(рассказ)
Курт Гейн
Герля Очирова с трудом пробилась сквозь сугроб к лазу землянки и, отодвинув прикрывавший его камышовый щит, протиснулась внутрь. «Дети», – позвала она, тревожно вглядываясь в промозглый полумрак. В углу завозились. Брызгая мёртвыми, белыми искрами, выбила кресалом живой огонёк. В очаге, перекрытом мятым листом жести, загорелись метёлки камыша, осветив неверным, дрожащим светом пристанище депортированной в Сибирь калмычки.
В углу на ворохе камыша, застланного кошмой, неподвижно сидел мальчик лет семи в шапке и нагольной шубейке, прикрыв ноги полой большого волчьего тулупа. «Сейчас, сынок, сейчас, Дорджи. Буди Шуру. Я много пшеницы принесла. Нажарим и наедимся досыта». Развязала завязки и вытрясла из штанин ватных штанов на разостланную фуфайку с полведра пшеницы. Присела на корточки, высвободила заправленный в штаны подол рубахи, из которой тоже посыпалась пшеница. «Этого нам надолго хватит. Натолчём и будем тюрю варить».
Старик-бригадир, сам сполна хлебнувший лиха, выпавшего на долю Расеи-матушки, знал, что у калмычки и у двух немок-спецпереселенок в нетопленых землянках дожидаются голодные дети, и поэтому чаще других ставил их веять или перелопачивать зерно в колхозном амбаре. Перед сумерками говорил:
- В конторе дело есть. Схожу, - и ковылял на своей деревяшке в контору. Женщины быстро наполняли нашитые под подолами карманы, пазухи, штанины, голенища обуток и даже в варежках прятали по горсточке зерна. Появлялся бригадир:
- Ну, шабаш на сёдни. Завтра на ферму солому возить. Там с мэтээса жмых разгрузили. Жмых, правда, хреновый – хлопковый.
Высыпав несколько горстей на очаг, она собрала зерно в тряпицу, сунула в огонь снопик камыша и нетерпеливо стала помешивать жарившуюся на жести пшеницу. Быстрей, быстрей! Пусть её дети уснут сегодня сытыми со счастливой мыслью о завтрашней горячей, вкусной, посолённой тюре.
Но, что это они молчат? Не возятся, не радуются? Она подожгла пучок камыша, подняла над собой. Сын, указывая на место возле себя, пытался что-то сказать, но судорожно вздрагивающее горло не пропускало застрявший в нём звук. Подавив вопль от страшной догадки, она, волоча отнявшиеся ноги, подползла к постели и откинула тулуп к стенке. Её доченька, весёлая непоседа Шурка, закутанная поверх платьица в тёплую женскую кофту, лежала, вытянувшись на спине. От ямочек на полыхавших когда-то неугасимым пламенем щеках остались на бледной коже жалкие ниточки морщин...
Серая от горя Герля обрядила дочку. Надела ей круглую шапочку чёрного бархата и заплела в косички жёлтые жгутики с перламутровыми пуговицами на концах. Завязала в тряпочку горсть жареной пшеницы со щепоткой соли и привязала узелок к её пояску. Братишка, не утирая слёз, погладил её руки и, уложив ей косички на грудь, лёг, укрывшись с головой.
Мать туго запеленала покойницу в кусок рядна и зашила большими стежками толстой иглой. Уже в полной темноте подкопала снег вдоль стены у входа и, уложив дочку в этот отнорок, засыпала и крепко обжала снег вокруг временной могилки. Вырыть могилу в промёрзшей на сажень глине, даже двум сытым мужикам дня мало будет. А какие мужики в глухой деревушке после трёх лет страшной войны? Обессиленные от непосильной работы и голода старики и подростки и своих-то покойников не хоронили, а оставляли гробы до весны в сараях. Вот и она с сыном с ранней весны каждый вечер будет выбирать оттаявший за день слой земли и похоронит Шуру в настоящей могиле.
Но стали тухнуть ясные, карие глаза Герли. Силы стали покидать когда-то неутомимую, краснощёкую певунью, шутя справлявшуюся с нескончаемой работой кочевой калмычки. Опять вернулась саднящая боль в сердце. Первый раз эта боль впилась ей в грудь, когда злые люди убили её мужа Оку Очирова, статного, бесстрашного табунщика. С виду был он суров, но она-то знала, что его железные руки могли быть нежными, упругими и бархатистыми, как губы жеребёнка. А люди его убили. Убили за то, что не смог оставить на произвол судьбы свою семью, которую любил больше собственной жизни.
Весной 1942-го года ему вместе с товарищами удалось увести от стремительно наступавших немцев табун в триста голов и сдать под расписку в один из совхозов в дельте Волги. Но страх за оставшуюся в одинокой кибитке беззащитную семью мучил его неотступно и стал невыносимым. Увязав в торока необходимое, он тёмной, ненастной ночью, держась за хвост коня, переплыл протоку и поскакал в родную степь. Дневки делал в логах и оврагах, а ночами скакал к дому, далеко обегая места, где могли быть люди. Покровитель табунщиков Очир-Вани был к нему добр, и на пятую ночь его встретили учуявшие его за версту собаки родного становища. Значит, чужих поблизости нет. Всё же он оставил лошадь в зарослях у водопоя. В загоне жевали и кашляли овцы, у коновязи, стоя над жеребёнком, дремала кобыла. Несколько коров с телятами лежали поодаль. Неповторимые, впитавшиеся с детства в кровь и плоть запахи и звуки родного дома перехватили дух. Стремительно распахнулся полог кибитки, и Герля белой птицей метнулась к мужу и, не издав ни звука, прильнула к нему...
Осень и зиму прожили в тревоге, но не голодали. Зима, хоть и суровая, выдалась малоснежная, и скот находил достаточно корма. Встреч с людьми не искали, да и людям, видать, не до них было. Дети были здоровы и всегда с родителями при деле.
Часто, надсадно гудя, очень высоко на северо-восток проползали над ними самолёты. Ночами в той же стороне у горизонта трепетали беззвучные, багровые сполохи. Скот беспокойно задирал головы и прядал ушами.
Ока несколько раз порывался наведаться в свой родной хатан (калмыцкий аул), где был совхозный центр, чтобы разузнать, что происходит на свете, но ужас в глазах жены удерживал его от этой затеи, полной непредвиденных опасностей: «Они сами тебя разыщут, если понадобишься. Не оставляй нас». Он знал, конечно, что риск велик и что даже если встреча с людьми не принесёт беды, то зимняя степь опрометчивых не щадит. Путь неблизкий даже по степным меркам – дней восемь в оба конца. А если свирепый многодневный буран застигнет, то и вовсе сгинуть можно. «Без меня и они пропадут!» – похолодел он от этой мысли. «Дождёмся весны, - решительно ударил он ладонями по коленям. – А ну-ка, жена, подай-ка мне чаю!» Он окинул взглядом свой дом, и складка между бровями разгладилась, оттеснив тревожные мысли. Герля хлопочет у очага, Дорджи, уложив язык на оттопыренную губу, плетёт оголовье для стригуна, которого он ему подарил, а развесёлая егоза Шура устроилась у него на коленях. Сердце замирало в умилении от её лепета и прикосновений пухлых ладошек.
Стояли ослепительные густо-синие дни. Тугой и сильный ветер уже вторые сутки со свистом гнал понизу длинные шлейфы поземки. Уже с рассвета калмык рыскал по степи, но не находил ушедших ночью нетелей. Низовая метель накрыла степь текучим пологом снежной крупы и сквозь него лежащий скот и с коня не увидишь. Спустился в неширокий буерак, заросший красноталом и камышом. Вот они, беглянки! Лежат себе в затишке под гребнем снежного намёта. Всадник ослабил подпругу и пучком камыша протёр бока и шею вспотевшего коня. Присел на корточки и съел припасённую снедь. Глянув на небо, заторопился. Молодняк опять было под ветер навострился, но табунщик длинным, тяжёлым арапником указал им нужное направление. Заметив, что конь, задрав голову, напряжённо смотрит вправо, он привстал на стременах и посмотрел туда же. На мгновение замер и, припав к коню, соскользнул в снег.
Метрах в двухстах по снежным волнам, то, появляясь, то, пропадая в клубах взрыхлённого гусеницами снега, плыла колонна машин. Остроглазый степняк успел разглядеть на камуфляже бронетранспортёров и крытых тягачей с пушками чёрные кресты. Ураганный ветер относил гул моторов, и казалось, что это какой-то громадный удав в зловещем безмолвии судорожными толчками ползает к горизонту...
Весна была быстрой и роскошной. Сытый скот порадовал многочисленным и здоровым приплодом. В конце апреля приблудилась верблюдица со светленьким, пушистым верблюжонком-недотёпой. Радости детей не было конца. Целыми днями на цветущем лугу у родника клубилось это разномастное стадо народившегося молодняка. И всегда в центре этой кутерьмы звенел смех и визг Шуры. На обед не дозовёшься, а спать силком укладывали.
А Дорджи жил в раю. В настоящем, реальном раю. Как и надо в раю, жил в шалаше, который построил себе под ольховым кустом на берегу ручейка, скакавшего по цветным камешкам к таинственным зарослям неширокого оврага. На лужайке возле шалаша мирно (в Эдеме же!) резвились «скоты», которых он по божьему повелению «нарёк именами». Случались, конечно, обиды и недоразумения, но, умаявшись, вповалку укладывались рядышком вокруг шалаша и, отдохнув, как следует, активно продолжали своё райское житьё...
