и немцев свиты... (25)

Слушая тестя, Семён Кириллович думал: «Одно втемяшилось колом, и всё остальное на привязи, от кола – никуда».

- Ты себе же противоречишь, – сказал он устало. – Войну прежде осуждал и теперь ура-патриотизм выбранил, кажется, – а с тем и оправдал.

Прокл Петрович, осерчав, помотал головой:

- Я не оправдываю войну! Я объясняю, что к ней вёл всё тот же обман с династией! Если бы не он, народ знал бы – виноваты не Германия и даже не наши российские немцы. Не будь веры в то, что на престоле – русский царь-батюшка, россияне давно бы поднялись на борьбу против коронованных иноземцев.

Семён Кириллович, внушительно отчеканивая слова, произнёс:

- Сегодня страну раздирает классовая борьба.

- До неё бы не дошло, да и не совсем она – классовая... к Февралю привела национально-освободительная борьба! – настырно продолжил своё тесть, но скоро оба обескураженно присмирели.

То, что творилось сегодня, слухами затеребило нервы до той степени, когда ничего так не хочется, как сделать действительность сном. Вокруг из края в край разливалась плотоядная непримиримость проклятия. Бои становились кровопролитнее, картина – страшнее и страшнее...

Красные предприняли из Оренбурга карательный набег на станицы повстанцев, но оказались отброшены назад в город. Уходя, они дотла сожгли станицу Павловскую.

Чехословацкий корпус, чьи эшелоны занимали огромную протяжённость Самаро-Златоустовской и Сибирской железных дорог, восстал против красных, захватил Самару, Уфу, Челябинск, другие города, и это поддержало повстанцев Оренбургского края. Главное командование чехословаков расквартировалось в Самаре, здесь же организовался противобольшевицкий Комитет членов Учредительного Собрания, и казакам были посланы оружие, боеприпасы. Противнику приходилось теперь уходить в оборону, но отбивался он упорно, располагая броневиками, которых казаки не имели. Красные превосходили их и количеством пулемётов, пушек.

Атаман Дутов, с небольшими силами державшийся против Советов в Тургайской степи, начал наступление на Оренбург. Станицы встречали его хлебом-солью, а то и крестным ходом, служились благодарственные молебны, войско его росло. Большевики двинули ему навстречу по Орской железной дороге отряд с бронепоездом. Дутов лично руководил боем: под огнём с бронеплощадок атаки казаков захлёбывались, но в конце концов бронепоезд получил повреждения, и после новой атаки, стоившей жизни десяткам лучших дутовских партизан, красные откатились и с гораздо большими потерями.

В эти июньские дни Баймакский отряд в составе одной из большевицких частей оборонялся на недальнем расстоянии от посёлка, а в нём тем временем подумывали: что станется, коли придут казаки? В любой час могли нахлынуть и башкиры, которые, надо полагать, не забыли дела с делегацией.

Сосущая неопределённость отозвалась в доме Лабинцовых побуждением, навеянным тем, что инженер услышал от знакомых. Красные ли, белые – сказали ему – нынче все расстреливают за хранение оружия. Семён Кириллович дорожил привезённым из Германии нарезным ружьём, искусно украшенным гравировкой с надписью готическими буквами «Stuzer». В его магазине помещались четыре патрона, столь мощных, что одной пули было довольно, чтобы свалить на месте слона. Имелась ещё двустволка, почему Лабинцов уверенно причислял себя к охотникам, хотя, подстрелив в молодости зайца и увидев, как стекленеют его глаза, ни разу более на охоту не собрался.

- Я думаю кое-что надёжно спрятать... ты понимаешь – что... – с видом взволнованной осторожности сообщил он тестю. – Где было бы лучше: на чердаке? в подвале?

Вопрос не касался теории, и совет старика стоил внимания.

- В доме – ни в коем случае! – отрезал хорунжий.

Наступала ночь, которая, судя по облачности, не обещала ни звёзд, ни луны. Мужчины приготовились к делу, взяли нужное и через заднюю дверь вышли в сад, густой и немалый. Из его глубины потягивало прохладой и моментально нанесло комарья.

Решив обойтись из предосторожности без фонаря, двое с ношей, посвечивая себе зажигалкой, направились по дорожке к укромной, среди ветвистых акаций, беседке. Комары с писком влипались в кожу. Отмахиваясь, тесть и зять отодрали несколько досок в полу и спрятали обёрнутые промасленной ветошью ружья, пистолет Лабинцова, спасший ему жизнь, револьвер хорунжего, коробки с патронами. Вернув доски на место, гвоздей не забили.

