Иван-да-Марья (окончание) (30.12.2021)


 

 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Глава четвёртая

 

У писателя должна быть толстейшая записная книжка! –

Кот Карла Карловича, должно быть, размножился на все бурьяны Российской Федерации!

Володька утром в шубе на белье читал Брэма, утверждая Суходол. Затем Володька колол для железки чурки и распаривал в кастрюле на обед себе и отцу сушеных лягушек. Дмитрий Гаврилович в шубе на белье еще не вставал с постели, закусывая яблоком папиросу и с Пыляевым в руках, дожидаясь, пока нагреется железка. Таз с водой Володька притащил еще с утра, еще с утра Володька опростал ночной горшок и вновь поставил его под диван. А день был желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск и восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.

Тогда принесли письмо.

И вдруг, как звук бича и бьющее бичом, как примитив, чтобы разрушить Суходол или утвердить на дыбе, как памятник Петра, чтобы прозвонить с колоколен котом Карла Карловича. Забыв железку, таз с водой, ночной горшок, заходил обхлестнутый бичом пастушьим – по всем комнатам – не запахнувшись, – писатель Дмитрий Тропаров.

– Владимир! Дверь запри!

И путь – из кухни в кабинет, из кабинета – в зал к скотине, из зала – снова в кабинет.

– Владимир, если меня спросят, – нет дома. И дверь запри.

И в комнате – полстолетия дверь не затворялась, другая же в гостиную – забита лет пятнадцать. Диван отставлен – дверь закрыта.

– Владимир! Где ключи от двери? А эту дверь – в гостиную – сейчас же отвори.

– Да что ты, папка? Что с тобой?

И путь – из кухни в кабинет, из кабинета – в зал к скотине, из зала – снова в кабинет.

– Владимир, ты меня не раздражай. И дети чтобы были дома. Принеси топор! И матери не говори.

– Да что с тобой, папка?

– Владимир, я расстроен!

Четверть часа – точно комната, как банка с кислородом, и надо удвоить, утроить поспешность движений.

– Владимир, дай лопату и ящик разыщи. А сам заложишь лошадь и поедешь в город – попросишь, чтобы приехал к нам Иван Альфонсович. Но так, чтобы никто не видел!

Четверть часа, как лента кинематографа, когда демонстратор спешит.

– Владимир. Я сказал, чтоб ты сейчас же ехал! В подвале разворочать каменную стену, за кирпичами вырыть яму (в седьмом поту, без шубы, со свечой) и в яму закопать толстейшие записные книжки! Ибо бурьянами бывают и каменные стены, а кошками – блокноты!

Морж приехал в мокассинах. Из клыка папиросы посыпался пепел на живот и жилет: «ну-с» – «вот-с», «вот-с» – «ну-с». Все двери прикрылись таинственно. Кастрюля с лягушками высохла.

– Ты что?

– Вот прочтите, Иван Альфонсович. Ведь товарища Черепа это… – это писатель.

– Расстреляли – ну-с?.. – это Морж. – Я у него в гостях был, когда арестовывали. Насилу отпустили!

И глаза у писателя вылезли из орбит: так тяжело (в удивлении сплошного нарочно), что надо было упереть руки в бока, чтоб сохранить равновесие; глаз - в их удивлении, вопросе, в возмущении (нарочных!) и подлинном страхе.

Морж вставил в усы второй клык папиросы, чтоб сэкономить огонь. И вынул круглые очки из очешницы, оседлал ими нос, чтобы быть оседланным к чтению, – а за стеклами – сквозь лупу – по кошачьим глазам побежали красные жилки мирового склероза.

Комната была банкой кислорода только для писателя, ибо теперь по суходольным делам сменил его Морж, в моржевой неспешности.

– Вот прочтите, Иван Альфонсович!

Морж начал читать с серьезностью, а потом с удовольствием, вынув клыки изо рта, а потом вдруг почуял запахи валерьянок и начал, прижмурив глаза, чесать под усами – всей пятерней и снова в поспешности вставил клык.