Лето закончилось. Долго стояла тёплая, тихая осень с блестящей паутиной и сонным уютом. Но однажды тёмной ночью в начале ноября, тихо шурша, повалил крупный снег, сменив нудно и бесконечно моросящий дождик. Установился хрусткий, гулкий зазимок.
Ока укладывал в деревянный лоток куски только что освежеванного барана. Герля несла из загона полный подойник молока. От дыхания людей и животных, от молока и мяса клубился пар. Солнце стояло уже довольно высоко и покрытая изморозью сухая трава окрасилась в нежно-розовый цвет. Вдруг собаки, оставив грызню из-за бараньих кишок, с лаем кинулись в степь. Послышался невнятный, постепенно усиливающийся гул и на взлобке показался легковой автомобиль и за ним трехосный, крытый грузовик. Метров за сто от кибитки машины остановились. Из грузовика спрыгнули солдаты в полушубках, взяли автоматы наизготовку и, растянувшись в цепь, двинулись к замершим обитателям становища. Легковая машина двинулась следом.
Собаки, злобно рыча, бросились на пришельцев. Стрекотнули автоматы и дымящаяся чёрная кровь собак смыла розовый иней с сухой травы.
Вот она беда! Явилась. Не миновала.
Из легковушки выскочил квадратный верзила с кудрявым чубом из-под кубанки набекрень и широко распахнул заднюю дверцу. На снег выкатился кругленький коротыш с погонами майора НКВД на кожаном реглане. Холёное, щекастое лицо с двойным подбородком лоснилось. Пресный запах мёрзлой степи проткнули колючки тройного одеколона. Сверкнув золотой фиксой, он широко улыбнулся и с непритворным любопытством спросил: «Ну, как вы тут?»
Через два часа Очировы, сидя на двух вьюках с пожитками, ехали в кузове Студебеккера по тряской степи. Именно столько времени дал им на сборы майор. Солдаты, успевшие за это время «приговорить» барана, были благодушны, хоть и завидовали трём товарищам, которых начальник оставил «на хозяйстве». Курили и балагурили, развалившись на скамейках вдоль бортов.
Майор съел свой спецпаёк, скрывшись в легковушке. Покончив с обедом, вышёл из машины и, пощёлкав трофейной зажигалкой, закурил длинную папиросу. Верзила в кубанке бросил глодать баранью лопатку и поспешил к нему, на ходу вытирая руки о синие галифе. Тот, брезгливо сузив глаза и презрительно скривив губы, сказал, зло, блеснув фиксой:
-Не прикасайтесь к моим вещам, Храпак! Идите, умойтесь. А то от вас козлом разит и руки в сале.
- Ну, погоди, гнида! Скоро ты в моих руках будешь... Материалы на тебя уже у Вологдина. На сей раз не вывернёшься! Ты у меня одни бараньи курдюки жрать будешь, сука. Сырьём! А я бутерброды с сёмгой и «Гвардейский» шоколад из твоего пайка. Ты у меня под всеми пунктами 58-ой подпишешься, троцкист кошерный! - исходил сладострастными мечтами младший лейтенант Храпак, сидя рядом с шофёром и поглядывал в зеркало на обмякшее в дрёме лицо ненавистного начальника.
На вторые сутки, уже в полной темноте, студебеккер наконец-то остановился, и арестантов загнали в совхозную кошару. За тусклым фонарём у входа стлался пар, под которым шевелилась, кашляла простуженными голосами, плакала и вздыхала безликая в серой мгле масса людей...
Через три дня их погнали на станцию и, затолкав в товарные вагоны, в самой середине суровой зимы без малого месяц везли «к месту назначения». Без печек, без воды и уборных. Сутками, с грохотом тараня эшелон, паровозы таскали вагоны из тупика в тупик, или много часов без остановки мчались на восток, чтобы вновь надолго замереть на запасных путях глухого полустанка. Конвой с трудом приоткрывал примёрзшие двери, приказывал вынести покойников и вёдра с нечистотами. Иногда раздавали по кружке кипятка на человека и опять запирали дверь, Бог весть, на какое время.
Люди потеряли всякую надежду, что их когда-нибудь куда-нибудь всё же привезут. Они смирились. На остановках больше не стучали в двери. Не кричали, не молили о помощи. Пусть уж лучше скорая смерть избавит их от голода и жажды, от грязи и вшей, от невыносимого холода. Одно мучило людей, одному они не могли поверить: неужели так велика их вина и безмерны грехи, что даже невинные дети лишились милосердия божьего?
Наконец, рано утром измождённых людей выгнали из вагонов на задворках большой железнодорожной станции. День начинался серый с низкими тучами, тёплый и безветренный. Люди не суетились, не шумели. Молча стояли возле своих узлов, укутанные в грязную, измятую, вонючую одежду и жадно вдыхали запах свежего снега, который крупными хлопьями укрывал затоптанную угольной пылью и копотью станцию и гасил вонь мазута и гари. Дети задирали головы к небу и щурились от тающих на лицах снежинок. Подъехала полевая кухня, и впервые за три недели им дали по миске горячей баланды с куском мёрзлого хлеба...
Герля и дети, укутанные тяжёлым тулупом, ехали в застланных соломой розвальнях. Вдоль еле заметного санного следа торчат тальниковые прутья-вешки. Лошадку понукал пожилой человек в собачьей дохе и в таких же рукавицах. Он удобно сидел на подвёрнутой ноге в подшитом валенке, пристроив другую, деревянную на грядушке. Седоков «выдал» ему у пакгауза осипший от мата вохровец, и их, строго по разнарядке, развозили на подводах по дальним деревням. Половина из них останется в этой земле навсегда.
Измученное тело Герли избавилось, наконец, от многодневного грохота, гула и скрежета, от толчков и тряски и окунулось в блаженную тишину и родной запах заснеженной степи. Дети, слава Богу, здоровы, и спят, угревшись на её груди под тулупом. Но саднящая боль, вцепившаяся ей в сердце, не уходила. Не уходит с той страшной минуты, когда Храпак огласил в кошаре решение особой тройки НКВД о том, что Ока Очиров приговорён к расстрелу за измену Родине, выразившуюся в том, что он, Очиров, на краденом коне добровольно вернулся на оккупированную врагом территорию, бросив доверенное ему родиной имущество на произвол судьбы...
Часа через четыре за жидким осинником у кочковатой низины показалось полтора десятка мазанок вокруг двух рубленых амбаров во дворе кирпичного дома с ржавой четырёхскатной крышей.
- Правление, – указал возница. – А жить тебе здесь», – остановил он лошадку у низины с вырубленным лозняком и растрёпанными пучками рогоза, возле занесённой снегом дерновой землянки.
- Оконце целое, а дверку спёрли. Пока вот щитом заставляться будешь, - указал он на лежащий у входа камышовый щит. - Грубку я тебе сложил, и соломы в закуток набил, чтобы спать и топить на первый случай. Потом с бабами сватажишься и будешь с ымя камыш да бурьян заготовлять. Гуртом-то способнее сани волочить. К нам в 41-ом, осенью, две семьи немцев высланных с Волги приквартиовали. Мужиков в трудовую армию мобилизовали, а баб не тронули – ребятишек у них мал-мала. Они тебе втолкуют, что к чему. Завтра тут разберись, а послезавтрева, как штык на работу. Разнарядка в конторе. Я бригадиром тут с 37-го. Нечаев моя фамилия, – и поковылял к саням.
Нескончаемая, без выходных, колхозная работа и неотступные мучения, как накормить, защитить от холода, уберечь от болезни своих детей оттеснили боль из груди Герли и та, до времени затаилась где-то за сердцем.
Женщины, как могли, помогали ей. Старая Эмма брала к себе детей, если её сноху и Герлю посылали с обозом на станцию. Варвара Нечаева совала ей иногда за пазуху бутылку молока: «Казашатам твоим узкоглазым. Бутылку не разбей – последняя». Эти женщины, едва понимая и выговаривая некоторые слова чужого языка, до мельчайших подробностей понимали друг друга. Нутром своим материнским чуяли, что только всем миром от себя и своих детей беду отвести смогут.
Эта зима выдалась особенно долгой и морозной. Даже в конце марта дули бураны и стояли сильные морозы. Как ни экономили люди, их скудные припасы подходили к концу, а весна не торопилась. От холода калмыцкую семью спасала меховая одежда кочевников и особенно большой, тяжёлый, двойной калмыцкий тулуп с волчьим воротником-шалашом. Такие тулупы спасали табунщиков от морозов и даже свирепые ветры не могли выдуть из них тепло, когда многодневные бураны застигали табуны далеко в открытой степи.
После смерти дочери боль снова вцепилась в сердце Герли. На работу ходила через силу и однажды совсем подняться не смогла. В обед пришли женщины.
- Весна на дворе вовсю, а она разлеглась тута. Мы тебе соломы в затишке настелили. Ну-ка пошли, посиди на солнышке, - рокотала Варвара. Первый по-настоящему весенний день с горячим солнцем и прохладным, синим небом звенел вокруг. Усадили, удобно подоткнув соломы.
