У Николы, что на белых колодезях (31.08.22.)


 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Всему свое время, и время всякой вещи под

 

небом - время рождаться и время умирать.

 

Экклезиаст

 

I

Вечером ходили в театр, в оперу, что на Дмитровке. Солдаты со своими страдашками щелкали семечки, в полумраке рядом был слышен женский шепот: «Лексей Семеныч, прошу вас, не щипись. Лексей Семеныч жа!» Кто-то, должно быть конторщики, подпевали за артистами знакомые арии.

— А, сосал-макалу Максиму Горькому.

— А, мое почтение. Как поживаете — кого прижимаете?

— Где уж нам-уж! — Мы уж так уж!.. — Смешок. — Больно ты яровитый.

Пахло махоркой, дешевой пудрой, дегтем и потом. На второе действие уже не остались, вышли, спустились к Театральной, прошли на Мясницкую, докоротать вечер. Стемнело по-апрельски зыбко, призрачно. Китай-город, в отсветах фонарей, с облаками, ставшими над ним, напоминал Чурляниса, на улицах было пустынно, тихо. — Гребенская Божья матерь, застрявшая на углу Мясницкой от иных столетий, не показалась анахронизмом, как всегда, стояла вросшая в землю, посиневшая в зеленоватом апрельском мраке. Проскакал наряд всадников. Под ногами потрескивали льдинки подмерзших дневных ручейков.

На Мясницкой, Немецкой улице, в одном из небоскребов, в комнате, устланной коврами и со стенами в книжных полках, человек, известный всей России, в толстых книгах искавший и доказывавший Бога, сказал, что в России поднял голову вековой хам, показал свою грязную морду. Если русского человека поскрести, всегда окажется татарин. Андрей думал о том, что за Москвой, в бескрайних степях, приплюснулись к земле гнилые избушки со слепыми окнами, что там живет народ, тот, которого благословляли все собравшиеся сейчас в небоскребе и который показал рожу или не прекрасное свое лицо. Народ, который хочет строить свою справедливость, пусть не умеет. Андрей сидел в углу на диване, говорил о том, что завтра уедет к полям, еще сырым и с ручьями в долинах, к разливу, — о том, что обрел покой, уже навсегда дала ему революция.

Домой Андрей шел один — на Полянку в Замоскворечье. Улицы были пустынны, пахло навозом и весенней прелью. Звезды были четки и белы, у востока небо уже белело, было в облаках, точно болотная заводь, облака походили на белых коней. Шел Александровским садом, у Боровицких ворот заметил двух всадников, один сидел на лошади, другой опирался на луку; лошади были маленькие и мшистые, сторожевые в папахах с пиками и винтовками — громоздки, под Боровицкими воротами. У Кремля молчаливые всадники, нище одетые, напомнили XVII век. Тоскливо перекликались ночные сторожевые свистки. С моста широко стало видно зеленое небо, зыбкое и манящее, и по-весеннему защемило сердце — вдаль, вдаль, туда, где подлинная Россия. Странно, Петр I, Антихрист, увел Россию в Петербург, теперь опять она вернулась в Москву.

 

II

В ту ночь, когда Андрей приехал к Николе, что на Белых Колодезях, в барский, графский дом нежданно пришли неизвестно откуда анархисты, размещались ночью, везли со станции воза с пулеметами, винтовками и припасами, И утром уже висел над фронтоном флаг: «Да веет черное знамя свободных». Андрей шел пешком с тощим своим чемоданчиком, земля разбухла и налипала на ноги. Слева, за суходолами, лежала широком простором Ока, небо было болотно-зеленым, кричали первые коростели. Во мраке нагнали возы, подошел человек в бурке и кавказской шапке.

— Будьте добгы, товагищ, где тут Погечье?

Указал, сказал, что туда же идёт. Пошли рядом, впереди обоза, вдвоем.

— Какая у вас тихая весна, — сказал спутник. — Мы с Укгайны. Там уже цветут каштаны. И какие у вас тихие звезды, кажется, они ггустят. Вы никогда не увлекались астгономией? Когда думаешь о звездах, начинаешь чувствовать, как мы ничтожны. Земля — это миговая тюгьма: — что же мы, люди? Что значит наша геволюция и неспгаведливость?