- Вдруг перепрятывать? Так чтоб не возиться, – предусмотрел Прокл Петрович.

Зять потоптался в каком-то рассеянном удовлетворении, а потом тоскливо сказал: будь у них подлинная действенная местная власть – не пришлось бы красться в ночи.

- Ведь какая сила рядом и вокруг! Но она не осознала себя силой...

Он жаловался на «отсталое», на «серое», что «до обидного мешает и должно уйти», высказывал уверенность, что «свинец всё-таки расплавится...» Имел в виду «скованность», которая не даёт сознанию заводского люда воспринять, что классовые интересы «не мыслятся вне таких вечных понятий, как честность, уважение к истине, братолюбие».

- Я чувствую, меня пока слушают предвзято, будто я говорю умозрительную отсебятину... Хотя я стремлюсь донести то, что выработал цвет человечества.

- Ты только дуешь на зудящее, а большевики энергично почёсывают, где у народа зудит, и даже когда расчёсы до крови – люди испытывают нечто болезненно-сладострастное, вовлекаются всё более, – прибегнул к образности Прокл Петрович. – Людей развращают скопившиеся уродливые искажения. Но душа народа выправится, если ему будет открыта истина...

- О немецкой власти? – безысходно заскучал Лабинцов.

Хорунжий не сбился:

- Истина, что россияне как жили в обмане, будто цари у них – свои, Романовы, – так и теперь не знают сути о большевицкой верхушке. Кто он доподлинно – этот Ленин?.. – Байбарин в темноте смотрел в лицо зятю: – Господствующий Центр останется притоном обмана – пока не выйдет на свет история последних полутора веков.

День-два спустя у Лабинцовых обедал заезжий деятель союза кооператоров. В разгул войны с её голодом, мором, расстрелами и всеобщей ломкой, кооперация и то, что ею называлось, охватывало страну, расчленённую и гиблую, неуничтожимой жизнеспособной сетью. Фронты фронтами, а союзы кооператоров, связанные не только с красными и с белыми, но и с заграницей, обеспечивали движение товаров, и там, где ежедневно разрушались великие ценности, ежечасно росли доходы.

Гость наведался в посёлок, привлечённый возможностями, какие сулило кустарное производство котелков, зажигалок, пуговиц, проволоки и других изделий из меди. Он возбудил у руководства Баймака завистливое любопытство своими брюками: белыми в серую, с крапинкой, клеточку. Нестарый человек, собранный и общительный, с начёсанными на лысину чёрными волосами поведал Лабинцову, деликатно приглушая голос, что слышал о нём превосходные отзывы и хотел бы засвидетельствовать готовность к сотрудничеству. Инженер ответил радушным приглашением.

В доме гость, прежде всего, восхитился дочерьми хозяина и с улыбкой обратился к бонне: они, несомненно, очень способные и некапризные девочки. Молодая женщина подтвердила это, глядя на него с приятной живостью, как если бы он сказал ей удачный комплимент.

Девочки пошли развлечь бабушку, которая пока так и не оправилась после пережитых мытарств, и ей был прописан постельный режим. Приглашённая к столу бонна появилась со слегка подкрашенными глазами.

Кооператор, завязывая с инженером деловой разговор, стал рассказывать, какой товар на чёрном рынке «рвут с руками».

- Ну, сахарин в таблетках, понятно – нарасхват. Иголки, нитки, обувные подмётки... А ещё на что, вы бы думали, огромный спрос? Не догадаетесь. На замочки к кошелькам!

Это показалось, в самом деле, странным.

- Чтобы теперь – кошельки и непременно с замочком... – выговорил гость насмешливо и задумчиво. – Забирают-то их, на замочки не глядя: была бы пухлость.

Вернулись к кустарным промыслам в посёлке, и кооператор предупредил:

- Без связей с губвластью товара не вывезти. От вас я прямо в Оренбург.

Лабинцов понурился и заметил вскользь:

- Разоряют взятками?

- Ваши слова – не мои! – гость холодно рассмеялся. Затем как бы ушёл в отвлечённые рассуждения: – Общество, где не будет собственности, должны строить люди практические. И наши марксисты, чуть что до капитальца – замечательно скрупулёзные практики. Знают и толк, и вкус.