- Поешь-ка, - протянула ей сноха старой Эммы яйцо. – Куры уже с неделю, как тепло учуяли, и нестись начали. Так что на Пасху детей крашенками порадуем. И тебе, Доржик, бабушка Эмма яичко передала.
Под вечер бригадир привёз заведующего медпунктом из большого соседнего села и занёс в землянку полпуда вручную размолотого зерна и два круга макухи. Фельдшер, старый питерский немец, послушал и выстукал больную, дал порошков и чекушку рыбьего жира. Кое-как растолковал, как принимать лекарство, потрепал по плечу и, скорбно сжав тонкие губы, пошёл к кошеве. Усевшись, горько вздохнул и сказал Нечаеву: «Лета не переживёт». Тот дёрнул вожжами, и бригадирский Гнедко потащил сани к уже начавшей проседать дороге.
Отошла Герля. Порошки, сердобольные люди и ожившая, наконец, природа заглушили боль в её груди. Не могла нарадоваться на блеск, появившийся в глазах сына и на смуглый румянец на его щеках. До поздних сумерек сидели в затишке и наблюдали, как весна быстро и весело расправляется с зимой. По сухим уже тропкам, обходя лужи, приходили внуки старой Эммы. Дорджи уже во всю лопотал по-немецки. Барахтались на соломе, прыгали по оттаявшим кочкам в низине. Герля выносила каждому по кусочку жмыха. Съев угощение, снова затевали возню и, умаявшись, засыпали, где кому случилось. С тихой грустью смотрела на них калмычка, подолгу задерживая взгляд на лежащих в обнимку белокурых девочек-близняшек, сверстниц её дочери, которую схоронили на пятый день после приезда фельдшера.
Земля на кладбищенском взлобке оттаяла и высохла быстро. Вместе с Варварой, пришедшей после обеда с лопатой, легко вырыли маленькую могилу. Из просевшего сугроба зернистого снега у землянки высвободили тело девочки и на дерюжке принесли и опустили в яму. У могилы стояла старая Эмма, пришедшая со снохой и внуками на похороны.
Герля подожгла пучок сухих, пахучих травинок, которые собрала утром на проталинах за осинником, опустилась на колени и закрыла ладонями низко опущенное лицо. Сын опустился рядом и крепко прижался к её плечу. Старуха вынула из чистого узелка Gesangbuch (сборник псалмов) и, строго глянув на внуков, запела высоким, старушечьим голосом. Дети звонко и верно подхватили. Красивый, низкий голос их матери повёл их мольбу к Господу, чтобы принял всемилостивейший в чертог свой безгрешную душу усопшей и наказал погубивших её, одержимых дьяволом людей. Варвара подняла Герлю и заставила её бросить в могилу горсть земли. Зарыла яму, пригладила лопатой холмик, перекрестила его. Подняла к первой звезде лицо и, крестясь, попросила:
- Прими, Господи, ангельскую душу преставившейся рабы твоей Александры и сотвори ей вечную память.
Снова Герля на работе с утра до ночи. Сын вместе с мальчишками пропадал на конюшне, где в загоне резвились три новорождённых жеребёнка. Помогали конюху запрягать, верхами гоняли лошадей на водопой, чистили стойла, набивали ясли сеном. Для калмычонка это было просто продолжением жизни на родном становище. А знал и любил он эту жизнь с того самого дня, как отец посадил его полуторагодовалого на старую буланую лошадь, чтобы помог матери загнать в загон дойных коров. Старый конюх дивился его сноровке и смелости:
- Ну и шустрик! Как его Игреня подпускает? Она же на чужих зверем кидается, когда у ней сосунок. На меня и то косится и уши поджимает, а этот бесёнок её за вымя мацает и она ни мур-мур.
Иногда он уводил свою ораву в степь выливать сусликов на свободных от снега прогалинах. Мальчишки безропотно таскали воду из луж потому, что хватать и душить выскакивающих из нор мокрых сусликов робели, а их атаман делал это стремительно и без промаха, как кобчик.
Добычу обдирали, потрошили и, нанизав на тальниковые пруты, жарили на костре. После долгой спячки мяса на сусликах, конечно, самая малость, но схрумкав с косточками парочку-другую, да ещё и посолённую, были сыты на время. Жалели, что шкурки выбрасывать приходится, и мечтали о летних, жирных сусликах. Говорят, что за десять чистых после линьки летних шкурок заготовитель давал стакан крахмала с розовым экстрактом клюквы и сахарином или десяток карамелек-подушечек!
Вместе с природой оживали и люди. Верили, что война к осени кончится. Наши немцев вовсю гонят. Война, правда, только через полтора года кончится и ещё много-много людей погибнет, и ещё больше останется инвалидов, вдов и сирот. Стал сиротой в эту весеннюю, благодатную пору и жизнерадостный калмычонок Дорджи Очиров...
Герля грелась на солнышке, сидя на соломе у своего жилья. Рано сегодня работу кончили – часа четыре всего. Солнце ещё высоко. Весь снег в низинке уже сошёл. Из искрящейся воды топорщатся проткнутые острыми ростками чакана, кочки. Лежащий на земле надломленный ракитовый куст пушистыми серёжками к небу тянется. Какие-то серые птички по кочкам перепархивают и пик-пикают тоненько. «Сын, должно, опять затемно заявится. Пусть бегает, здоровеет. Пусть сходится с людьми, среди которых жизнь прожить суждено». Мысли и видения в этой полудрёме текли, пересекаясь и путаясь, наслаивались друг на друга, были мимолётны и смутны. Но вдруг путаница памяти зазвучала, стала чёткой и цветной.
...У родника, текущего в заросший овражек, стоит кибитка. По весенней травке носится, брыкается, бодается бесшабашное, пёстрое стадо телят, ягнят, козлят, щенят. Смех и визг дочери звенит в самой середине этой пёстрой кутерьмы. Верблюжонок пытается «сесть» на катающегося по траве сына, но тот ловко увернулся и повалил его, повиснув на длинной, тонкой шее.
Вдруг всё кругом заволокло серым, ядовитым туманом в котором метались клубы судорожных теней. Удушье перехватило горло. Какой-то пульсирующий пузырь, набухая кровью, обволок её и взорвался. Нестерпимый, багровый жар сжёг её сердце мгновенно. Боль и удушье пропали. Стало покойно и легко.
...В объятиях могучего табунщика Оки Очирова мчится Герля на соловом иноходце Аранзаме по родной степи. Стремительный бег рысака, свист прохладного, голубого ветра и пьянящий запах весенней степи, слившись с трелями жаворонков, вознёсли и растворили их в сияющей бесконечности вместе с журавлиным клином.
...Герлю похоронили в гробу. Сколотил его бригадир из досок, которые припас, чтобы сделать дверь к её землянке.
В середине апреля, уже посуху, усадили сына Герли на пароконную телегу, где уже сидели две девочки-немки лет десяти из соседней деревни. Бригадир Нечаев, положив руку на плечо насупившегося калмычонка, тихо говорил:
- Не переживай. Нельзя нам тебя здесь оставлять – закон такой насчёт сирот. Старая Эмма хотела тебя к себе взять да, вишь, тоже умерла в одночасье. Не снесла горя – сына на Урале лесиной придавило. В городе школу кончишь, курсы какие, и как срок детдомовский кончится, к нам вертайся. После войны хорошо заживём. Тулуп твой я сохраню, будь в надёже. А это тебе Варвара в дорогу собрала, – положил он ему на колени узелок.
Пожилая женщина в милицейской форме, уложив бумаги в полевую сумку, сошла с крыльца конторы. Провожающие друзья-приятели с опаской отошли от телеги.
- Ну, кончайте прощаться, пора нам. И так уже припозднились, – велела строгая женщина в шинели и села возле кучера.
Тот шевельнул вожжами, и телега двинулась к дороге, которая вилась вдоль гряды серебрившихся серёжками осин.
И двух недель не выдержал детдомовского заточения привыкший к воле и простору калмычонок. Детдом, длинный деревянный барак, стоял рядом с вокзалом и был обнесён высоким, сплошным забором с тремя рядами колючей проволоки поверху. Клубы вонючего паровозного дыма постоянно окутывали дочерна закопчённое, просевшее строение. Днём и ночью с грохотом проносились эшелоны, ревели паровозы, хрипло орало радио.
Все всегда на виду у всех. Всё только по команде. Даже в уборную без спросу нельзя. Дорджи старался, как мог, но ещё плохо понимал по-русски и часто делал не то, что надо. Пацаны над ним смеялись, а кособокий воспитатель шипел: «Чурка узкоглазый», - и заставлял всё переделывать много раз.
Какая-то судорога свела этому человеку правое плечо назад, а кадыкастую шею крутанула влево, да так и оставила навсегда. Ходил он боком, приволакивая правую ногу, будто между тесно расставленной мебелью пробирался. Обиду за своё убожество вымещал он на детях, мучая их придирками за нарушения несчётных правил и предписаний, недоступных детскому пониманию. Особенно неотступно он преследовал калмычонка.