Андрей откликнулся живо:

— Да, да! Я тоже это думаю! Надо быть свободным и отказаться от всего. Удивительно совпали наши мысли! Нужна свобода — изнутри, не извне.

— Да? — Конечно же ...

Спутник хотел еще что-то сказать, но от обоза его окликнули.

— Юзик! — и сказали несколько фраз по-английски.

— Пагдон! — спутник поклонился манерно, как в старых испанских пьесах, и ушел к обозу.

Церковь Николы, что на Белых Колодезях, сложенная из белого известняка, стояла на холме над Окою. Некогда здесь был монастырь, теперь осталась белая церковь, вросшая в землю, поросшая зеленым мхом, со слюдяными, слепыми оконцами, глядящими долу, с острой крышей, покосившейся и прогнившей. С холма был широкий вид на Оку, на заокские синие еловые леса, на вечный простор. Около церкви росли медностволые сосны. Из земли, справа от церковных стоптанных ступенек, бил студеный ключ, вделанный в липовую кору — от него и пошло название Белые Колодези. Ключ столетиями стекал под откос, пробил в холме промоину, по нему пошел проселок, а с той стороны на холме стоял колонный белый дом классической архитектуры, графов Орловых, с флигелями, службами, заросшим парком. За Мезенкой лежало село Поречье. Андрей поселился с попом Иваном, оконца их избы смотрели на церковь, на Оку. В тесной избе были белые стены, обмазанные известью, огромная белая печь. Поп Иван приносил утром картошку, молоко, кислую капусту и уходил с книгой на реку. Андрей ходил на ключ за водой, топил печь и готовил приварок, садился к столу, к книгам. В Москве закружила-было, замела в своем вихре революция, жил днями, не работая, уставал, тосковал, затем обрел покой: как ушло некогда Смутное время, уйдет и Осемнадцатый год, надо работать для вечности, отстраниться от сегодня, жить вне его, не пускать его к себе в дом, в душу. И отказался от него. Отошедши от революции, все же увидел, что творит революцию русский наш народ, из деревень пришедший, и потянуло к семнадцатому нашему веку, к старым песням, старинным иконам, церквам, к Иулиании Лазоревой, Андрею Рублеву, Прокопию Чирину. Но, что сегодня врывалось властно, что в буйной стихии человеческой был он листком, оторвавшись от времени, пришел к мысли об истинной свободе, свободе извнутри, не извне: отказаться от вещей, от времени, ничего не иметь, не желать, не жалеть, только жить, чтобы видеть, с картошкой ли, кислой капустой, в избе ли, свободным ли, связанным ли, безразлично: пусть стихии взвихрят и забросят. Всегда останется душа, свежая и тихая!.. По земле ходила черная оспа и голодный тиф. Утром приносили к Николе покойников, поп Иван отпевал; иногда заполднями, к четырем часам, приносили крестить младенцев. Под праздник и в праздник у Николы звонили колокола, слышанные еще татарами и Дмитрием Донским, проходившим этими местами к Куликову полю, тогда в синем сумраке, от села на холм к Николе тянулись черные, согбенные тени, несущие скорбь свою Богу. Каждый вечер на холм к Николе приходили девушки из села петь по весне и водить хороводы, метелить метелицу. В зеленых сумерках, за церковью, на холме, над обрывом, девушки в пестрых платьях пели старинные наши песни, и около них взъерошенными черными силуэтами стояли парни. Первый же вечер постучали Андрею в оконце.

— Андрюша. Выходи гулять, рассмеялись и прыснули от окон.

Андрей вышел к избе, в зеленом теплом мраке слышал сдавленные голоса.

— Что надо - из Ветрограда?!

— Андрюша! Выходи, не бойся!.. Есть нечего - жить весело! Метелицу играть будем!..