- Обогащаются? – мрачно сказал Лабинцов. – А как же быть с идейностью?

Гость, остановивший на нём взгляд, очевидно, не так понял:

- С идейными – что?.. Был, знаете, в Оренбурге кооператив: выздоравливающие раненые создали, для прокормления. И отказываются... смазывать... наотрез! Приходят от них в ЧК: оградите! по идее-принципу взяток не даём! «Взяток? – их спрашивают. – А кто требует? Посидите – выясним». – Рассказчик принял мину добродушно-досадливого осуждения: – Выясняли недолго... Провели в дворик внутренний – и к Богу.

- Прошу прощения, – начал Семён Кириллович каким-то странно-увещевательным тоном, – но я не верю, что просто так и расстреляли. Наверняка кооператив оказался не без греха, открылось что-то дурнопахнущее...

Гость тотчас заявил: он совершенно так же считает! – и стал хвалить чекистов за решительные меры против мешочников.

Ночевал он у Лабинцовых, а наутро поспешил в Совет: после полудня уезжал. Перед хозяевами предстала бонна – в вуальке, по-дорожному одетая – стянула с руки перчатку и, комкая её, попросила расчёт.

- Это необходимо! Я еду вместе... с Лукьяном Ильичом, – назвала она имя кооператора.

Происшествие соответствовало пестроте и изменчивости обстановки, когда ретиво теснили впечатления и одно сбивалось другим.

Вскоре, было перед ужином, от прислуги, выходившей к огороднику за редиской, женщины обстоятельной и толковой, стало известно: в посёлке – комиссары.

- Снова, значит, за золотом! Сейчас они у предрика на дому.

Семён Кириллович занимался с дочерьми математикой: услышав через неплотно прикрытую дверь, вышел из детской. В коридоре уже стоял хорунжий, который выразительно посмотрел на зятя, как бы говоря: «Памятливые люди, а?» Тот отвёл глаза, словно замыкаясь на чём-то сложном, понятном лишь ему.

Он ждал – вот-вот позовут в заводоуправление... Сели ужинать, и было видно – Семён Кириллович не замечает, что ест: овсянку ли, селёдку, оладьи... Лицо трогала неопределённая, какая-то бессознательная улыбка, он переставал жевать, уголки рта приподнимались, точно человека тянуло зевнуть. Варвара Тихоновна, которой сегодня полегчало и она вышла в столовую, взглянула на него раз-другой и не сдержала дрожь руки – разлила чай с молоком.

Ночь подползала к окнам с ленцой; зажгли висячую лампу. Мужчины направились было в кабинет хозяина, но тут донеслось: в калитку входят люди.

48

 

Лабинцов щёлкнул пальцами, будто вспомнив, что нужная ему вещь находится в гостиной, и прошёл туда; тесть последовал за ним.

Опередив прислугу, которая хотела доложить, в комнате оказалась группа людей. Трое, с винтовками на ремне, в одинаковых солдатских шароварах из бязи, были, очевидно, рядовыми красноармейцами. В других фигурах хорунжий признал начальство.

Мужчина, в чьём выражении сквозила некоторая манерность, взял руку Лабинцова и, пожимая её обеими руками, глядя ему в глаза с какой-то заискивающей пытливостью, сказал:

- Принимайте по неотложному заданию...

Прокл Петрович подумал, что это – не кто иной, как тот самый предрика, чьё присутствие неизменно отмечало рассказы зятя. Зять между тем сказал проворному мужчине «здравствуйте» и повторил остальным.

- По заданию, говорите? Чьему? – спрашивал он пришельца без видимой приязни.

- Товарищи выполняют, – тот обернулся к двоим подошедшим.

Первый походил на сельского ухаря в недавнем прошлом, его легко было представить с баяном. Поношенное лицо, крупные губы напоминали как о поцелуях, так и о полной стопке, но сейчас человек хранил в облике холодную уравновешенность, за чем угадывались уважение и охота к службе. На нём хорошо сидел китель со споротыми погонами, линяло-зелёный, – вне сомнений, с чужого плеча. Второй комиссар, в пиджачной паре с выпущенным воротом рубахи, выглядел моложе; карман пиджака оттопыривал револьвер. Человек этот вошёл в комнату с застывшей высокомерно-язвительной полуулыбкой, будто непоколебимо зная, что ему встретятся лишь подвохи, лишь бесполезные попытки обмануть его.