Жил он тут же в детдоме так, что и ночами его перекошенный силуэт пугал дежурных старушек и детей в переполненных, затхлых спальнях и как привидение исчезал в своей заплесневелой коморке в тупике тёмного коридора. Директор и воспитатели, боясь его доносов и кляуз вышестоящему начальству, терпели его пакости, а многим такое пугало даже на руку – есть, кому эту шантрапу в руках держать.
Одно из идиотских предписаний требовало, чтобы воспитанники спали на правом боку. При своих ночных обходах кособокий надзиратель особенно тщательно выискивал и безжалостно наказывал нарушителей именно этого правила. А калмычонок спал на животе. Он всегда так спал. Он не понимал, почему так нельзя спать. Костлявые пальцы, иногда по два-три раза за ночь, больно сдавив ему плечи, поворачивали дрожащего с перепуга мальчишку на правый бок, а щель безгубого рта шипела ему в ухо: «Я научу тебя стоя ссать, чучмек паршивый!» Однажды ночью он сорвал с ошалевшего ребёнка одеяло и, велев одеться, запер в гулкой башне старой водокачки, стоявшей в углу двора.
Мальчику не было страшно – рядом шумела ночная привокзальная жизнь. Сквозь путаницу балок, стропил и арматуры ночное небо скудно освещало помещение круглого цоколя полуразрушенной водокачки неверным светом. По кучам битого кирпича и отвалившейся штукатурки тёмными тенями шмыгали крысы. Было холодно и сильно сквозило. Прислонившись к косяку, он сел в дверном проёме, обхватив колени руками. Перенесённые унижения и издевательства чертополохом кололи и царапали душу: старшие мальчики отбирали у него хлеб, дразнили и обзывали, спящему совали между пальцами ног бумажки и поджигали. Обливали его матрац водой и отрывали пуговицы на одежде. Когда другие дети отдыхали и игрались, он должен был свои незаслуженные наказания отрабатывать. Но мучительнее всего были страдания потому, что никто не защищал и не заступался за него. Все же видят, что он не нарушает дисциплину! И Кособокий это тоже точно знает. А на живот он нечаянно во сне поворачивается. Справедливость же должна быть! «Нет, среди таких людей я жить больше не буду! – поклялся он себе. – Завтра же убегу! В деревню к Нечаю или на поезде в нашу степь уеду...»
За час до подъёма повариха понесла ведро с отходами к помойной яме. Проходя мимо водокачки, ей послышался стон. Замерла прислушиваясь. Стон и невнятное бормотание раздавались из развалин. Выдернула задвижку из дужек и с опаской распахнула щелястую дверь. У порога в горячечном бреду лежал Дорджи...
В комнатушке медпункта пожилая медсестра сделала ему укол и спросила у толпившихся в коридоре детей и дежурных нянек:
- Как он туда попал? В журнале отмечено, что при отбое он был на месте.
Дети потупились, а одна из нянь что-то прошептала ей на ухо. «Всё. Этого я так не оставлю! Сменюсь и лично пойду в райисполком к Александре Кондратьевне. Это же совсем озвереть надо, чтобы так над детьми изгаляться. Над сиротами!»
Беспамятного мальчика отвезли в больницу. После обеда видели, как милиционер вывёл Кособокого из директорского кабинета и повёл через привокзальную площадь...
Через пять дней доктор Вера Ивановна сказала на обходе:
- Ну, молодец, Очиров! Крепкий ты парень – завтра выпишу. У вас там комиссия порядок навела. Троих выгнали, а директору выговор с занесением влепили. Так что полегче вам будет. Только надолго ли? - добавила она с сомнением. Из сказанного он только и понял, что завтра его хотят вернуть в детдом. Значит, надо сразу после обеда выбраться из больницы и найти за городом дорогу в деревню, где живут добрые люди и где его мама и сестрёнка похоронены. Он им всё расскажет про Кособокого, и они пожалеют его и не отправят назад. Работать пойдёт, конюху помогать, а жить в своей землянке будет. Нечаев ему тулуп вернёт, так и зима ему нипочём будет.
Детского белья в больнице не было, поэтому после дезинфекции и прожарки ему выдали детдомовскую одежду. Ботинки под койкой стоят, а кепка и байковая куртка в тумбочке лежат. Выждать – и прочь отсюда!
Когда больница погрузилась в послеобеденный сон он, прихватив припасённый с обеда сухарь, незаметно ушёл в степь по просёлку, огибавшему длинное заболоченное озеро...
Еле держась на ногах от усталости, голода и мучительной жажды, он незадолго до сумерек набрёл на полуразвалившуюся мазанку у берёзового леска. Когда-то тут был летний лагерь для скота. Уцелела ветхая городьба из жердей и колодец с рассохшимся, трухлявым водопойным корытом. На конце тонкой жерди колодезного журавля поскрипывало ржавое ведро! Несколько раз, передохнув, он напился так, что еле дух переводил.
Влез на просевшую крышу глинобитной развалюхи и огляделся. За леском, под оставленной севшим солнцем серой полоской неба, лежала беспредельная, без признаков жизни, сумрачная степь. На востоке зоркий мальчонка углядел линию горизонта по еле заметному огоньку, который полз к мерцающим далеко справа искоркам. Завтра надо идти в ту сторону – там люди живут, а может и Нечаевка в той стороне. Заснул он, зарывшись в омёт камышитовых снопов, заготовленных людьми для каких-то своих довоенных надобностей.
Снопы защитили его от холодной росы и, угревшись, спал он крепко и долго. Ополоснул у колодца лицо и вдоволь попил. Голод приутих. Зачем-то вошёл в халупу, огляделся. Закопчённые кирпичи развороченной печурки, лоскуты овчины и войлока, опорки и прочий дрязг валяются на земляном полу. В углу косо висел портрет. Через пряди грязной, старой паутины смуро смотрело усатое лицо. Подобрал помятую алюминиевую кружку, кусок телефонного провода и напрямик пошёл в ту сторону, где ночью двигались огоньки.
День выдался серый, тихий и тёплый. Временами слегка моросило. Идти было легко, но часто приходилось обходить скользкие, топкие лишаи солончаков и непролазные чапыжники (заросли акации и дудника). Наконец, уже набравшее силу разнотравье, обозначило начало ровной, степной крепи. Близ густо заросшей багульником и таволгой низины набрёл на лужок дикого чеснока. Маленькая попалась пажить, но пучки сочных перьев пахучей травки немного утишили голод. Порывы упругого ветерка к обеду растрепали и оттеснили к горизонту клочья серой пелены и высокое, голубое небо засияло над степью. Равнодушная, блёклая даль набухла синевой приблизившегося леса и признаками людского присутствия. Он заторопился и быстро пошагал в ту сторону…
Обходчице Инокентьевне удача сегодня выпала: наконец-то ремонтная бригада её участок перебрала. Негодные шпалы заменили и капитальную рихтовку провели. Бесконечные эшелоны, которые с началом войны пустили по этой полузаброшенной ветке за три года, износили пути настолько, что костыли еле держались в трухлявых шпалах, бывших в аварийном состоянии ещё до войны. Редко успевала за смену свой участок подлатать. Чаще затемно без сил домой возвращалась. А гуртом сегодня рано управились – до темноты часов пять ещё. «Успею ещё рядка три картошки окучить и грядки полить», – решила она, открывая калитку.
Из-за сарайчика вышёл лохматый пёс. Взвизгнув, широко зевнул, потянулся, выгнув спину, и лениво поплёлся навстречу хозяйке, волоча цепь по проволоке, натянутой поперёк двора. «Ты, что, Пират, пить не просишь? Жара-то вон какая. Сейчас отвяжу». Она огляделась, ища его посудину и... обомлела! У сараюшки стоял смущённо улыбающийся мальчик. Женщина подскочила к собаке и накинула цепь на столбик штакетника.
- Ты как сюда?! Он же тебя... И одёжу в клочья! Он никому спуску не даёт. Хоть и на цепи, а редко кто от него ноги уносил! – частила она с содроганием, представляя себе картину возможной беды.
- Нет, нет. Он не кусайся. Он знает плохой человек. Я хороший, – и пацанёнок смело потрепал большущую псину по блаженно зажмурившейся морде.
- Да, уж... хороший. Кожа да кости. Пойдём, покормлю. Только сполоснись сперва из бочки, ещё хорошее будешь. А Пират в степи себе, что ни-то раздобудет.
С радостью оставила бы одинокая женщина у себя смышлёного, работящего калмычонка. Своих-то никого не осталось. Ростовский эшелон с эвакуированными немцы разбомбили в феврале 42-го. Дочь с двумя внуками погибли. Зять с первого дня на фронте. Живой ли – Бог весть.
Калмыки - люди ей знакомые. Её станица с их Дербетовским улусом граничила. До революции они к казацкому сословию были приписаны. Конники – поискать! У царя-батюшки в личном конвое служили. Советская власть их, как и казаков, не любит. Обвинила в том, что остались на «временно оккупированной врагом» территории. Красная армия их в одночасье под немцем оставила, а советская власть «за пособничество фашистам» в Сибирь в бессрочную ссылку выслала. Как понять такую власть простому человеку?
Нарадоваться не могла Инокентьевна на приёмыша. С солнышком уже на ногах. После обеда только прикорнёт с Пиратом в тени и снова до темна вьюном во дворе, в степи да на огороде. Сноровистый, понятливый, добрый. Всё у него получается. Даже не верится, что ему и полных семи ещё нет.