Стала на минуту тишина, вдалеке кричали коростели, затем зазвенела «наборная»:

Стоит елочка на горочке, На самой высоте! Создай, Боже, помоложе По моей по красоте!..

Вечер был тихий и ясный, с белыми звездами. Никола, что на Белых Колодезях, церковь казалась синей, строгой, высокая черная ее крыша и крест уходили в небо, к белым звездам. Были над Окою тишина и мир.

Андрей принял революцию, поп Иван пошел в нее. Тридцать лет поп Иван пил горькую. Пришла иная година. Второе Смутное время, и поп Иван с красным крестом пошел ставить правду. Он искал её своими путями, божьими, очень помнил старую иконописную Русь. Вечерами к Ивану приходили для бесед, был горяч, как протопоп Аввакум, был в коммунистической партии, но был и в тюрьме. В тот вечер, когда пришел Андрей, ловили кригою рыбу. Вода была быстрая, свободная, мутная, шелестела, точно дышала. Долго были болотно-зеленые сумерки с белыми конями облаков, затем пришла черная ночь, холодная и влажная, река стала черной, углубленной. Стояли у суводи, нитку держал поп Иван, вода кружилась воронками, шипела. Шалые щуки, метая икру, били сильно сеть, Андрей ловил их на лету, холодных и склизких, блестящих под звездами сталью. Был смутный весенний шум, и все же стояла тишина - та, которую творит ночь.

— Домекни-ка, поп Иван сказал шепотом, когда пошла эта крига?.. Думаешь, теперь выдумали? Как?...

— Не знаю.

— А я думаю, что ею и прадеды наши ловили. Как?.. Когда Николу ставили, пятьсот лет тому, тогда крига уже была... Тут допрежь монастырь был, пятьсот лет стоял, разбойник его поставил, Редедя, ну вот, говорю, монастырь этот сколько раз татары брали. За это меня из коммунистов прямо в кутузку.

— За что?

— Ходила Россия под татарами, было татарское иго. Ходила Россия под Петром-антихристом, Катериной немкой, Александрами, Николаями, было немецкое иго. Россия сама себе умная. Немец он умный, да ум-то у него дурак, про ватеры припасен. Говорю на собрании: нет никакого интернационала, а есть народная русская революция, Второе Смутное Время, и больше ничего. «А Карла Марксов?» спрашивают. «Немец, говорю, а стало быть дурак». «А Ленин?» С Лениным, говорю, не знаком, не представлялся. Мужики делают революцию, а не Ленин. Должны, говорю, трезвонить колокола об освобождении от ига. Мужикам землю. Купцов вон, помещиков вон, попов вон. Попы, говорю, не на высоте призвания, шкурники. Учредилку вон, а надо Земский Собор, чтобы все приходили, кто хочет, и под небом решали. Чай вон, кофий вон! Брага. Чтобы была вера и правда. Столица Москва. Попы избранные. Верь во что хошь, хоть в чурбан. Ну, меня за дисциплину прямым манером в кутузку.

Плеснулась в черной воде щука и ушла, испугавшись голоса громкого отца Ивана.

— Эк расшумелся! - сказал шепотом. Вот Шекспирова Гамлета ты читал, а русскую метелицу, что девки водят, не знаешь. Или положим, «Во субботу день ненастный»... Знаешь?

— Нет, не знаю.

— То-то...

Ночь шла черная, настороженная, гулкая, шелестел слитный шелест струй, булькала заводь. Ночь была под праздник и когда шли домой, в рассветной мути, к церкви, где древним звоном звонили колокола, тянулись черные согбенные человеческие тени.

— Будет день, пойдут толпами. Погоди. Ко красному звону. Народ делает революцию, черная кость, мужик. Погоди... Ленин, он умный!.. Щучек поймали первобытным способом, ты пожарь.