Старший встал перед инженером:

- Предъявите всё золото, какое в доме.

Лабинцов чуть наклонил вперёд голову:

- То есть?

Комиссар молчал в пристально-враждебном ожидании, и Лабинцов, озабоченно достав из кармана носовой платок, обмахнул лицо стеснённо-округлым движением:

- Украшения жены? кольца? У меня – хронометр позолоченный...

Один из красноармейцев заговорил от двери:

- Ничего вашего не возьмут, Семён Кириллыч! Но пусть увидят, что у вас нет другого.

- Другого?! – воскликнул инженер, обратив гневное изумление на комиссара; затем повернулся к предрика: – Меня подозревают в... в присвоении?..

Чекист, что помоложе, окликнул сбоку:

- Добровольно не сдадите – вам же хуже!

- Да что за дичь! – Лабинцов взглядывал на одного-второго, третьего, говоря с суетливо-повышенной интонацией: будь он «то, с чем его путают», так «с самого начала поступал бы иначе», он «мог вообще не открывать рабочим о золоте...»

- Вилять умеете! – похвалил, подтрунивая, молодой; в лице читалось: «Кто ж из вас признается, пока не припечёшь? Удивил!»

Старший сказал, что они приступают к обыску...

Семён Кириллович казался больным, сейчас вставшим с постели: сухой нехороший румянец, шевелюра завидной гущины в беспорядке.

- Местная власть приняла ответственность? – спросил он председателя затравленно и угрожающе.

- Не из чего беспокоиться. Почему же я здесь? – сказав и отвернувшись, предрика шагнул к Байбарину, стоявшему в безмолвии: – Вы будете тесть Семёна Кирилловича?

Хорунжий, ощущая в себе и знобкое и горячащее, ответил:

- Абсолютно так!

- А ведь мы только это и знаем... – сказал председатель с подозрением и как бы сожалея, что вынужден подозревать, – только это. Нашего гражданина, – полуобернулся он к инженеру, – мы знаем досконально. А вас – совсем нет. Вы можете быть из бежавших помещиков.

Тоску, остро трепавшую Байбарина, перебивал зуд риска.

- Я принесу документы, которые всё категорически удостоверят, – сказал он, подаваясь ощупью в неизвестность: с надеждой отдалиться от известного другим и определяемого ими.

В это время Лабинцов воскликнул, адресуя душе местного актива:

- Завтра весь Баймак возмутится вашим произволом и пресмыкательством перед... – он оборвал фразу.

- Никакого вопроса не будет, и вы сами заберёте ваши слова обратно, – предрика так весь и отдался вниманию к Семёну Кирилловичу. – Если ничего не найдут, а мы за то поручились, – что же за неприятность? – разливался тёплый и рассудительный голос. – Вы так беспокоитесь, как будто что-то есть...

- Что вы сказали?!

- Пистолет не вздумайте вынуть, – произнёс предрика уже другим тоном, – сразу будет точка!

Инженер захлебнулся вздохом.

- Вы ворвались в мой дом, как... а я безоружен! – он порывисто, будто предлагая обыскать его, раскинул руки, но смутился и опустил.

Старший из комиссаров велел красноармейцам:

- Мебель сдвинуть!

Прокл Петрович пошёл тихим шагом к двери в столовую, меж тем как впечатления, мысли в убыстрённом темпе выявляли ожидающее. Выходя, оглянулся: предрика и комиссар в пиджачной паре стояли поодаль от Лабинцова, а он, опустив голову, уставил взгляд в пол, словно усиливаясь высмотреть букашку между дощечками паркета.

49

За дверью хорунжий натолкнулся на Анну, снедаемую тревогой. Зашептав ей: – Где дети? Все будьте у матери! – обнял и прошёл с нею в комнату Варвары Тихоновны. Та лежала на кровати; лицо в свете несильной керосиновой лампы было желтоватым, как картофель. Она сжала отечно-пухлыми пальцами чётки, и её приподняло на подушках – немощь не дала броситься к мужу:

- Что им нужно?

- Потише, мать! Страшного нет.

Дочь заглядывала ему в глаза:

- Будут обыскивать? Оскорблять? Семён не вынесет!..

Он обратился к внучкам, что жались к кровати бабушки:

- Никуда не выходите, умницы! Мама с вами.

