Иван-да-Марья (1 часть) (28.02.2021)


 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Посвящается А. М. Пешкову

 

Глава первая

Вот ее письмо: –

«Зачем в сущности искренность? А если так, то откуда ироническое отношение к „лицемерию“?.. Впрочем, это не все. Есть возможности, для которых нужна исключительная тепличная искренность. Фальшь, лицемерие – все это слишком грубо и неточно.

«Yes! Однако, это и не искусственный рай опиофага. – Это одним краем примыкает вот к чему:

«Бывает, не знаю у всех ли, к некоторым людям, ко многим, – в исключительных, в ужасных случаях, ко всем глубочайшее отсутствие интереса. При последовательном развитии оно становится приблизительно таким: вся жизнь данного человека кажется безысходно пустынной, не имеющей для твоих глаз ни одного заветного уголка, делается за него жутко и скучно без конца. Это презрительное, мучительное состояние, обесценивающее все.

«Так вот, кто знал это – никогда не вернется, если ж вернется – погибнет. Аминь.

«Но это не для вас.

«Жил-был один человек. Однажды он полюбил и написал стихи. Для себя. Для одного себя. И для той, которую любил. И в конце приписал он: „Вот я не сплю эту ночь. Ели вырисовываются на бледном небе, и края туч порозовели. Север. Снег. У меня покраснели глаза от бессонницы. Вы сказали, что придете, если я заболею. Вот я заболел, и вы не пришли“.

«Это тоже эксперимент. И тоже не для вас.

«А для вас вот что. Жила-была девушка-мещаночка на окраине города в маленьком домике с вишневым садом. У нее было хорошенькое личико, и ни одной минуты ей не сиделось на месте. Работа кипела в ее руках, и шутки не сходили с пухлых губок. Кавалеры на вечеринках все были ее поклонниками, а для „тайн“ и „секретов“ у нее была верная подружка…

«Но у меня устала рука, и я так и не допишу до конца. – Даже, если б мы умерли!

«Сейчас рассвет, и обнаженные вязы вырисовываются на бледном небе. Дичь. Я не ложилась спать, потому что любить нельзя…»

В штаб она пришла к сумеркам.

Перед пустыми окнами штаба, через улицу, полз бесконечный заводской забор, торчащий своими зубьями в тоску, и снег под забором, помятый сажей, был загажен черной тропкой рабочих. Весь день трещали у забора, как воробьи, мальчишки, чтобы воровать заборины на топливо, и за ними не успевала сторожиха, чтобы прогнать их.

Мальчишкам есть уже нарицательное название – заборники: не ругающее, не унизительное, констатирующее заборников, как кормилец! И это – тоже от революции, как лицо в самоваре – рожей!

В штаб она пришла к сумеркам. Днем она была в Чека и в Женотделе. В штабе, в Чека, в Женотделе, в Политпросвете, – всюду велась горячечная работа созидания новой России, когда

– как в поезде, в теплушке, от Москвы до этого нового города, за неудобствами, духотой и холодом, и мраком, за суматохами мешочников, мешков, чайников, рук, ног, слов, матершины, вшей, остановок, уклонов, подъемов, – незаметен путь в две тысячи верст от Москвы до этого нового города, отсвистевший телеграфными столбами, мешками мешочников, отмелькавший ночами, восходами, станциями, остановками – и заметны лишь эти подъемы, ночи, восходы, станции, мешки,

– когда за бумагами, резолюциями, словами, декретами, голодом, холодом, мелочами видны эти только горячечные бумаги, резолюции, слова, декреты, голод, холод. И не примечен путь в десяток тысяч дней, времени, отсвистевшего, как экспресс, – от полосатых николаевских будок, от распутья Распутина до теперешних лихорадок. Не кажется ли многим, что дни наши – сплошной Памир, никем не изученный во имя Далай-Ламы и поэтому без сроков дней сошествия не Христа, а нас, – не со креста, а просто с Памира. Впрочем, вот мальчишки, как воробьи, у забора – в материнских кофтенках, в опорках, в валенках, в шапках отцовских и в материнских шалях, умытые в последний раз в прошлом году, – посланные матерями, совершенно обыкновенно – заборники, – учитывая превосходство своих ног, растаскивают этот забор, торчащий с двух концов совершенно обыкновенно. И маятником мается по забору сторожиха, «при служебных обязанностях», ибо сама же она знает, что топить надо и сама же посылает своего Митькю в своей шали – только на ту сторону, на чугунку, – как мальчишки знают, что маманькя каждого, все маманьки очень дерутся, если нет дров. На заборе, торчащем в тоску, – эта тоска облегчается этими драными досками, склоненными к рыльцам железок. На заборе висит объявление о том, что меняются карточки. И вот, многие ли знают, что за этот Памир заводской поселок в курьерском дней оставил новому городу – вместо прежних двадцати тысяч человечьих жизней – шесть, ибо карточек (со всеми жульничествами, ударных, детского питания, первой, второй и третьей категорий) выдано карточным бюро продкома всего шести тысячам едоков?..