И сказал:

– Уезжать надо! Скрыться!

– Но куда же, куда?!

– К белым! И попутчик тут есть – инженер из Москвы. Везет золота фунт. Я маршрут приготовил, нынче к ночи и ехать…

– А ты выпей, – самогон очень отличный, ну-с!..

– Там вон есть вареные лягушки…

– Не употребляю!

– Я расстроен, Иван Альфонсович… Я постарел на двадцать лет!..

Но бурьянами бывают, стало быть, не только каменные стены, а и белоземли!?

Ночь. Шипят сосны.

Немного ночей, но на том месте, где были капканы, ничто уже не говорит о смерти – уже развеяны запахи самки, развороченный снег заметает в поземке. Луна идет вниз и краснеет мутно, пляшет в поспешных облаках. Поземка. Волк глядит на луну и воет тоскливо и глухо, лунный свет отражается в гнойных слезинках. Волк опускает голову и молчит. И глаза горят зелеными огоньками. Здесь, в лесу, по суходолу, в оврагах, – тринадцать лет жил волк. Теперь его самка лежит в зале усадьбы. А вдалеке воет стая голодно и злобно, призывая вожака. Но теперь уже, чтобы убить его, ибо по звериному закону отступившему от равенства и от закона – смерть! В полях темно и холодно, поземка колет, наст цапает ноги. Весь день волк лежал в буреломе, и был солнечный день. На каряги навалилась сгнившая листва, пошел уже мох. Волк долго лежал, положив голову на лапы и сумрачно глядя перед собой тусклыми глазами, лежал неподвижно, в усталости, тосковании и сумраке. А день был солнечный. Волк иногда скулил и был тогда беспомощен, никак не свирепым и, точно щенок, махал хвостом, ссыпая с елки снег. В пустых полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги, и волк воет громко, свирепо щетинясь, садится на лапы, визжит, катается в снегу. – В ту ночь долго и много крупной побежкой стлал волк, мчась и воя, по полям и суходолам – с тем, чтобы умереть наутро.

– «Даже если б мы умерли!»

– «Что такое сегодня в лесу? – они уснули сегодня! Разве не эти взметали пыль у своих корней и бросали свои ветви на землю! И не они ли исступленно рыдали и пели, кидая вершинами победные вести? Сухие листья запутались в можжевельнике, и он равнодушно и лениво обвис, задумчивый, зеленый. Березки скромно распустили коротенькие платьица. Длинные сквозные полосы теней тянутся вдоль утихших елей. Крохотные сосенки высовывают колючие головки. Мирно тянутся заячьи дорожки, хлопотливо проложенные по белым пригоркам в непроходимом ельнике. Вверху едва слышен замирающий гомон – где-то вверху, у освещенных солнцем вершин; неподвижны кусты внизу, спокойны солнечные блики. Белка прыгает с сосны к сосне, оставляя на белом пушистом снегу узенькие изящные следы. Мои шаги звучат так резко и странно. Никто ни о чем не знает здесь и ничего не помнит. Это – я, я!»

Ночь. Шипят сосны. На суходоле, в зале лает собака. По проселку к усадьбе идет женщина: на поляне у опушки дом, как гроб, смотрит в ночь тремя освещенными окнами. Женщина долго стоит у окна. – «Мне не надо в Дарищи!»

Женщина идет дальше – к Дарищам. Женщина не заметила, как мимо нее, около проселка прокрался волк и побежал вперед, но когда она подходила к селу, на дороге увидела волка. Волк сидел посреди проселка на задних лапах и гнусными слезящимися глазами, горящими зеленым огоньком, вглядывался в человека. Женщина свистнула и замахнулась рукой, на момент померкли и вновь вспыхнули глаза волка. Женщина зажгла спички и сделала несколько шагов вперед. Волк не двинулся. Тогда женщина остановилась и внимательно осмотрелась кругом. Женщина сжала ком снега и бросила его – заискивающе – в волка, волк лязгнул челюстями и тоскливо провыл, в позевоте. Женщина постояла неподвижно, потом повернула обратно. Сначала она шла медленно, потом начала бежать – все быстрее и быстрее. В мертвых полях, под мертвой луной вдруг закричал, завыл, завизжал бессмысленно и дико – человек. Человек бежал невероятно быстро, шапка его упала, рассыпались волосы, отбрасываемые ветром назад. И тогда на нее – на женщину – налетел сзади волк и ударил очень коротко по шее.