Анна схватила его за руку:

- Папа, у нас есть деньги! Дать им?

Он вытер ладонью наплывшую на брови испарину:

- Ничего не делайте! Ждите! Я найду помощь... – взгляд был странный, как бы рассеянный не к моменту, с упрятанностью в себя.

Анна не понимала: «Помощь в чужом ему посёлке?» Но растерянно послушалась. Он, выйдя, бесшумно притворил за собой дверь и шёпотом попросил прислугу, чтобы дала ему нож для разделки мяса и выпустила через кухню в сад.

Из окон гостиной сквозь лёгкие летние шторы сеялся в темноту свет, и листва деревьев недвижно дымилась в нём, словно осыпанная серовато-стеклянной пылью. Байбарин крадучись устремился к беседке, всунул нож между досками пола и, торопливо выворачивая одну, отщепил край. Все чувства были так обострены, что ноздри уловили потёкший из щели смолистый запах лиственницы. Он извлёк из-под досок оружие, стал раскрывать коробки с патронами, а узнанное от зятя и то, с чем пришли и как вели себя гости, взрезало сознание неумолимо-характерной простотой: сжимаются клещи, из которых нельзя выскользнуть, а можно лишь бешено рвануться...

Он зарядил двустволку жаканом и вложил в магазин штуцера увесистые патроны. Подбираясь к открытым окнам, слышал, как дышит: нервное усилие давило и, будто прессом, выгоняло из груди воздух. На плече висела двустволка дулами вниз, в руках он держал штуцер, и по стволу зазмеился свет, падавший меж неплотно сдвинутых штор. Хорунжий, невольно отпрянув в тень, задел ветвь, – у него завело дыхание: в гостиной должны были услышать шорох... Кровь замерла в артериях, и перед глазами поплыло...

- Пистолет где у вас всё-таки? – раздался в комнате голос предрика.

- Нет его, сбыл за ненадобностью, – ответил инженер с той конфузливой нотой, которая на свой лад развеивала сомнения в истине.

- Заявлено в трезвом уме и твёрдой памяти! – узнал хорунжий властный голос того, что в кителе.

Голос предрика напомнил уверенный бег к близкому финишу:

- Вам сделали предупреждение, красноармейцы слышали. А за неправду – строго к ответу, невзирая на лица.

Из комнаты доносился шум решительно перемещаемых предметов.

- Нет ничего! – сказал, показалось хорунжему, красноармеец, что давеча успокаивал Лабинцова относительно его имущества.

Раздалось короткое невнятное приказание, и стало слышно, что прошли в столовую. Её окна были тоже открыты, и Байбарин притаился у одного, прильнув к стене. Судя по редковато-беглым шумам, искали в этой комнате уже с прохладцей.

- Полы вскроем! – прозвучал голос старшего чекиста.

- Совсем лишить мою семью сна-аа?! – полоснул оторопью голос зятя.

- Вы же вот их и тревожите, – огорчённо сказал предрика. – Сами создаёте трудности... Советскую власть судите в разговорах.

- Сужу-уу?

- Зачем же делать вид, что это не так, – зачастил предрика в терзании обиды. – Сколько людей слышали вашу панихиду по мусульманам, по контре! Что их расстреляли злодейски, с хитростью, обманом.

Инженер ещё не собрался с ответом, как донёсся голос молодого:

- Говорили или нет?

- Я говорил не против власти Советов, а в том смысле...

- Советы без коммунистов! Эсеровский лозунг! – сказал молодой с радостью поимки.

- Я не против комму...

- Если говорили, – перебил Лабинцова старший, – то это – агитация!

- Вражеская агитация! – подхватил второй чекист. – Подрывная работа!

Прокл Петрович увидел мыслью дальнейшее, и его хлестнуло по глазам. На венце представления устремило в кухню: там была прислуга, и он, с отчаянно исказившимся лицом, кивнул на дверь в столовую. Гримаса подействовала, как должно: женщина скользнула к двери, взялась за скобу и, повернув назад голову, впилась взглядом в Байбарина. Он тихо приблизился и бережно поставил штуцер к стене, слушая, что происходит в столовой.

- Пойдёте с нами и дадите объяснения! – чуть повысился на последних словах голос комиссара.

В то время как хорунжий снимал с плеча двустволку, инженер за дверью запальчиво говорил:

- За шиворот схватите? Я пойду только при свете дня! Вы не нашли ни одной улики...