 

III

Проходил апрель, шел май, отцвели черемуха, сирень, ландыши, пели в заросли под усадьбою соловьи. Анархисты, что приехали ночью, неизвестно откуда, нежданно, нагадано, ночью же устраивались жить, жилыми сделали флигеля, и главный дом стал рабочим. Над фронтоном реял флаг: «да веет черное знамя свободных». Были дни разгрома Украйны, наступления донцов, чехословацкого бунта. В полях, деревнях отходила навозница, пахали, сеяли яровые, бороновали, сажали картошку. Анархисты на второе же утро, в синих рабочих блузах и в кэпи, выехали в поле работать. Вскоре Андрей ушел к анархистам в коммуну. В первый же день поп Иван ходил на усадьбу, чтобы ознакомиться, и нашел там себе друга, казака-студента Павленку. Вечером Павленко побывал у попа Ивана, они сидели на ступеньках паперти и говорили. Днем прошел поспешный весенний дождь на четверть часа, облака еще не разошлись, вечер был парным, смутным, тихим. Андрей сидел у окна в избе, поп Иван и Павленко виднелись смутно, сосны и церковный крест сливались с небом.

— Антихрист Петр, говорил Павленко сорокаведерным басом, разорвал Россию на пополам, приставил к народу опекунов.

— Разорвал? Приставил опекунов? Во-во! - говорил поп.

— У России есть опекуны Стенька Разин, Емельян Пугачев. Россию аршином не вымеришь.

— Не вымеряешь, нет.

— Сейчас мы с Украйны, отец с немцем дрались. А до этого я колесил на Кавказе, на Дону, в Сибири. Вся Россия поднялась, океан, взбаламученное море. Каждая изба поднялась.

— Взбаламученное море, во-во! Вот к этой церкви пойдет Степан Тимофеевич, нищая она, наша, не Петром ставленная.

Затем поп Иван и Павленко ушли к реке. Ночью была первая гроза, шла с востока, громыхала, светила молниями, дождь прошел грозный, поспешный, нужный для зеленей. Андрей бродил по откосам, сосны качали вершинами, во мраке подошел отец Иван в развеянной рясе, со спутанными волосами, без шляпы, с ореховым подожком.

— Гроза. В церкви слышишь? От ветра колокола гудят. Татары слышали.

У анархистов встретил Андрея дозорный.

— Кто идет?

Поп Иван ответил паролью: «Гайда».

Дорога от ворот со львами пролегала около каменного забора, с вазами на столбах, огораживавшего парк; по косогору шли тропки к огороду на луг, к Мезенке и к Оке. За купами деревьев, за зеленым плацом, стоял хмурый колонный дом, и по бокам тянулись флигеля; на крыльце из-за колонн смотрел тупорылый пулемет «Максим». На дворе никого не было. Тропинкой обогнули дом, зарослями миндаля и сирени пробрались на террасу. В столовой за длинными столами сидели анархисты, кончали ужинать. После ужина пили на террасе чай. Николай со станции привез почту, вслух читали газеты. Пригнали коров, женщины пошли доить. Павленко ушел в ночное. Уже был поздний час, но бледное небо еще зеленело. От Мезенки, на лугу пополз туман. Многие пошли спать, чтобы встать завтра на заре. Андрей сидел с товарищем Юзиком, инициатором коммуны, в кабинете со свечей; стены блестели золочеными корешками книг.

— Это мы с вами тогда говогили о звездах? - спросил Юзик.

— Да, да, я помню этот разговор.

— Нигде нет таких звезд, как в Индийском океане. Южный Кгест... Я исколесил весь миг и нигде нет такой стганы, как Госсия. Мы пгиехали сюда, чтобы жить на земле, чтобы делать жизнь. Как здесь хогошо, и какие книги в этих шкафах, книги собигались два столетия. Юзик помолчал. - Но, знаете, - стганно этот дом мне чужд, он гнетет. В этом доме жили чужие. Здесь у нас только читальная, столовая, кабинет, библиотека... С точки зрения европейцев, мы, гусские, пегеживаем сгедневековье.

Вошел Оскерко, товарищ Леля и Аганька. Аганька принесла кувшин молока и овсяных лепешек. Кто хочет?