А в конце забора, где тоска окончательно изрешетчена, – кладбище.

В штабе на столе, в пустых окнах, лежит газета «Воля коммуниста». На бумаге желтой, как желтуха, за статьями, где статьи как митинг, – глухое объявление Чека, глуша обыденщину, пишет о том, что все отделы обязаны возвратить перегонные некие аппараты. И этим глушится поэзия ночей, вот о чем: Уголовная Комиссия отобрала у самогонщиков сорок два самогонных аппарата, и в Уголовной Комиссии вскоре сочлось вместо сорока двух самогонных аппаратов только тридцать два. Тогда Уголовная Комиссия, – комиссар, – сдала аппараты в Отдел Утилизации. И первым из Отдела Утилизации самогонные аппараты взял (по мандату) Здравотдел, а за ним уже (по мандатам же) все отделы взяли себе по самогонному аппарату, и в приказе, руша поэзию, Чека называла их перегонными. Кто знает, что такое поэзия?

Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках, в вишневом саду, глухом как ночь, – гусару Гореву, застрявшему у Ариши Рытовой в реквизированном доме, художнику Полунину, пишущему в зале Аришиного дома гигантских рабочих для стен Роста, и Арише Рытовой, школьной работнице второй ступени, бывшей владелице и сада этого вишневого, и бани этой, и каменного дома перед лужами площади и с мостовой на дворе – реквизирующим и реквизированной – для всех по секрету, для коммунистической попойки гнать ночью в бане самогон, шутить, целоваться по-купечески рыхло всем троим, не спать ночью, от бессонницы грузиться в стекло бессонницы, в звон ушей, в ветра вой, в тепло бани и тела. Баня на курьих ножках – Жуковский. Гусар и попойка – Лермонтов. При чем же, при чем же здесь Передонов из «Мелкого беса»?! Ах, как громко смеется Ариша Рытова, целуясь в двадцать семь! – не потому ли, что даже весело ей вывозить на себе и папашу, как бочка, и мамашу, как щепка, и Горева, и Полунина, и каменный дом с мостовой на дворе, – ей – пополневшей даже, румяной, стриженой, здесь же в бане лукаво подпрятавшей и муку и сало свиное?!..

Это пишу я, автор. Знавал я в давности ветеринарного фельдшера, Карла Карловича, латыша, который, когда запивал, пил только сладкие наливки и пел еще латышские свои песни, аккомпанируя себе на гармони-флют, и привязывал тогда коту своему бантики на хвост. Кот этот жил вообще мирно и благородно, но – стоило Карлу Карловичу замурлыкать по-латышски или показать коту бутылку от спотыкача, – как летел кот стремительно в бурьяны и сидел там дня по три. Ну так вот, кот этот походил чрезвычайно на папашу Ариши Рытовой, солидного, как бочка. Стоило в Москве вспыхнуть эсерам, что ли, или белым внизу под городом двинуться вверх, как приходили и брали папашу Рытова к «Архангелу» заложником. И папаша Рытов приладился, как кот Карла Карловича: было покойно, не пугали газеты – папаша Рытов мирно и благородно гулял по лужам пред домом на площади, но стоило едва-едва заворошиться газетам, исчезал бесследно, кот Карла Карловича в каких-то бурьянах. И надо отдать справедливость, был отличнейшим барометром политических положений!

Лицо в самоваре – рожей!

В штаб она пришла к сумеркам, и сейчас же вместе они вышли из штаба, шли мимо забора заводского, разрешетившего заборинами тоску. Штаб пропустил в этот день на фронт пять тысяч изодранных людей и две тысячи с фронта – очень цынготных и очень упитанных, – и весь штаб устал от пота портянок и от того, что рука каждого, правая, сжималась в писцовой истерике, чтобы вписывать в пустые места подпись руки: «Имя, отчество, фамилия, род оружия, из граждан губ., у волости, на основании статьи».