Но недолго пришлось осиротевшей женщине не чаянному внуку порадоваться. Как-то вечером, после объезда своего участка, начальник остановил свою дрезину возле её сторожки. Не поднимая глаз на подошедшую обходчицу, старательно раскурил толстенную самокрутку и пробурчал из-за дымовой завесы:
- Комарьё... язви их! Откуда их, клятых, ноне наносит? - от лица дым отогнал: Слыхал, мальчонку приютила? Знаешь же, что по инструкции нельзя, чтобы дети близ путей были. Долго ли до беды. Не сносить головы в случае чего.
- Да он послушный – наказала ему без меня на путя не ходить, он и не ходит. Верно, говорю».
- По мне – пусть бы жил на здоровье да тебе на радость, да не по-ло-же-но. Понятно говорю? Да и приказ насчёт беспризорников есть – сдавать властям без промедления. Завтра после обеда назад в управление поеду, прихвачу его с собой, и сдам, куда следует. Собери ему там, что в дорогу надо.
По частым, тревожным взглядам Инокентьевны в сторону сторожки, где он притаился за неприкрытой дверью, Дорджи догадался, о чём идёт разговор. Когда женщина, покорно кивнув, понуро отошла от тронувшейся дрезины, он понял, что судьба его решена, и беды не миновать. Ну почему ему не дают жить с хорошими людьми? Он же всегда старается всё делать, как следует. Не обманывает, не трогает ничего без спроса. Не бездельничает. Умывается и даже купается в бочке. Одежду старается не пачкать и не рвать. Нет, не понять этих взрослых, особенно начальников. Надо назад в свою степь пробраться. Мама говорила, что её старшая сестра и его двоюродные братья и сёстра в Астрахани живут. Там-то его уж никакой начальник не сыщет...
Когда за занавеской утихли, наконец, вздохи и возня и послышалось мерное дыхание уснувшей обходчицы, калмычонок, прихватив одежду и ботинки, бесшумно вышёл во двор. К нему подошёл Пират, ткнулся холодным носом. Мальчишка быстро оделся, почухал друга за ушами и, крадучись, пошёл к путям.
Далеко слева устало отдувался паровоз, пережидая встречный эшелон. Беглец подождал, пока исчезнет огонёк фонаря охранника в хвосте состава, и шмыгнул на площадку вагона в середине эшелона. Паровоз свистнул зелёному глазку светофора, грохочущая судорога пронеслась по вагонам и длинный товарняк, набирая скорость, пропал в тёмной степи...
Не сгинул калмычонок в круговерти племён и народов, которых разметала по громадной стране страшная война. Вслед за километровыми эшелонами теплушек с новобранцами и платформами с военной техникой в освобождённые от оккупантов родные края хлынула лавина эвакуированных и беженцев, застревая во встречном потоке военнопленных, искорёженной техники и нескончаемых санитарных поездов.
Столпотворение усугубляли товарняки, набитые репрессированными людьми, вся вина которых была в том, что остались на занятой немцами территории. Власть спешила рассеять в таёжной глухомани невольных свидетелей бездарности сталинских стратегов, оставивших в начале войны целые армии в фашистских танковых «котлах» и миллионы людей на произвол судьбы.
Не поглотил этот водоворот живучего пацанёнка. И били, и гнали, и ловили. В толпе чуть насмерть не затоптали, с тормозной площадки вагона на ходу сталкивали. Ботинки и кепку шайка пацанов отобрала. В прах грязную и рваную одежду станционная шпана взять побрезговала, а то бы голым остался.
Кормился отбросами, попрошайничал у пунктов питания и полевых кухонь солдатских эшелонов. Подкормившись, а иногда и с небольшим запасом в карманах, затаивался на тормозной площадке подвернувшегося эшелона и ехал дальше «в Астрахань». Однажды он угодил на поезд, который с рёвом и грохотом проносился мимо станций много часов подряд.
Его измученное тело уже не воспринимало ни голода, ни тряски, ни лязга безостановочно несущегося поезда. Продрог от сквозняков между мчащимися вагонами, скорчился и_ обхватив колени руками, впал в полузабытьё. Очнулся от наступившей тишины. Был тихий, ранний вечер. Длинная тень водокачки, за которой в золотистой дымке садилось солнце, перечеркнула площадь за маленьким, облупленным вокзальчиком. На площади стояло несколько подвод, и суетились люди. Эхо вторило свисткам маневрового паровоза на дальних путях. Пахло гарью и пыльными клёнами.
Вдоль чахлого скверика пробрался на площадь. Народу было немного. Сидели на узлах вдоль забора, толпились у коновязей. Вдруг сердце замерло: на телеге, в оглоблях которой дремала буланая лошадка, сидела МАМА! Надвинутый на брови большой жёлтый платок с кистями завязан крупным узлом на макушке. Мама точно так же повязывала точно такой же платок. И сидела так же – поджав под себя ноги. Но нет, это не мама! Это степная женщина, но не калмычка. Мама носила терлеке (национальная одежда калмычек, капор) и прятала косы в чехлы шивырыки, как положено мамам. А женщина на телеге одета в розовое платье с оборами и красный, плюшевый камзол.
- Кель, бола, кель, болам» (казах: «Иди сюда, мальчик. Иди»). Дорджи очнулся. Женщина звала его, маня руками. Он и не заметил, что подошёл к ней совсем близко.
- Ты откуда? Из какого аула? Кто твои родители? – спросила она по-казахски. Он ответил ей на русском: «Не понимаю».
- Сен казах эмес сымба? (Ты не казах?) – удивилась она. – Садись сюда, - похлопала она по кошме рядом с собой.
Из торбы выложила на полотенце пахнущую степью снедь. Ой, как давно не ел так обильно и вкусно еле держащийся на ногах скиталец! А кисло-сладкого айрана почти полный керден (литровая пиала) выпил. С трудом дух переводил.
К телеге подошёл старик с реденькой бородкой, в ватном халате и отороченной мехом шапочкой на голой голове. Что-то сказал строгим голосом. Женщина тихо и жалостливо ответила ему и стала убирать оставшуюся еду. Старик, заложив руки за спину, долго и внимательно смотрел на него, подал ему лепёшку и сказал: «Жур!» (иди) – и стал сматывать чембур с коновязи. Казашка утёрла слёзы концами платка и погладила беспризорного мальчика по голове. Он схватил её шершавые, пахнущие мамой ладони и крепко прижал к своему лицу.
Старик, усевшись на телеге, направил лошадку в ближайший переулок. Думы молодой казашки были так же длинны и безрадостны, как просёлок, который начинался за околицей...
Вечером, 21-го июня 1941 года, примчал её на своём чалом в юрту, на далёком отгонном пастбище, чабан Калдарбек. А через неделю перегруженная полуторка увезла его на железнодорожную станцию, а в декабре пришла бумага: пропал без вести...
…Спасая отару от страшного февральского бурана, она сутки не слезала с лошади и преждевременно родила мёртвого мальчика... Вот и сегодня свёкру ничего не удалось узнать в военкомате о сыне... Надо жить дальше, уцепившись за тоненькую нить надежды...
Из собранных у коновязи объедков сена Дорджи сметал копёшку между кустами акаций и забором, зарылся в неё и крепко уснул. Ему снился шалаш на лужайке у родного становища, пушистый верблюжонок и хохочущая сестрёнка. Мама и отец пили чай, сидя на узорной кошме возле кибитки…
Какое-то время беглец ещё пытался выбраться из поглотившего его хаоса, но когда опять очутился на станции, которую покинул несколько дней назад, испугался. Значит, он ехал не в Астрахань, а гонял по одним и тем же местам? Обессиленный мальчик был обескуражен. Он давно уже был болен. Кружилась голова, и всё время хотелось пить. Часто окатывала судорога озноба. Сильно зашиб ногу, сорвавшись с подножки рванувшегося вагона. Костлявое, грязное тельце едва прикрывали липкие лохмотья.
Тощего оборвыша, ковылявшего с протянутой рукой вдоль эшелона, окликнул солдат. Это был бурят, возвращавшийся на фронт из отпуска по ранению. Угадал в доходящем ребёнке своего. Услышав родную интонацию, калмычонок вцепился в него и сквозь неудержимый плач взахлёб умолял не бросать его, взять с собой в Астрахань...
Солдат искупал его у водогрейки горячей водой с мылом и наголо сбрил усеянные гнидами космы. Рваную и липкую от грязи кишащую вшами одежду пацана с отвращением кинул под вагон. Перевязал ушиб на ноге. Укутав в шинель, накормил тушёнкой и напоил сладким кипятком. Уложил сразу же уснувшего парнишку в своей теплушке. Долго копался в своём вещмешке, соображая, во что бы его одеть. Но, кроме латаных солдатских шаровар и выгоревшей пилотки, ничего лишнего не нашёл. И у двух его товарищей ничего, кроме застиранной исподней рубахи, не нашлось.
Наутро солдаты накормили его вкусной, горячей кашей, которую принёс в котелках один из попутчиков бурята. Увидев тощую фигурку в солдатской одежде с закатанными рукавами и штанинами, держащейся на обмотанной вокруг груди бечёвке, пожилой сибиряк, затаив в усах грустную усмешку, бодро сказал:
- Ну, брат, тебя хоть сейчас в гвардию, - и поправил ему наползшую на глаза пилотку. – Жаль, что не призывной, а то мы бы тебя с собой забрали.