- Не хотите, чтобы полы вскрывали? Товарищи отменят... – напомнил о себе предрика лаской подходца. – Мы вместе пойдём, вы дадите подписку...

Байбарин мигнул женщине, подкрепив это движением головы, и взвёл курки – она с силой распахнула дверь. Он увидел шагах в двух перед собой красноармейца, подальше был обеденный стол, и на его краю сидел, свесив ногу, молодой, в пиджачной паре. Но нужен был старший – он стоял за дальним торцом стола, ближе к выходу в гостиную, и, при виде ружья, лапнул кобуру, бросая тело вниз. Рывок руки к кобуре съел секунду, и не успелось присесть так низко, чтобы скрыло столом, – хорунжий послал пулю и тотчас выпалил в молодого, что вскочил, выхватывая из кармана револьвер. Чекисту полыхнуло в лицо, револьвер упал на пол – в следующий миг Байбарин бросил двустволку и подхватил штуцер.

Один из красноармейцев вцепился в затвор винтовки, другой второпях выстрелил – хорунжий, не донеся приклад до плеча, упёр его в локтевой сгиб и нажал на собачку: руку мощно рвануло отдачей. Удар выстрела отозвался жалобным дребезжанием стекла в буфете, пуля, метнув в стороны крошево извёстки и камня, ушла глубоко в стену. Настигая топот могуче сорвавшихся с места ног, Прокл Петрович вбежал в столовую и пальнул туда, где упал комиссар в кителе... Трое один за другим, но точно единым моментом, вымахнули в гостиную и понеслись дальше, сотрясая дом.

Краем глаза уловив движение справа, он с разворота поймал цель и шумнул в спину скакнувшему к выходу предрика:

- Наза-а-д!!!

Тот, резко встав, переломился в поясе вперёд и закинул пятерни на затылок. Ближе к Байбарину, справа же, боролись зять и чекист, не задетый, оказалось, жаканом. Он старался закрутить Лабинцову руку за спину и заслониться им, а тот натужливо вырывался, глаза его словно вспухли на налившемся кровью лице.

Хорунжий, заходя сбоку и доставая штуцером комиссара, сказал, как стукнул железом в висок:

- Убью-у!

Тот отпустил Лабинцова, и Семён Кириллович, шатнувшись в сторону, протянул к тестю, как бы желая упереться ими, узкие небольшие ладони:

- Не стреляй в него!

Чекист оттягивал руками книзу полы пиджака, лицо с налётом копоти на щеке как-то подсохло и заострилось. Прокл Петрович глянул по сторонам: предрика, вполоборота к нему, удалялся неслышным шажком, готовый выскочить в гостиную.

- Вернись! – приказал Байбарин, уже увидев и комиссара в кителе, мёртво лежащего на полу.

Велев предрика и второму поднять руки и встать к стене, посмотрел на убитого. Жакан попал ему в верх лба, под кромку волос, голова была изуродована. Пуля из штуцера угодила в плечевой сустав трупа – там обнажилась кость, изувеченная рука вся лежала в крови, которая продолжала сочиться, и лужа ползла от кисти и дальше.

Приблизившийся Семён Кириллович смотрел с мучительным изумлением, рот приоткрылся, придав лицу выражение детски-первозданного ужаса. Вдруг его ноздри дрогнули от остро-тяжкого запаха – он отпрянул, отворачиваясь и отчаянно удерживая рвоту.

Байбарина тревожило, нет ли чужих в доме, и он позвал прислугу.

- Убегли! Я двери замкнула, – сказала она.

- Замечательно, Мокеевна! – назвал он женщину так, как она иногда отзывалась о себе в третьем лице.

Он поднял с пола револьвер чекиста, обыскал его владельца и забрал складной нож, затем снял с предрика кобуру с наганом, которую хозяин в решающий миг оставил в покое. Подошёл зять:

- Теперь пусть уходят.

- Ну уж нет! Они обеспечат нашу безопасность! – хорунжий повёл ружейным стволом от одного к другому.

Глаза предрика съёжились, взгляд стал, как цепко хватающая пятерня:

- Человек не может всё время держать руки кверху...

- Опустите... – сказал Лабинцов и со страхом взглянул на тестя, который, словно что-то взвешивая, наблюдал за двумя.