- В Женотделе женщины, высоколобые и низколобые, узколицые и скуластые, стриженые и нет, в кожаных штанах, в защитных штанах и в юбках, с револьверами на ремне, спорили, анкетировали, командировались, культурно-просветительствовали, ибо женщины теперь просыпаются. И все они – анкетированные, командирующиеся, безбровые и с бровями как подобает, с взглядом не аберрирующим, устремленным параллелью взоров в психостению, и с взглядом как подобает, – в комнате с револьверами на столе, в махорочном дыме, в плакатах и лозунгах, с истерикой, конденсированной в пузырьки жидкостей (ибо женщины просыпаются теперь) –

– все это (удивительно даже!) конденсировалось в ней. Но была она покойна очень, как дама, в черном платье, как дама, в прическе черной, как дама, красива очень, с бровями черными, изломанными и с взглядом покойным, медленным, как подобает, высока, гибка, даже с сережками в ушах под пушистыми волосами, и лишь бровь правая – черная, изломанная – поднималась у нее на бледный, очень высокий и бледный под пушистыми волосами лоб. Даже сережки, и белый платок в левой руке и у губ, в черном платье, как дама, – и все же – заанкеченная, закомандированная, замитингованная, в Женотделе, из Чека.

То письмо, что на рассвете было написано (с адресом: писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову) так и осталось на столе у кровати, в доме всюду отпертом, из которого всякие Ариши Рытовы были выгнаны. Ведь писатель Тропаров, почти старик, был где-то, а вот здесь в штабе, за пустыми окнами в сумерки, стоял другой, в кожаной куртке, стройный как черт, конечно, молодой черт, отрицающий черта и Бога, чтобы зарыться в ее коленях. И этот молодой черт без черта и Бога, губами, от которых нет возможности оторваться, одними губами, здесь в штабе и у забора, говорил о самом тайном – о половых органах, о том, как больно целовать женские половые ограны. Только об этом говорил он, весь в Памире, окуренный днями в бумажный смерчь – «рода оружия, основания статьи, подписи руки», – здесь у забора, где каждый из шести тысяч, оставшихся после двадцати, сторонился угодливо, сторонился черта и чертовки с Памира. Одними губами – о самом тайном.

И уже за забором, у кладбища,

– жило кладбище в ветлах странными белыми цифрами, уничтожившими и забор каменный, чтобы выползти на огороды и всякую статистику,

– у кладбища, на распутьи, прощаясь, она сказала тихо, с платком у губ, – подняв правую, черную, изломанную бровь на очень белый и высокий под пушистыми волосами лоб:

– Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но, женившись, мучатся, если жена не девушка, я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдаваясь впервые, несет душу и тело – всю душу и все тело отдает мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится воровством и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и так чаще бывает с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость женщина отдала уже другому – не могла не отдать, сошедшись… Я не попала в число этих девяносто девяти.

– Что же, Колонтай о тебе писала, проектируя человеководство и человеческие племенные рассадники?

– Нет, не обо мне. Прощай. Приди ночью.

И они разошлись – два черта без черта и Бога – начальник штаба товарищ Череп и сотрудница Чека, начальник Женотдела, товарищ Ордынина, оба с Памиров.

Куррикулюм-витэ Ордыниной:

Княжна Ксения Евграфовна Ордынина детство провела в семье, в захолустном покамском (в сущности вотчинном) городке. Образование получила в Московском Николаевском Институте Благородных Девиц, коий и окончила с золотой медалью, получив по всем предметам на выпускных экзаменах как раз в год революции, двенадцать. В кондуитах и актедиурнах классные дамы и mademoiselles отмечали в княжне Ордыниной склонность к романтизму, некоторую эксцентричность и дерзкую правдивость.