Перешли в гостиную. Леля играла на рояли. В гостиной в тщательном порядке стояла золоченая мебель стиля ампир, сиротливо горела свеча у рояля, за аркой был совершенно пустой зал. Окна гостиной и дверь на террасу были открыты. Под откосом, на лугу, у Мезенки на разные голоса кричали, шумели птицы и насекомые, точно в опере, перед началом, когда настраивается оркестр.

– В зале мы сделаем аудитогию, будут нагодные вечера, концегты, хоговоды. Юзик стал против Андрея. Я анагхист, я геволюционег. Как хогошо смотреть на то, что твогится кгугом, как люди идут в геволюцию. Эти замки должны быть нагодными академиями. Юзик стоял, положив руки на талию, и Андрей любовался им, прекрасной его фигурой, стройной, как у английской лошади, прекрасной его маленькой головой, с покойно холодными, печальными глазами, которые верно не изменятся никогда и одинаково взглянут на рождение и смерть. Андрей возвращался один и, стоя у Николы, еще раз пережил остро, больно и нежно всю ту радость, что творится революцией, мечтой, пусть нелепой! о правде, о справедливости, о красоте старых пятивековых церквей.

У анархистов Андрей поднимался с зарей, летней безмерно ясной, и он с бочкой, на паре в дышлах, мчался на реку за водой, ему помогала качать насос Аганька, накачав и напоив лошадь, они, разделенные кустом, купались, и Андрей увозил воду сначала на огород и в парк, затем на кухню. Солнце поднималось красное и медленное, одежда мокла от влажной росы, из займищ от Мезенки уходили последние клочья тумана. У Андрея были две обязанности: он был садовником и библиотекарем. До обеда он был в саду и парке, окапывал, подрезывал, сажал, подпирал, его помощницей была Аганька. В двенадцать шабашили до трех, мужчины поднимали пар, собирались к обеду, бронзовые от солнца, потные от труда, с расстегнутыми воротами. После обеда, в заполдневный жар отдыхали, и Андрей сладко спал эти часы. С трех Андрей сидел в прохладных угловых комнатах библиотеки, рылся в книгах, собираемых два века, любовался кожаными переплетами, папирусовой бумагой, старинными наивными завитушками, «т» похожими на «ш». После шести снова мчался Андрей на реку за водой, поливал цветник до ужина, до девяти. Андрей никогда раньше не работал мышцами, сладко ныли плечи, поясница и бедра, голова была легка, мысли ясны и тихи. Вечера приходили ясные и тихие, Андрею хотелось спать, но он или сидел на террасе, или бродил по откосам, к Николе. Всегда с ним гуляла товарищ Леля, курсистка из Киева, плела венки себе и ему, и, смеясь, говорила Андрею о том, что он такой же тихий, как василек. Проходили русальные недели, женщины из коммуны с Павленком уходили к Николе, на гулянки. Вечерами привозили газеты, газетчики писали о том, что социалистическое отечество в опасности, чехословаки брали Самару и Казань, это казалось не важным: кто изменит Россию? Вечерами мысли были легки и призрачны, преломленные через хрупкую жажду сна. Проходил июль с фарфоровыми жасминами, с хрустальными июньскими восходами, зори вечерние сливались с утренними зорями, Андрей почти не спал, пришла тихая любовь. Ходили по земле черная оспа и голодный тиф, двое из коммуны умерло.

Днем работал Андрей с Аганькой и любовался ею. Аганька всегда была с песнями и присказками, он не видал ее усталой и не знал, когда она спит. Невысокая, коренастая, босая, со смеющейся рожей, она будила его зорями, прыская водой, уже подоивши коров. После трех, когда Андрей был в библиотеке; она ходила на картошку, окапывать. Вечером она «охмурялась» сначала с Павленком, затем со Свиридом, потом со Стаськой. «Эх, кому какое дело, с кем я ночку просидела!» Прошла Иванова ночь, жгли костры, пришел сенокос, Андрей с Аганькой вдвоем ворошили в саду. Андрей останавливался покурить, Аганька играла граблями, бедрами, точно молодая лошадь, говорила озорно:

— Ты, Андрюша, не охмуряйся, а работай!

— Откуда ты, Аганька? Когда ты спишь, отдыхаешь?