После завтрака усатый сказал буряту:
- Я к военкому. Там маршевую команду укомплектовали, приведу. Ночью трогаем. А ты с мальчонкой уладь.
Бурят сел рядом с Дорджи у раздвинутых дверей теплушки.
- Расскажи-ка, кто ты, как сюда попал? Почему в Астрахань собрался?
Мальчишка, путая калмыцкие и русские слова, всё ему рассказал. Солдат не перебивал. Вздыхал. Курил. Сколько же страданий вынёс этот ребёнок! А ведь таких тысячи! Война проклятая! Ничего, притянут виноватых. Спросят. Теперь уж не отвертятся!
- Слушай, сынок, я вот чего придумал, как нам с тобой быть. Уехать с тобой в Астрахань я не могу. Я солдат и мне на фронте быть положено. В этом городке детдом есть. Небольшой, человек сорок всего. Тебя возьмут, я договорился. Пропадёшь иначе, а я ведь после войны тебя с собой в Бурятию взять хочу. Там у тебя опять и сестрёнка, и мама будут и даже братишка. Я им напишу, и они нас ждать будут. Идёт? В детдоме я всем скажу, что ты мой сын и тебя обижать не будут. Да и некому тебя там обижать – одна малышня у них, а сверстников твоих только три девочки. Не шатья беспризорная. Служащие – все женщины в годах, с понятием. Да и парень ты геройский и обидчику больше не дашься. Война к зиме кончится. Потерпишь?
- Я тебя очень-очень ждать буду! Чтобы мама и Шура снова были. И братика очень хочу. Маленького.
- Меня зовут Ока Бадмаев. Запомни.
- Па-па, – выдохнул мальчик, и слёзы блеснули в уголках его глаз.
Они ещё посидели, прижавшись друг к другу и, взявшись за руки, пошли в детдом...
Быстро отлежался в белой санчасти живучий калмычонок. Уже на третий день, смерив ему температуру, прослушав и простукав его рёбрышки, медсестра удивлённо подняла брови и повторила всю процедуру ещё раз.
- Ну, ты даёшь, парень! Лёгкие, как дождик прополоскал! А сердечко, ну, чисто бубенчик! Век тебе сносу не будет, – заключила она и, не удержавшись, чмокнула его в розовую скулу.
Дорджи в старшей группе, которой осенью в первый класс. В заведении скудость и нехватка во всём, но чистота и порядок. Дети вовремя получают положеное. Постель и одежда всегда залатаны, постираны и продезинфицированы.
Освоился он сразу и был, как всегда, деятелен и неутомим. Помогал накрывать столы, убирать и мыть посуду, подметать полы. Строго стоял на дежурстве. Но особенно любил возиться с малышами, и они в нём души не чаяли. Иной раз, чтобы строптивца или рёву какую-нибудь утихомирить, няня изведётся вся без толку, а этот присядет около, сотрёт с личика сырые, липкие разводы, помурчит на ушко Бог знает на каком языке, потискает, поправит что где надо и, глядишь, тот уже хохочет в центре весёлой кутерьмы.
- СЛОВО знает. ДАНО ему. Я битый час плаксу этого утешала да уговаривала, а у него слёзы всё чаще да крупней. В сердцах шлепка ему по мягкому месту дала, да и сама чуть не разревелась. А этот татарчонок только к нему подошёл и сразу молчок, как кран закрутил», - с завистью сетовала сердобольная, чуть суеверная, няня.
Но не суждено ему было дождаться конца войны среди добрых людей...
Как-то после обеда прикорнул он под навесом, где вповалку спала малышня, сморённая полуденным зноем. Очнулся от слабых, но колко скребущих душу звуков. Сердце гулко и быстро колотилось, дух перехватило. Он вскинулся и глянул во двор. От калитки к крыльцу по дощатому настилу двигался... Кособокий! Со скрежетом совал левую ногу по доске вперёд и рывком приставлял к ней правую, опять левый сапог вперёд и к нему рывком – правый: «Шу-у-шурк, шу-у-шурк...» С крыльца пристально оглядел двор из-под козырька парусиновой фуражки и втолкнулся в дом.
Дорджи обмер и быстро присел: «Всё! Пропал я! Из тюрьмы сбежал и меня ищет. Отомстить хочет. Что делать? Бежать надо! Но папа после войны меня искать будет!! Нет, надо в милицию заявить». Замешательство приутихло, когда он сквозь кусты увидел, как Кособокий прокултыхал к калитке и исчез в проулке. Тая тревогу, спросил у няни, что за человек только что со двора вышёл?
- Это убогий-то? Личные дела забрал. Тех, кому ноне в школу идти. На Узловую вас, старших-то, переводят, а к нам ещё дошколят подселят.
- Не поеду я на Узловую! Мне папа велел его здесь дождаться!
- Ну, это, хлопчик, нас с тобой спрашивать не будут, чего мы хочем. Тама всё уж решено, - показала она глазами вверх, - а папка тебя сыщет, коль Бог приведёт ему живым остаться, - мелко перекрестилась она. – Беспременно найдёт! А на Узловую не скоро ещё. Живи пока, радуйся. Малышня-то скучать по тебе будут. И где ты выучился такому обхождению с ними? Как, скажи, ты им всем отец родной!
Но тревога не покинула ожившего было мальчишку. Даже во сне преследовали его колючие, тесно сидящие, неподвижные глаза и чудились скрежещущие звуки волочащихся по гравию ног. Боязнь вновь оказаться во власти этого злобного человека, который неизвестно почему преследовал и мучил его, и опять терпеть унижения и издевательства безжалостных переростков, с каждым днём становились нестерпимее. И он решил покинуть детдом и дожидаться конца войны где-нибудь поблизости. Может, и Инокентьевну удастся разыскать. Это же рядом где-то. Она пожалеет и не выдаст его начальнику, когда узнает про страшного Кособокого и про то, что у него теперь папа есть, который его после победы с собой заберёт. А он ей огород поливать будет, топливо собирать и суслячьи шкурки отоваривать. Свистунов этих в той степи – гибель! За их шкурки и керосин, и соль, и нитки, и частые гребешки, чтобы вшей вычёсывать, и много ещё чего нужного выменять можно. А их жирное, вкусное мясо только ему и Пирату достанется. Инокентьевна его не ест. В тот ещё раз, когда жил у неё, хотел он как-то её порадовать, поставив перед припозднившейся, усталой обходчицей полную кастрюлю с пахучим хлёбовом из жирных сусликов-сеголеток.
- Крещёному человеку это есть нельзя – грех. Нечистые они твари-то эти. А вы с Пираткой ешьте на здоровье. С вас Бог не взыщет, простит, - заверила она и добавила: - Кастрюлю окроплю и не оскоромлюсь поди, – и пододвинула себе чугунок с картошкой в мундире. – А себе другую посуду сыщите.
В общем, поживёт у Инокентьевны до осени, картошку поможет выкопать, а там уже и Победа будет. Тогда на станцию вернётся, и каждый эшелон с фронта встречать будет, чтобы отцу не пришлось его долго искать.
Через три дня, в полдень, когда обитатели дома утихли, погрузившись в дрёму по прохладным закуткам, Дорджи, прихватив торбочку с солдатской одеждой и кусками припасённого хлеба, выпрыгнул через раскрытое окно и юркнул в кусты вытоптанного палисадника...
Долго колесил он по разъездам, полустанкам, большим и малым станциям, но Инокентьевны не нашёл. Через неделю грязный, отощавший, продрогший и голодный сошёл ранним утром на безлюдный, дощатый перрон небольшой станции. Низкое ещё солнце испятнало его светлыми пятнами сквозь щели и дырки в высоком, глухом заборе. У водокачки сонно сопел маневровый паровоз. Вдоль облезлых стен вокзала сидели на узлах люди и спали дети. Перед киоском и вереницей сараюшек и загородок стояли перекрытые тесовым козырьком прилавки привокзального рынка. А дальше, до самого выхода в степь, тянулся вдоль пути длиннющий пакгауз с дощатым дебаркадером.
Пошёл вдоль перрона – вдруг что-нибудь нужное попадётся да приметить, где и как от опасных неожиданностей уберечься. Вот доска чуток отошла. Ему на ту сторону запросто проюркнуть, а взрослому надо высокий, глухой забор перелезть или обойти на одном из дальних концов перрона. С такой форой и пешком смыться можно. А схоронку лучше вон того непролазного вороха путаной проволоки и большими, деревянными бобинами, наваленными между сараем и ларьком, придумать трудно. Полазив между стойками под дощатым настилом перрона, открыл много лазов и потаённых местечек, но что-то заставляло его продолжать поиски. Полусогнувшись, стукаясь головой об лаги, а местами и ползком, он подобрался к дощатой стенке заколоченного ларька, стоявшего впритык к перрону со стороны вокзала. За кирпичными столбцами углядел лазейку под ларёк. Протиснулся, огляделся и понял, что добрый дух Очир-Вани привёл его именно в то место, которое ему сейчас нужнее всего: надёжное, недоступное взрослым и непогоде жильё. Под полом было сухо и чисто. Даже ходить можно пригнувшись. Сена натаскать, и спи себе, сколько душе угодно. Несколько щелей между досками расковырять и света достаточно будет, а другие заткнуть, чтоб не дуло. Есть где конца войны дожидаться...