В каменном доме, с лужей перед ним и мостовой на дворе, из которого выгнаны были всяческие Ариши Рытовы и который всегда был отперт, ибо каждый проходящий мимо начинал чувствовать себя лояльнейше удивительно и удивительно мирно-честным, а все же стремился пройти подобру-поздорову! В комнате с окнами и дверью к вязам и заброшенным куртинам на столе у кровати в ногах висела винтовка и на столе валялись кассеты – на столе стыло письмо писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову, как стыла тишина в доме. И дому, и комнате, и кровати, и товарищу Ксении Ордыниной надо было отбыть часы, чтобы ждать, когда придет товарищ Череп, в этом доме, в этой комнате, на этой кровати будет целовать губами, от которых возможности нет оторваться, половые органы Ксении Ордыниной.

– Это было уже. Дом, из которого выгнаны всяческие Ариши Рытовы и мимо которого ходят двумя ногами на четвереньках, всюду отпертый, избывал июлеву ночь. К городу подступали белые. И город, и ночь, как и папаша Рытов в бурьянах, избывали тишину. В Чека шли расстрелы. Шел июль, и уже перестали петь птицы. Дом немотствовал. Ксения ждала товарища Черепа, от губ которого нет возможности оторваться, и каждый шорох судорогой пробегал по спине, и наяву шли сны о снах.

– Вот эти сны! Как их передать? Вот его лицо, и еще кто-то тут, такие изысканные, блестящие, заманчивые. Едем – на чем?

– Неизвестно, неважно. Дорога сворачивает между двух синих, зелено-синих изб, и справа зелено-синяя ночь, с зелено-синей полоской восхода (и неизвестно, что слева!) И рядом только его лицо, нет тела, но рука его касается талии. И все. И все «качается в мозгу», зелено-синее.

– И каждый шорох судорогой пробегал по спине, и наяву шли сны. Дом немотствовал – в июлевой ночи, в горячке Чека. И тогда из дальних комнат послышались шаги странные, костяные. Не было сил двинуться, и горячею кровью заныли шаги в коленях, в груди, – заблудшая шершавая собака, забредшая в ночи в дом всюду отпертый, подошла к кровати и лизнула холодным языком горящее колено Ксении. И Ксения завизжала в истерике, в испуге, в тоске. Шершавая, в репьях, блудящая в ночи, с тоскливым визгом, не спеша, побежала от кровати собака, вон из дома.

И тогда в пустом доме резко зазвонил телефон.

– Товарищ Ордынина. Вас просят в Чека.

– Что?

– Идут расстрелы.

В Клубе Профсоюза Советских Служащих

– внизу, где пахло, как пахло при «Трезвости», где в чайной пили чай, резались в шашки, кто посолиднее, кто с собачкой в зубах, – наверху в клубе, в полной читальне кокетничали с барышнями и не читали газет, кто помоложе и понаряднее, с папиросой в зубах. И наверху же в клубе, в зале, на «устной газете» полтора человека слушали «устную газету» на тему текущего момента, те, которых не определишь, глядя на спины, без папирос и без собачек в зубах, сидящие на стульях очень неплотно, –

– в Клубе Профсоюза Советских Служащих, в правленской, члены правления торчали в тоску, терзали тоску, как заборники, то есть так же покойно, как мальчики. Члены правления в правленской народный судья Вантроба, художник Полунин, гусар Горев и Иван Альфонсович, без фамилии, все холостежь.

– Сделал таинственный круг в революцию народный судья Вантроба: революцией захваченный земским начальником первого участка, с камерой в квартире своей на огородах Шемиловки, эквилибрируя года два очень таинственно, кончил Вантроба народным судьею первого участка с камерой в квартире своей на огородах Шемиловки. И никакого таинственного круга по революции (совершенно таинственно!) не сделал Иван Альфонсович без фамилии и по прозванию Морж, ибо, как был, остался нос его невозмутимо багровым, ибо, как всегда, говорил Иван Альфонсович всем невозмутимо на ты. И невозмутимо оказывал всяческие всем услуги: доставал по дружбе муки, мяса, китайского чая, водки, вин и прочее; продавал по дружбе часы, шубы, сапоги, комоды и пр.; деньги ссужал; переговаривал с друзьями по дружбе, чтобы не выселяли, не уплотняли, устраивал квартирки по дружбе, выселяя столь важно, что это казалось чудесным. Кроме «слабости», имел одну слабость: скупал для себя портреты императорской царствовавшей фамилии, причем и эту слабость свою совсем не скрывал.