Чекист не раскрывал рта и выглядел так, будто его предельно измучила жажда, и он, не замечая окружающего, грезит о далёких полноводных озёрах. Зато предрика разбирала словоохотливость:

- Семён Кириллович, вы не можете в этом участвовать, у нас с вами общее де... – он смолк: в живот ему вдавилось дуло штуцера.

- Погреб – или... – сказал Байбарин и опустил веки: палец охватывал спусковой крючок.

* * *

К кухне примыкала кладовая, откуда спускались в погреб, глубокий и вместительный, выложенный камнем. Хорунжий запер в нём предрика и комиссара. Мокеевна уже успела закрыть ставнями окна в сад, как были закрыты те, что выходили на улицу, и Прокл Петрович присел в коридоре на стул. Он опустил штуцер прикладом на пол и в изнеможении обеими руками держался за ствол. Тело было затёкшим и будто связанным, бельё уже не вбирало пот, и капли, щекоча, сбегали по ложбине груди. Ступни распухли – нестерпимо хотелось сбросить жавшие ботинки.

Лабинцов тоскливо-тихо стоял сбоку и проговорил в убитости необратимого краха:

- Что-о ты наделал... я не хотел при них, а... а ведь это – конец!

Проклу Петровичу стало жутко, но по-иному, чем давеча: не было порыва к действию, и грузно навалилось, сгибая спину, холодное безнадёжное уныние.

- Они пришли увести тебя и пристрелить, – сказал он, в то время как череп наливался монотонным гулом.

- Солдаты, те трое, мне симпатизировали, это наши рабочие, они...

- Вступились бы и силой оружия предотвратили... – опередил зятя Байбарин. – Ты забыл – а тебе было показано, как оно бы произошло. Там, куда бы тебя привели, один спросил бы: «Осуждали нас за расстрел башкир?» Ты не смог бы сказать «нет», ты стал бы объяснять – и вот оно, как давеча, но уже приговором: «Агитация!» И кто-то из этих двоих хлопает тебя в упор. А возглавитель ваш тут же бы зачитал приказ губкома: борьба с контрреволюцией, с агитацией, беспощадные меры...

Семён Кириллович с непроизвольным телодвижением, будто отстраняясь, выдохнул:

- А-а-аа... – и пробормотал севшим голосом: – Могло быть и не так! но что – что будет теперь?

- Ты возьмёшь револьвер, и будем защищать дом! – с твёрдостью произнёс хорунжий.

- Безумие – против вооружённого отряда.

- Ты уверен, что отряд – в посёлке? – возразил тесть. – Я думаю, их силы откатываются, и сюда заскочила группа: за остатками золота и чтобы хлопнуть тебя. Вожаки выключены – а без них как? Взывать к Оренбургу, ждать указаний... и они поступят. Но телеграммой погнать на приступ, под пули – трудновато.

Слова были рождены не столько верой, сколько обязанностью подняться над непрочностью положения, что, по ту сторону прочных стен, говорила о себе всё явственнее. Возбуждённо – пока ещё на расстоянии – роились голоса, и нет-нет да различался крик: кто-то вопрошал, проклинал, приказывал...

Подступал тот сущностный перелом, перед которым так важно безрассудство наития и столь вредно воображение.

 

 

50

Воображение работало бодро, и в голове Юрия Вакера, в то время как он беседовал с дедом Пахомычем, обретала всё новые краски сцена «Комиссар Житор и истопник». Комната, фигура хозяина, подробности, при которых протекал разговор, – всё это было тем вкусным тестом правды, что сделает и начинку вкусной в её пряной правдивости. Юрием подкупающе-бойко овладевала задумка – заменив себя незабвенным комиссаром, перенести сцену в прошлое, художественно преобразовывая её в один из эпизодов романа.

- Когда вы были истопником в губкоме, – начал он с почтением к названной должности, – у вас имелась... ну, какая-то каморка?

Старик отозвался не сразу:

- А зачем вам?

«Щука тебя с хвоста не заглотнёт!» – подумал Вакер.

- Мы с вами должны так показать товарища Житора, чтобы читатель получше представил и больше понял, – сказал он в чуткой искренности, как говорят с ценным, уважаемым сообщником. – Товарищ Житор любил простых людей, жил для них и за них погиб. И, наверно, могло быть так: однажды, после важного выезда, возвращается он в губком – усталый, идёт к лестнице и видит вас. Приветливо жмёт руку и спрашивает: «Что скажешь о жизни, Пахомыч?» А вы: «Картошечка у меня поспевает. Не попробуете горяченькой?» И приглашаете его в каморку, которая тут же рядом...