И теперь воет – одиноко и свирепо – волк. Ночь. Шипят сосны. Но отступившим от волчьего правила по волчьему закону – смерть. Волк жил, чтобы есть и родить, у волка умерла самка. Там, где собирается стая, тесным кольцом с ощетиненной шерстью и с ощеренными зубами, на снегу сидят волки и воют, воют, воют, лязгая зубами, призывая вожака, который семь лет тому назад убил прежнего вожака, чтобы стать на его место. Воют, воют, воют, вытягивая нерв за нервом, чтоб призвать вожака и убить его, семь лет тому назад отступившего от равенства. Ночь идет медленно, на западе очень красная и большая садится луна, снега – сини, зелено-сини. И на стаю понуро стелет волк. Это – смерть.

И еще. Молодой вожак, убивший старика, у которого ничего не оставалось, – декабрьскими волчьими свадьбами повел свою самку в бурелом, где было логово старого вожака!

Не сказано мною, не подчеркнуто, но по всей этой повести ползают поезда,

паршивые, вшивые, бессонные, в мешках матершины, в подъемах, уклонах, чтобы не заметить пути в десятки тысяч дней – до Памира.

И это – Россия, поэзия дней, Ариша, как тридцать два процента всех русских Иванов из поэмы Иван-да-Марья. Моря и плоскогорья переместились! Ибо в России прекрасные муки рождения! Ибо Россия – озонируется! Ибо в России – жизнь! Ибо половодьями – мутна вода – от наземов! Я это знаю. Но они видят – вшей в матерщине.

И еще один поезд сполз к городу. В толкучке мешков и шинелей: куда прешь, сучий нос?! И на перрон степенно ступил господин с чемоданчиком, в шляпе, в крылатке на вате, и под крылаткой, в сюртуке и в клетчатом жилете, – букинист Кузьма Егорович. Ямщику он сказал:

– В имение писателя Дмитрия Гавриловича Тропарова. Верный был сочинитель! – и сел не торгуясь.

А к вечеру Кузьма Егорович сидел уже не в санках, а с Иваном Альфонсовичем Моржом, пили коньяк, толковали о девочках, обсуждали Аришу Рытову и вопросы о ящиках, о шпагате, о том, как дать взятку начальнику станции, чтобы вывезти книги и рукописи верного сочинителя – Тропарова, Дм.

Ночью же – черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, рабочий-шахтер спал с двумя ребятишками, из которых старший – заборник и с своею женой, которая казалась подлинно-славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии, – спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на куриных ножках) в других каморах спали такие-же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной ночи завыл гудок.

Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался, жена дала ему картошки, соли, хлеба – он ел. Тогда жена ему завернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба, и он ушел в черный предрассвет. Мог бы он пролезть сквозь щель в заборе, но по привычке шел две версты кругом, в ворота, глотающие людей узчайшими сходнями с архангелом и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди, он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул – ибо по статистике на тысячу шахтеров в год – через каждые три дня увечие или смерть – и в голос всем рабочим молвил: «С Богом!» – чтоб быть кинутым бадьею на триста сажень вниз, и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с светильником у шеи бурить, вбуряясь в смерть. А жена рабочего-шахтера у себя в каморе подлинно славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав отекший живот веревкой, варила в общей печке – в предрассвете – картошку и караулила, чтоб не украсть соседям ее картошки и брахмот – и чтоб украсть при случае брахмоты у соседей!

Так прошел день.

Коломна

 

Никола-на-Посадьях.

 

Февраль-март 1921 г.

 

 

 

 



↑  105