В правленской члены Правления терзали тоску так же покойно, как мальчики. Полунин и Иван Альфонсович подали мысль устроить вечер в складчину, с приглашенными по списку, и так, чтобы приглашены были исключительно хорошенькие барышни, – бал красавиц, так сказать, устроить. Весь этот вечер зарождения идеи в обсуждении ножек, подъемов, торсов, бюстов, глазок, шеек, овалов – по-пушкински терзал Полунин край стола, диван и комнату от двери в угол, по-лермонтовски мчал на стуле Горев, по-карамазовски дремал Альфонсыч, с папиросой меж усов и с пеплом на жилете, – и, голову склонив на трость, как Кони, обсуждал Вантроба.

И список был составлен: тридцать семь дев, тридцать мужчин.

И было высчитано: каждому нести муки два фунта и по три тысячи денег. Правление же отпускает помещение, свет, прислугу, и покрывает все перерасходы.

Но был составлен еще и малый блок, «фракция по банке».

Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках – гусару Гореву, Полунину, Арише Рытовой, варить и поучать Альфонсычу. Ах, как громко смеялась Ариша Рытова!..

И перед балом с красавицами многими проделан был таинственный путь: барышням (красавицам!) – к Арише Рытовой в столовую внизу за кухней, мужчинам – к Полунину в парадный зал наверх, где по стенам стояли гигантские рабочие из «Росты», и оттуда всем в таинственный вишневый сад, в семейную купеческую баню, чтоб поострить в таинствии и выпить таинства самогонений, – а там, у забора, в тоску, идти в клуб Профсоюза, чтоб веселиться, кушать и танцевать. А в клубе Ариша Рытова и другие красавицы с утра варили, пекли, жарили пирожки, крупеники, коржики, баранину, тянучки.

И сошедшись в вечер на бал, красавицы и кавалеры, проделавшие банный путь и нет, сели за стол в читальне, за кофе ржаное с пирожками, коржиками и тянучками. Должно быть, алкоголь в иных случаях заменяется углеводами, ибо от едова, от кофе и коржиков раскраснелись лица, завеселились глаза и языки, и руки (красавиц и кавалеров) потянулись за коржиками ненужно-жадно в стремлении уцепить больше, чем можно пятью пальцами. И даже тарелки, жадно пустевшие, срывались несколько раз из рук. В крике (в какофонии, в сущности, звуков, ибо взывал уже рояль) было очень весело и жутко, сиротливо, – в крике, в рояльном марше, в электрическом свете, в тесной читальне у стола, затесненного тарелками, кружками, телами, руками, словами и криками, маршем рояльным. Суматошась, уже за столом стали кавалеры выбирать царицу, наметив в короли Ивана Альфонсовича Моржа, и шумно обсуждая экстерьеры (ах, любопытно знать, какие испытания испытывать красавицам, когда здесь «в соревновании» обсуждаются их подъемы?!). В стесненной читальне, в стесненном воздухе, стесненными желудками уже завились кружки для моргалок и жгутов, в ожидании, пока не наелась таперша, заболевшая на сегодня для кинемо. Красавицам (как некрасив, должно быть, русский народ, ибо красавиц, подлинно, не было ни одной!) нести поэзию в ночь, в клубе Профсоюза, в бывшей «Трезвости», залитой электричеством, ибо тридцать семь дев и тридцать мужчин – это запев кончин. И тогда

– как подпасок пастушьим кнутом, изгибаясь лозинкой от напряжения, кнут, как величайший примитив, змеей выкидывая вперед, ни с чем несравнимый извлекает звук бича,

– как метельная метелинка воронкой в воронку ежась,

– с губ в губы передалось, как звук бича и бьющие бичом, два слова:

– Товарищ Ордынина!

На лестнице, к барьеру прислонясь, в кожаной куртке и с револьвером у ремня, опустив глаза (и была она единственной красавицей на балу красавиц, с полуопущенными глазами, похожими на павлиньи перья), стояла товарищ Ордынина с нарядом солдат.

– Прошу разойтись.

И поспешно, опустив глаза, спотыкаясь о ступени, проходили мимо красавицы и кавалеры, чтобы в безмолвии, лояльнейшим и «мирно-честным», рассеяться по городу и ночи, не успев оттанцевать и съесть баранину с картошкой. И даже Морж, как член Правления запасной ход нашедший, выказал некоторое беспокойство, как кошки, чуя валерьянку.