Эпилог первый
Вторая половина лета. День стоит знойный. Небо покрыто дымкой, сквозь которую солнце печёт особенно приставуче, выжимая из тела липкую испарину. Степная трава набрала уже полный рост и, сменив брачный наряд цветения и зачатия на будничные одежды, терпеливо вынашивает плоды будущей поросли. Только тёмные, колючие кусты чертополоха наперекор времени и стихиям цветут себе, нахально задрав усыпанные пурпурными кокардами пиратские головы. Степь дрожит от неумолчного стрёкота кузнечиков. Над горьковато-солёным озером лениво летают чайки. У горизонта на волнах марева колышутся расплывчатые купы деревьев, домики, высокая труба и водонапорная башня. Иногда глухо доносится дальний крик паровоза и шум идущего поезда.
У густо заросшей камышом протоки, по которой весенняя степь сливает талую воду в заболоченное озерко, сидит на пятках личность вполне степная и азиатская. Из-под висящей на ушах пилотки торчат вороные, жёсткие волосы. Его костюм состоит из одного единственного швейного изделия. Он, как в мешке, сидит в солдатских шароварах, стянутых у шеи верёвочкой, продетой в петельки для брючного пояса. Руки, как в рукава, продеты в продырявленные, вывернутые карманы. Узкие голяшки галифе подвернуты и подвязаны над коленями. Его босые ноги тверды, как копыта жеребёнка, по гравию и шлаку жеезнодорожных путей Разъезда он носился так же легко и проворно, как по весенней травке. Это Дорджи Очиров – калмычонок лет восьм謬.
Не выдержав издевательств жестокой пацанвы, он сбежал из детдома. Долго скитался по ближним и дальним окрестностям, тайком забравшись на проходящие эшелоны. Попрошайничал. Кормился у полевых кухонь проходящих солдатских и санитарных поездов. Сердобольные санитарки иногда купали у водогрейки в прах грязного мальчишку, стригли отросшие космы и, выкинув его липкое от грязи вшивое рваньё, одевали в чистое, чиненое солдатское БУ. Совали горбушки и кусочки сахара. Уговаривали: «Давай-ка в детдом иди, а то пропадёшь. Милиции скажись – они сведут». Но как раз детдома и милицейских облав он боялся больше всего на свете. Он уже успел вкусить и оценить преимущества вольной жизни, свободной от произвола безжалостных людей, и держался от них подальше.
На Разъезде он прижился: облавы редко, эшелонов проходит много, торговки почти каждый день у перрона разной снедью торгуют. А главное – степь кругом! Ему ли не знать, что степь-кормилица своему человеку дать может. С самого рождения он кочевал по самой вольной и прекрасной степи в мире. По калмыцкой. Отец, лихой табунщик Ока Очиров, учил его всему, что нужно знать и уметь, чтобы в ней выжить. Наука эта – всё, что осталось ему от отца, которого увели злые люди из НКВД. А мама и сестрёнка умерли в сибирской деревушке, куда их депортировали неведомо за какие провинности.
Напротив него, навострив ушки, сидела нарядная, как лисица-сиводушка крошечная собачка. Время от времени нетерпеливо перебирала передними лапками, судорожно сглатывала и, мазнув по мордочке язычком, замерев, глядела на бездымный костерок. Над горящим пучком сухой полыни хозяин жарил две суслячьи тушки, проткнув их прутиком краснотала.
В этой бескрайней степи, где неделями воет непроницаемая пурга, и от жутких морозов дрожат звёзды в чёрном небе, где каменной выносливости аборигены и их скот в иные годы гибнут от страшной засухи, этот маленький пёсик с острой улыбчивой мордочкой и легкомысленным крендельком пушистого хвоста казался тропической птичкой, влетевшей в подвальное овощехранилище. Да, и его зашвырнул в это дикое поле безжалостный смерч великой войны. И сгинул бы он тут без следа, когда выкинули его на дощатый перрон, оторвав от умершей в поезде эвакуированной старушки, если бы вездесущий Доржик не сграбастал вяло скулящего кобелька и не уволок в своё логово. Звали его Сик. От слова «сикать». Когда его ласкали, он, опрокинувшись на спину, в блаженной истоме пускал на розовое пузичко горячую лужицу.
В начале войны с рельсов столкнули мешавший движению прохудившийся пятикубовый бак. Он с грохотом скатился с насыпи и лёг горловиной в сторону степи. В этом же тупике начали сваливать всякие отходы: кирпичный и бетонный бой, клочья стекловаты, бумажные мешки с затвердевшим цементом, шлак. Весь этот хлам зарос непролазным сорняком, полностью укрыв бак от посторонних глаз. Прячась на свалке от очередной облавы, калмычонок наткнулся на полузаваленную горловину этой ёмкости. Сразу же оценив надёжность и скрытность этой берлоги, он сделал её своим постоянным убежищем. От разъярённых торговок, у которых он изощрённо «тырил» съестное, удирал, бесстрашно носясь между двигающимися составами и шмыгая под вагоны. Прыгал с насыпи и, ящерицей юркнув в бак, подтягивал за прут арматуры обломок железобетонной плиты, которая полностью прикрывала лаз. Запыхавшиеся преследователи, остановившись на откосе насыпи, недоуменно смотрели друг на друга – в голой степи ни души до самого горизонта. Даже если бы какой-нибудь настырный преследователь решился обшарить заросли свалки, то, скорее всего, остался бы ни с чем.
Сюда и приволок беспризорник еле живого кобелька. Из солдатской фляги влил в него несколько глотков воды и уложил на комки тёмной ваты, которую надёргал из окровавленных матрацев, выброшенных на свалку из санитарных поездов. Улёгся рядом и уснул. Проснувшись, напоил пискнувшую собачку и сам попил. Снял крышку с большой помятой кастрюли, достал надкусанный брикетик гречневого концентрата и, тщательно пережевав кусочек, протянул пёсику на ладошке тёмную кашицу. Тот понюхал и вежливо чисто слизал угощение и преданно поднял влажные глаза. Плоская лупетка спасителя блаженно расплылась, язык улёгся на отпавшей губе и пустил тягучую ниточку слюны.
Они стали неразлучны. Беглого взгляда или еле заметного движения было достаточно, чтобы их спонтанные авантюры проходили без осечки, будто были обдуманы и разработаны заранее. Скрывшись после очередного набега в своём блиндаже, они поедали добычу и, попив воды, засыпали на куче рвани, застланной солдатской шинелью с драной телогрейкой в головах. Иногда на десерт была полная пилотка ягод или малосольных огурцов, которые Доржик «тибрил» из стоящего под прилавком ведра, пока склочная торговка переругивалась с конкуренткой на другом конце прилавка, где его подельник без спешки хлебал что-то из чугунка, стоящего у неё в ногах.
С этого рыжего отпрыска старинного собачьего рода с поразительной быстротой сошла шелуха аристократической благопристойности и уступила место повадкам, которые царили в стаях его могучих пращуров на заре истории. Он стал хитрым, изворотливым и предприимчивым вором, вероломным и беспощадным разбойником, смелой и осторожной ищейкой. Всегда и везде был начеку, чтобы не затоптали, чтобы кнутом не хлестнули или палкой не огрели и под колёса не попасть. От одной напасти и неминуемой гибели его избавили голодающие люди, переловив и съев всех бродячих собак в округе.
Утраченные рост и силу предков он успешно возместил многовековым опытом тесного общения с людьми, умением предугадывать и избегать их злость и агрессию, вовремя спрятаться и переждать опасность в самой узенькой щелке. Мог насытиться той малостью, которую удавалось сыскать на перроне или стянуть у торговок. Ну, а многоопытный Доржик даже некоторые запасы делал, когда набеги были добычливее обычного или остатки полевых кухонь и подаяния солдат с проходящих эшелонов были особенно щедры. Чтобы уберечь свои припасы от мышей, крыс, кошек и прочих незваных гостей, он притащил в бункер большую, мятую кастрюлю с крышкой. Впрочем, новый жилец так рьяно принялся за мародёров, что вскоре передушил всех крыс. Кошки, чуя собачий дух и не находя здесь больше дичи, сыскали себе новые охотничьи угодья.
Друзья были счастливы. Редко оставались голодными и были хозяевами надёжного жилища. Их взаимная любовь и преданность были такой силы, что они без колебаний пожертвовали бы собой друг за друга. Часто затевали возню. Пацанёнок дёргал кобелька то за уши, то за хвост, опрокидывал на спину и теребил шерсть на горле, трепал за загривок, а тот «свирепо» щёлкал зубами и, морща нос, скалил маленькие клыки и старался подмять под себя руку «обидчика». Рычал грозно, но очень тихо. Нельзя щенячьим визгом, лаем, воем и громким рычанием выдавать местонахождение логова. Закон стаи...