— Откеда все: от мамки.

— Не дури.

— Где уж нам уж! Ты вороши, не охмуряйся. Ха!..

В Иванову ночь жгли костры. Была белая ведьмовская ночь, жгли костры в тумане у Мезенки, водили хороводы, прыгали через огонь. Аганька скакала усердно, усердно пела, схватила за руку Андрея, устремилась с ним во мрак, к займищам, остановилась, держась за руку, сказала быстро:

— Сердце болит. Тамбовская я. Дочка у меня на родине осталась. В прислугах ходила, вольной жизни захотела. Сердце мое болит. Что-то дочка-т-ка?

И опять остервенело бросилась в огонь, к Стасику. В ту же Иванову ночь впервые Андрей увидел Анну. Тридцать лет, тридцать лет Анны ушло навсегда, кануло, и была в Анне призрачность и трогательность те, что у осени в золотой листопад и в осенние атласные звездопадные ночи. Андрей уходил в ночное. Перед рассветом (белая проходила, туманная, ворожейная Иванова ночь), на лугу Андрей встретил Анну, она шла одна, в белом тумане, в белом платье. Андрей подошел и заговорил.

— Лошади едят покойно, сыро овода не мешают. Идемте, я вас перевезу на лодке на ту сторону. Какой туман. Иногда хочется итти, и-тти в туман. Андрей очень много говорил с Анной в матовый тот рассвет.

У Анны был муж, инженер на заводе. Все, что надо было изжить там, в городе, с мужем, было изжито, отжито, ненужно. Андрей не знал, что в тот июньский восход Анна плакала. Надо жить. Муж никогда не поймет, что есть Россия с ее Смутным Временем, разиновщиной, пугачевщиной и восемнадцатым годом, со старыми церквами, иконами, былинами, обрядицами, с ее степями и лесами, болотами и реками, водяными и лешими. Никогда не поймет истинной радости, истинной свободы. Ничего не иметь, от всего отказаться, как Андрей не иметь своего белья. Пусть в России перестанут ходить поезда. Разве нет красоты в лучине, голоде, болестях? Надо научиться смотреть на все и на себя извне, только смотреть, никому не принадлежать. Итти, итти. Анна ушла в коммуну к анархистам навсегда, изжила радость страдания. Шел сенокос, страда. Ночей почти не было, ночами казалось, что нет неба над окскими поемами, полями, суходолами и лесами. Андрей совсем отвык спать, мир казался ему стеклянным, хрустальным и хрупким, как июньские восходы. Анна работала вместе с Андреем, вместе рылись в старинных книгах, Андрей нежно и тихо целовал руки Анны.

Аганька умерла от холеры, хоронил ее поп Иван на погосте за Николой. Поп Иван приходил вечерами к Павленке, и они толковали о Боге, о правде, о России. В июле целую неделю шли дожди, анархисты были в доме, и никогда Андрей не видал столько радости, радости бытия.

 

IV

Коммуна погибла сразу, в несколько дней, в августе. Шли дожди, ночи по-осеннему были тихи и глухи, и ночью приехали в коммуну неизвестные, вооруженные, в папахах и бурках, их привел неизвестный черномазый товарищ Гэрри.

За неделю до этого ушел из коммуны товарищ Шура Стеценко, он вернулся с Гэрри. В сумерки прошла гроза, шел дождь, шумел ветер. Андрей уезжал с утра на дальнее поле, в сумерки он застал в библиотеке Юзика и Гэрри, они топили камин, жгли бумаги. Юзик стоял, расставив тонкие свои ноги, положив руки на талию, Гэрри, в папахе, сидел на корточках против огня.

— Вы не знакомы, товагищ Андрей, товагищ Гэгги.

Гэрри молча подал огромную руку и сказал Юзику по-английски. Юзик презрительно пожал плечами и промолчал.

— Товарищ Андрей не понимает английский, - сказал Юзик.

— Вы менэ простите, товарищ Андрей, но я очень устал, губы Гэрри, не приспособленные к улыбке, растянулись в усмешку, но смоляные его глаза по-прежнему остались тяжелы и холодны, очень сосредоточенные.