Товарищ Ордынина простояла четверть часа безмолвно и неподвижно, опустив – единственная красавица – глаза, как перья из хвоста павлина, и затем ушла с нарядом солдат.

В полях, проселками проезжая, ямщики, в разговоре о «версте в езде», каждый ямщик расскажет про кобылку-«визгушу». Есть такая разновидность девственниц лошадиной породы: бесплодны они, как библейские смоковницы, и даже в октябре визжат, задрав хвост, за пять верст учуяв жеребца. А когда жеребец проходит мимо, они брыкаются, хвост поджав. Они навсегда бесплодны, их зовут «визгушами». «Вот. Начинается этот культ „старых дев“, „лимонад из похоти мужские и женские“, который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу!..» – Но эта последняя фраза в кавычках – не моя, а Розанова, этот последний абзац не об Ордыниной, а о тех, что рассеялись по городу от Ордыниной и ночи.

Впрочем, отделом Исполкома, ведущим «Акты Гражданского Состояния», установлено безмерное количество браков, причем контингент (персонально!) брачующихся и разводящихся – один и тот же: Иваны Альфонсовичи.

Вот, не сказано мною, автором, но знаемо уже, что над землею октябрь, с полднями как сумерки, с пустыми окнами, опустошенно опавшими листами, летящими по улицам в сиротстве, в жестких сумерках, в дождях, как сплин, с ночами глухими, как баня на курьих ножках в саду ночном, глухом и мокром, как октябрь. И кругом пожелтевшие холмы, как задний план на картинах эпохи Ренессанса, и леса, осироченные волками. И если посмотреть с холмов даже в полдень, ибо полдень как сумерки, увидишь в лощине – за огромным забором трубы и цеха заводов, пирамиды каменноугольной пыли у шахт по скату вправо, помет мушиный изб рабочего поселка, кресты окаменевших переулков в каменных домах поселка городского, тоску, печаль, дым труб и каменноугольную от шахт пылищу, все пожелтевшее и нищее в индустрии тяжелой. А ночью (черной как сажа, и лишь в морозы, лоснящуюся антрацитом), там в лощине, кажется садится черт, ворочает беззвучное колесо лощинных дел, дышит домной и, как заборники заборы в тоску торчащие, решетит ночь лоскутьями турбинных электричеств, газовыми фонарями, – а пред рассветом воет воем заводского гудка черт с чертом и Богом.

И вот отрывок из поэмы Черта (из колеса лощинных дел):

Черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, просаленного сажей, потом, человеко-клопиной кровью, рабочий-шахтер (в черной саже и пыли, въевшейся в каждую пору) спал с тремя ребятами, из которых старший - заборник, и с своей женой, которая казалась славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии (и ведьмою в лохмотьях, в косматых волосах, с лицом отекшим!), спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на курьих ножках!), в других каморах спали такие же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной мути завыл гудок. Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался; жена дала ему картошки, соли, хлеба – он ел. Тогда жена ему свернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба – и он ушел. Мог бы он в черной мути предрассвета пролезть сквозь щель в заборе, но по привычке шел две версты кругом, в ворота, глотящие людей узчайшими сходнями с «архангелом» и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул, ибо по статистике на тысячу шахтеров в год – через каждые три дня увечье или смерть – и в голос всем рабочим молвил: «С Богом!» чтоб кинутым бадьею быть на триста сажен вниз и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с фонариком у шеи, бурить бурки, вбуряясь в смерть.

А жена рабочего шахтера у себя в каморе подлинно – славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав живот отекший веревкой, варила в общей печке картошку и караулила, чтоб не украсть соседям, шлепала младшего, замочившего перину, прогнала Митькю заборничать – и караулила, караулила, караулила, чтоб не украсть соседям ее брахмат и чтобы украсть при случае брахматы у соседей.

Вот отрывок из поэмы лощинных дел.

Впрочем, тридцать лет назад здесь не было ни шахт, ни завода, ни гудков, ни турбинной, ни этих рабочих, гудящих шмелем тяжелой индустрии. А шумел вокруг зеленый лес, шелестели одинокие ржи и пели тихие под небом наши русские песни – тихие под небом наши русские пахари.

Впрочем, – лесовик Егорка, лежа костляво на снегу, сказал:

– Я в Красной Горке – миллионы девок берегу!

Этой главы название:

Забор, торчащий в тоску

Продолжение следует

 

 

 

 



↑  510