Старик обмакнул хлебный мякиш в блюдце с подсолнечным маслом и держал над блюдцем, пока масло не перестанет капать.

- И вот сидите вы с ним, как сейчас со мной, – продолжил Вакер в захваченности тем, что ему рисовалось, – и он говорит: да, мол, Пахомыч, сейчас нужда и разруха, ибо идёт смертельная борьба за счастье трудового человека. А прежде было посытнее, и, конечно, тебе помнятся те же куличи на Пасху. Так ответь мне честно: хотел бы ты, ради калачей-куличей – того прежнего с его бесправием, с его темнотой, с поповским обманом насчёт ада и рая?

- Обман был большой! – сказал старик убеждённо.

- О! И что бы вы ему по этому поводу? – прицелился уцепить Вакер.

Хозяин взглянул на его тарелку:

- Картошка остыла.

- Э-э... – он взял картофелину и надкусил, – а там у вас картошечка горяченькая... Ну и... – не выдерживая, стал помогать, – вы, наверно, сказали бы, что было чувство, была мечта и надежда: должна, мол, явиться и явится сила, которая поведёт...

- И ведёт, и тащит, – согласился дед.

- Тащит?

Дед съел вобравший масло хлеб:

- Как рыбу на нерест. Речка сверху бежит-бурлит – а рыбу, наперекор, будто кто тащит вверх.

- Отлично! – поощрил Юрий. – И так же народ пошёл за партией... – он зорко примолк, точно бильярдный игрок, чей шар коснулся нужного шара.

- У порогов кипит, а рыба сигает через них; её об камни бьёт, и зверь её выхватывает, а она идёт... выше, выше...

- Из бесправия, из темноты – народная масса, – вытаскивал Юрий деда, утопающего в сравнении.

- Что рыбе темнота? – сказал тот не посмотрев, как если бы ему стало немного совестно за человека. – Она вон прыгает в воздух, где ей дышать нельзя.

- А могла б оставаться в воде и дышать, – непринуждённо подыграл Вакер.

- В бесправии и дышат, – сказал старик трезво, будто и не думал тонуть. – Рыба у нас разная, – продолжил тоном продавца, предлагающего товар, – много её...

- Миллионы тружеников, – мешал отвлекаться Вакер. – Мощь!

- Снулая, – говорил старик, как не слыша, – а иная всё же бьётся... Да вы наливайте себе, – указал он глазами на четушку с остатками водки.

Гость, проследив его взгляд, не проронил слова, не протянул руку к бутылке.

- Непокорство, как нерест, – сказал Пахомыч, – дышать, не дышать, а бьются... Было и будет.

Юрий извострился в озадаченности.

- Нерест рыбы?

- Её, – подтвердил старик, и гость подумал: «Лукавая штука – язык! В его шутках скользнёт, что хозяину-то и невдомёк – а творческий ум откроет». Тут же он вспомнил самокритично: а мой тоже ляпнул – «нерест рыбы».

Самолюбие с лихвой вознаграждалось тем, что он заполучил-таки «каморку», в которой истопник своим собственным образным языком говорил с комиссаром Житором. Не помешала бы ещё пара запоминающихся чёрточек, и Юрий провёл карандашиком по пунктиру... Хозяйка подала картошку очищенной, а истопник и комиссар будут сами снимать кожуру с горячих картофелин и бережно посыпать их считанными крупинками соли.

Некрупные тощие руки старика не то чтобы не нравились Вакеру, но навязчиво останавливали на себе взгляд, пока беспокоящее не обратилось, наконец, в мысленный сладкий причмок. Ногти истопника будут обкуренными, цвета охры, на вид твёрдыми, как металл. Они снимают кожуру будто выверенными касаниями, и картофелина остаётся гладенькой, как яйцо.

Гость осмотрелся ещё раз-другой: не сгодится ли что в придачу, но всё уже было перебрано, а поздний час напоминал о приличии. Он поблагодарил притомлённых хозяев и, когда протянул Пахомычу руку, глаза у того как будто бы заинтересованно прояснились:

- Вы не завтра уезжаете-то?

Вакер ответил, что нет, пока ещё не завтра.

 

 

(продолжение следует)

 

 

 

 

 



↑  1918