— Гэгги пгиехал с Укгайны, там ского будет восстание, мы с Гэгги вместе долго голодали в Канаде. Затем на Укгаине я спас ему жизнь. Когда гайдамаки бгали Екатегинослав, Гэгги, не умея наводить, стгелял по гогоду из пушки, не умея наводить. Гэгги, говогят, ты был пьян? Гэгги схватили и хотели расстгелять. Но вечегом пгишел я со своим отгядом и спас жизнь Гэгги.

- Я очень люблю жизнь, товагищ Гэгги, как и ты. Я ничего не хочу от дгугих, но я не позволю тгонуть меня.

— Товарищ Юзэф, когда придет старость, ми будем вспоминать. Ти очень фразичен.

— Я очень люблю жизнь, Гэгги, ибо у меня свободная воля.

— Ти очень фразичен, товарищ Юзэф.

— Пусть так, - Юзик пожал презрительмо плечем.

Гэрри встал, разминая мышцы. Огонь в камине горел палевыми огнями, стухал. Юзик стоял неподвижно, с руками на тонкой своей высокой талии, смотрел в огонь.

В кабинет вошли Оскерка, Стасик, Николай, Свирид, Леля, Дося, Анна. Павленко в гостиной заиграл на рояли гопака, сейчас же оборвал. Леля подошла сзади к Юзику, положила руки ему на плечи, прислонила голову и сказала:

— Милый товарищ Юзик! Не надо грустить. Какой дождь! Мы собрались, чтобы провести вместе этот вечер.

Вошел Павленко в халате с кистями, рявкнул:

— Юзка, не хмурься. Хиба ж ты дурак?

Юзик повернулся и громко сказал, покойно и презрительно:

— Товагищи! Шуга Стеценко не товагищ и не геволюционег. Он пгосто бандит. Гэгги наш гость. Давайте веселиться.

В коммуне, в старом графском доме веселились бесшабашно, задорно и молодо. За окнами стал черный мрак, хлестал дождь и шумел ветер. В гостиной зажгли кенкеты, последний раз зажигавшиеся верно при графе, танцевали, пели, играли в наборы, метелили метелицу. Павленко и Леля таинственно принесли окорок, бутылки с коньяком и водками и корзину яблок. Гэрри и с ним приехавших не было, и от того, что за стенами были чужие, от того, что над землей шли осенние уже холодные облака, было в зале особенно уютно и весело. Варили жженку, обносили всех чарочкой, разбредались по разным углам и собирались вновь, шутили, спорили, говорили о свободе.

Разошлись за полночь.

Андрей выходил на террасу, слушал ветер, следил за мраком, думал о том, что земля идет к осени, к серой нашей тоскливой осени, застрявшей в туманных, желтых суходолах. В гостиной все уже разошлись, Юзик говорил Оскерке:

— Надо везде поставить стгажу. В доме пгикгоются ты, Павленко, Свигид, Василий и Костя. С винтовками и бомбами. Юзик повернулся к Андрею, улыбнулся. Товагищ Андгей. Мы с вами будем ночевать здесь в угловой, в диванной. Будьте добгы. Гости разместились в нашем флигеле. Я вас пговожу.

В угловой, у зеркала, мутно горела свеча. С двух сторон в большие окна, закругленные вверху, дул ветер; верно рамы были плохо прикрыты, ветер ходил по комнате, свистел уныло. Юзик долго умывался и чистился. Затем обратился к Андрею:

— Будьте добгы, товарищ Андгей, пгимите покой. Я буду занят еще полчаса. Взял свечку и ушел, свечку оставил в соседней комнате, в кабинете, шаги стихли вдалеке. Свечной тусклый свет падал из-за портьеры.

Долго была тишина. Андрей лег на диван. И вдруг в кабинете заговорили, обратных шагов Андрей не слышал.

— Юзик, ты должен сказать все, - сказал Павленко.

— Тише, - голоса второго Андрей не узнал.