Друзья плотно поели. Сик, кроме своей законной доли, схрумкал ещё и косточки, которые не угрыз хозяин. Заслужил. Редко когда суслик, стремглав выскочивший даже из самого дальнего отнорка залитой норы, не попадал на зубок шустрого ловца. Если это всё же случалось, его ярость и отчаяние были беспредельны: неистово принимался разрывать нору, в которую скрывался везунчик, злобно лаял и рычал, сунув нос в дыру, жалобно скулил и виновато выл в равнодушное небо. Никакие уговоры, окрики и даже шлепки и пинки не могли его угомонить. Но как только Дорджи подходил с ведром к другой норе, он кончал ломать комедию и намертво застывал над новой жилой норой. Он не блажил, просто весь его азарт и страсть переключались на свежую дичь.
Вдоволь наплескались в прозрачной, прохладной бочажке, спрятали в камышах мятое, ржавое ведро с заткнутыми колышками дырками и, прихватив низку про запас напечённых тушек, направились вдоль озера к Разъезду. Небо очистилось от дымки и набухло предвечерней синевой. Всё чётко видно до самого края степи. Звуки с Разъезда приблизились и приобрели ясность. Кончалось лето 1944-го года.
Пусть у моих героев и завтра будет такой же сытый и спокойный день. Пусть люди будут к ним милостивы, а степь доброй и щедрой. Пусть они переживут войну...
Эпилог второй
После урожайного 1954-го года по Кулундинской степи потащилась череда тощих, как библейские коровы, неурожайных лет, угодив в полосу не только привычных засух, но и совершенно экзотических, ветхозаветных напастей. Был год, когда на многие поля даже комбайны не выпускали, – кроме осота ничего не взошло. В другой год после бесснежной зимы и сухой весны беспрерывный, многонедельный дождь превратил поля в тропические плавни, покрытые гибелью непроницаемого курая. Его сочная, зелёная масса намертво забивала молотилку, шнеки и решёта комбайна. В бункере вместо зерна зелёная жвачка. Люди набили этой верблюжьей травой все силосные ямы и башни и до самой зимы пасли на нём колхозный и личный скот. Вот и вся корысть людям. Пару раз удалось всё же намолотить с гектара чуть больше посеянного. А в одно лето сошла на посевы какая-то чёрная гниль, от которой даже скотину пучило. Намаялся народ. Хоть загнись на работе – не родит степь, как заколодило. За тёмным, непропечённым хлебом старики и дети с полночи в очередях томились. Весной коровок еле поднимали, чтоб на помочах на первой травке попасти. Уж и забывать стали колхозники, как прекрасна и благодатна может быть их степь-кормилица.
Но грянул год 1960-ый! Многоснежная, морозная зима. Весна ослепительная, дружная со звоном и гомоном, с ароматами буйного цветения. Лето с ночными грозами и ласковым, озонистым ветерком на восходе. И всё чередой, как по графику. А уж осень! Не только по цвету и блеску золотая, но и по весу! Урожай, и не запомнят люди, бывал ли такой в этих краях вообще когда-либо. До тридцати пяти центнеров крупной, янтарного налива, пшеницы с круга молотили! Сутками не затихала работа на токах и полях. Работа в радость – дождались!
Но самим без помощи такую прорву работы не одолеть, хоть вовсе спать не ложиться. И появились в сёлах воинские автоколонны и студенты на токах. Работники не ахти, но и они понимали, что дать такому урожаю уйти под снег – это тяжкий грех. И пошла работа! В две смены, днём и ночью.
Из южных, окончивших страду областей, пригнали комбайны с водителями. В дальнюю бригаду большого немецкого колхоза попали два комбайнёра из Ростовской области. Один был здоровенный дядька лет сорока с запорожскими усами, другой – статный, красивый калмык лет двадцати пяти в выцветшей гимнастёрке, туго перетянутой ремнём по тонкой талии. Он сверстник одного из двух местных комбайнёров, тоже донашивавших армейскую форму. Оба, как, оказалось, служили в стройбате, хоть и комсомольцы с семилеткой. Это не стечение неких обстоятельств, а закономерность того времени. После 1956-го года в военно-строительных отрядах и стройбатах служили не «верные сыны матери Родины», а прощеные пасынки советской власти. Это были в основном сыновья депортированных народов от, само собой, разумеющихся немцев и всяких «калбитов» до ископаемых ассирийцев. Поэтому и немец Константин Рейн и калмык Дорджи Очиров служили с ни на что не пригодными, но социально благонадёжными, отбывшими свои срока, прочифирёнными, серолицыми дисбатовцами и зеками.
Когда по прогнозам до конца уборки осталось не более недели, природа устроила себе и людям небольшую передышку. Простокваша непроглядного тумана пала ночью на степь, и люди, ещё не разомкнув со сна глаз, почуяли, что день как-то по-другому начинается. Звуки как бы двоились от глуховатого эха и доносились, как через стёганое одеяло.
Не спеша позавтракали и до обеда основательно перебирали, чинили-мазали свои машины. Туман малость приподнялся над полями и посыпался на землю мелкой, монотонной моросью. Комбайны на делянки выпускать нельзя, и бригадир разрешил до завтрашнего обеда побывать дома. Кто хотел и мог, покинули бригаду. Дебелую повариху, одинокую Аганету, дома никто не ждёт. Да и оставшимся людям не на сухомятке же сидеть. «Особенно Стёпе без горячего нельзя, а то совсем отощает усатик бедненький. День и ночь со своего комбайна не слазит», - слегка розовея, лицемерила про себя вдовица горькая. Учётчику бригадир настрого приказал к утру все балансы подбить, не то – голова с плеч. Дорджи и Константин, дождавшись летучки с механиком, перебрали барахлящее электрооборудование. Повозились, но зато всё как часики. Покурили напоследок и механик погазовал восвояси, пропав в белесой мгле.
Пошабашили рано. Хлопотунья Аганета выставила на стол под навесом у кухни две большущие миски с варениками. Те, что с картошечкой, обильно шкварками посыпаны, а те, что с малиной, – в сметане тонут. Позыркав продувными глазами, учётчик скрылся в своём закутке и вынес две чекушки «Московской» и бутылку рябиновой наливки. Замешкавшийся казачина, увидев этот натюрморт, только и смог выдохнуть: «Ну, мать!» – и, свистя мозолями, шибко потёр широченные ладони. «Это вы больше помощницу мою новую благодарите. Утром с бензовозом приехала. Молодая ещё – стесняется. – Агата! – позвала она. – Что ты, как не родная». Под помаргивающий от мельтешения насекомых огонёк фонаря вышла высокая, тонкая девушка с миской малосольных огурчиков. Поздоровалась и села напротив Очирова. Тёмно-русые, волнистые волосы повязаны белым платочком. Она вовсе не казалась робкой – взгляд открытый, улыбчивый. Просто, без кокетства вступила в застольный разговор. Она из тех девушек, которых даже завзятые ухажёры остерегаются – глаза предостерегающие, строгие. Но от пристальных, долгих взглядов стройного степняка она иногда чуточку сбивалась и не вдруг находила нужное слово...
Учётчик в будке приводит к общему знаменателю хитросплетения накладных и квитанций. Габаритная Аганета грациозной ящеркой юркнула в спальный вагончик. Третий, лишний, Костя пошёл спать. Нескончаемый дождь шуршит по скату навеса. Волгло и тепло. Бьёт перепел. Под потушенным фонарём тесно сидит парочка...
Эпилог третий
Табуреты придвинуты к стене. Вдоль поставленных в ряд мольбертов с оконченными работами движется живописная группа подростков обоего пола. В её центре пощипывает бороду длинноволосый, седой учитель. Все бурно обсуждают каждую работу. Так было заведено в художественной школе, где учитель преподавал до переезда в Германию. Здесь это тоже прижилось без проблем – дети любят серьёзные дела, и рьяно отстаивать свою точку зрения. В общем, демократия наиполнейшая, поэтому гвалт стоит осязаемый. Вдруг дебаты резко сбавили обороты и заглохли.
Преподаватель удивлённо оглянулся. У дверей стояла статная женщина и с интересом оглядывала разномастную, возбуждённую группу. Ей лет пятьдесят с небольшим. Ещё стройна и ясноглаза. Она в брюках, в белой шёлковой блузке с рюшами, а чуть седеющие волосы повязаны прозрачной косынкой с блёстками.
Рядом с ней тоненькая девочка лет двенадцати в бледно-розовом комбинезоне на широких бретельках. Хорошо причёсанную головку на высокой шее венчает пышный, белый, капроновый бант. Роскошная русая коса спадает с плеча. Без слов понятно, что только-только из переселенческого лагеря.
Девочка красива, но не кукольно буднично, а по-скифски неожиданно. Синие миндалевидные глаза с припухлыми веками, над которыми парят сросшиеся на переносице тёмные брови. Крылышки прямого, чуть приплюснутого носика тонки и трепетны. Её яркие, пухлые губки отвечают на каждый взгляд особой, персональной гримаской. «Вау!» - проняло кого-то из мальчишек.
Учитель усадил гостей и, с трудом выпроводив учеников, присел к столу: «Was khan ich für Sie tun?» (Чем могу быть полезен?) – «Вот младшую свою привела. К тебе просится», – без обиняков ответила она по-русски. «Мы всем рады, – несколько удивившись её бесцеремонности и осведомлённости, ответил он на том же языке.
- Как зовут вашу дочь?
- Как зовут? Герля Очирова...