Сердце, отдохни...” (28.02.2022)


 

Зинаида Гиппиус

 

Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей...».

Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одни — восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я как судить; да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит несовременно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие... столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу кратко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.

Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.

И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали... Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы и щей ничего готовить не умеет... Очень мне все нравилось.

Через речку от меня была на другой берег, высокий, — лава (переход), а там подъем к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее, — не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.

С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось. Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.

Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится, — жил где-то неподалеку.

Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, — на них цвели не крупные, поздние розы.

Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и — не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.

Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник — просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894—1914». Двадцатилетний мальчик... сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли... Боровиков... какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:

— Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь?

Присел рядом со мной на скамейку.

— Очень приятные места наши, — продолжал словоохотливо. — И приход ничего. Все Боровикова барыня...

— Это что тут сейчас сидела?

— А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь... Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она — никуда.

— А эта могилка, — указал я на памятник, — сын ее был?

Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:

— Сын. Да. Сын.

Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:

— А их там нету.

Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.

— Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.

Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.

— Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, — не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят — у приказчика доверенность. А вы говорите — справка.

Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.

— Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая — сколько добра кругом делает! А только характерная.

— Как характерная? Что решила?

Но дьячок хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел — жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать — в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.

Надо сказать, что война, — фронтовая, окопная жизнь, — изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня через год окопов слетело. Я не то, что огрубел, — опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил — не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

— Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

— Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас... впрочем, не знаю сейчас о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

— Это хорошо, — сказала она, не глядя на меня. — Можете сесть.

Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно — только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

— Ваша мать жива?

— Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, — близких, родных. Я один.

— Это хорошо, — опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия — лес, должно быть.

— Когда смотришь долго на неподвижное, — сказал я, — кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

— Правда. Или что все оно уже прошло... Вы видели мой дом? — прибавила она неожиданно.

— Он мне издали нравился очень.

— Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

— Вы никого не принимаете...

— А, вам говорили. Вас приму.

 

* * *

 

Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, — не буду их описывать. Лучше всяких описаний — любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в боскетной, где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, — потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, — свободно: точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей; я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского... словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.

 

Розы расцветают, Сердце, отдохни...

 

Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!

 

Сердце будет ясно, Розою прекрасной Сердце расцветет...

 

— Вы розы любите? — вдруг перебил я. — Там, в ограде... на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Также просто она ответила:

— Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.

— Когда пошел? — переспросил я с пробудившимся удивлением. — Где же? Как?

— Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала.

Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

— Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца не оставалось. Валентин знал это; мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра — окончательно. Тогда решу. Даром оба промучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо шипя горела старинная масляная лампа, — карселью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

— Ну а потом, — докончила она, — потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним — уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь...

— А если он жив теперь? — прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.

— Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра — все равно. Все уже совершилось для меня.

— Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится, — живой? Тогда как?

Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.

— Тогда... он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие, — принять его смерть, — и приняло. Чтобы потом отдохнуть.

— Вы в Бога верите, — пролепетал я. — Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

— Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», — то ведь и дальше, вы слышали:

 

Розы расцветают,

Сердце, — уповай:

Есть, нам обещают,

Где-то лучший край.

Вечно молодая

Там весна живет.

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет...

 

— Видите, — добавила она, опуская книжку, — у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь... земная надежда... стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно... Есть иной, лучший край. И туда — это тоже Жуковский сказал, — «Туда через могилу путь; в могиле ж — только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда, эта, — как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце — уповай...

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни, — холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую — пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть... а она — жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я... зависть. Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу — отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и — много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего не слышал. О сыне ее — вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что —

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет.

[1932]

 

 

 

 



↑  322