— Хогошо, я скажу. Юзик говорил шепотом, долго, покойно, отрывки Андрей слышал.

— ... Гегги и Стеценко подошли ко мне, и Гегги сказал: «ты агестован», но я положил руку в кагман и ответил: «товарищ Гэгги, я также люблю жизнь, как и ты, и каждый, кто поднимет гуку, умгет пгежде меня». Я сказал и пошел, а они остались стоять, потому что они бандиты и тгусы...

— ... Гэгги тгебует тот миллион, что мы взяли в экспгопгиации Екатеринославского банка. Гэгги забыл Канаду ...

— ... Я ему ничего не дам, меня годила геволюция и кговь.

Шепот был долог и томителен, затем Юзик громко сказал, так, как всегда:

— Павленко, пгишли ко мне Гэгги. Скажи Свигиду и Кащенко, чтобы они скгылись в этой комнате, с огужием.

Шаги Павленки стихли, стала тишина, пришли двое, бряцая винтовками, Свирид стал за портьеру около Андрея. Затем издалека загремели тяжелые шаги Гэрри.

— Товариш Юзэф, ти мене звал?

— Да. Я хотел тебе сказать, что ты ничего от меня не получишь. И я пгошу тебя сейчас же покинуть коммуну, Юзик повернулся и четкими шагами пошел в угловую.

— Товариш Юзэф!

Юзик не откликнулся, на минуту был слышен ветер, забоцали обратно кованные сапоги Гэрри. Андрей сделал вид, что спит. Юзик бесшумно разделся и лег, сейчас же захрапел.

На рассвете Андрея разбудили выстрелы. Бах, бах, грянуло в соседней комнате, издалека ответили залпом, донеслись выстрелы с улицы, на крыльце затрещал пулемет и сейчас же стих. Андрей вскочил, но его остановил Юзик. Юзик лежал на кровати со свешенною рукой, в которой был зажат браунинг.

— Товагищ Андгей, не волнуйтесь. Это недогазумение.

Утром в коммуне никого уже не было. Дом, двор, парк, были пусты. Анна сказала Андрею, что в сторожке у ворот со львами лежат убитые Павленко, Свирид, Гэрри, Стеценко и товарищ Леля.

Днем в коммуну приехал наряд солдат от Совдепа.

 

V

Последнюю ночь Андрей провел у Николы, что на Белых Колодезях, с попом Иваном. Поп Иван ходил вечером осматривать жерлицы, принес щуку и варили уху. Сидели с лучиной, ночь пришла черная, глухая, дождливая. Уху варили без соли. Андрей ходил на ключ за водой. У Николы на колокольне гудели уныло, от ветра, колокола, церковь во мраке казалась еще больше вросшей в землю, еще более дряхлой. Шумели сосны. И от сосен из мрака подъехал всадник, в папахе, бурке и с винтовкой.

— Кто едет?

— Гайда.

— Юзик?

— Это вы, товагищ Андгей? - Юзик остановил лошадь. Я к вам и к отцу Ивану. Помолчал. - Вам надо уйти отсюда. Утгом вас схватят и, должно быть, гасстгеляют. Я за вами. Идите к нам. Завтга мы уходим отсюда на Волгу.

Поп собирался недолго, бесшумно, заходил к Николе, клал земные поклоны, взял крест и древнюю библию. Андрей был с Юзиком около сосен. Юзик молчал. Когда пришел с мешочком поп Иван, Юзик, прощаясь с Андреем, сказал:

— Ского уже осень. Нет звезд, миговая тюгьма помните? Дай Бог вам всякого счастья. Жить!

Поп Иван влез на лошадь сзади Юзика.

На рассвете Андрей был уже на станции, протискивался к мешочникам в теплушку. В рассветной серой мути сиротливо плакал ребенок и томительно однообразно кричал переутомленно веселый голос:

— Гаврила, крути-и! Крути-и, Гаврю-юшка-а !.. Поезд стоял очень долго, затем медленно тронулся, томительный и грязный, как свинья.

Февраль 1919

 

 

 

 



↑  296