Н. Косско
Политическое воспитание
– Внимание! Завтра после пятого урока состоится комсомольское собрание! – голосок у Тани слабенький, она не может перекричать взбунтовавшийся школьный люд, устремившийся к выходу, и в отчаянии бросается ко мне:
– А тебе что, особое приглашение надо? Завтра после пятого урока приходи…
– Куда? – недоумеваю я.
– Как куда? На комсомольское собрание, что, не слышала?
– Танька, ну когда ты, наконец, запомнишь, что я не комсомолка, а?
– Да, точно, ну, тогда… Кстати, а почему ты не в комсомоле? У нас в классе все, кроме тебя, комсомольцы…
– Отвяжись ты, надоела. И не твоё это дело!
Танька не отстаёт. То ли она пытается сорвать на мне зло за то, что её никто не слушает, то ли и вправду хочет уговорить меня вступить в комсомол, но она, всё больше распаляясь, начинает читать мне мораль. Я отмахиваюсь от неё, как от надоедливой мухи, стараюсь не слушать её разглагольствований, но вдруг настораживаюсь:
– …должна понимать, что подводишь своим упрямством наш класс, всю школу…
Так, значит, теперь снова за меня возьмутся, будут добиваться ответа на вопрос, почему я отказываюсь примкнуть к молодым строителям коммунизма. Эти допросы повторяются от собрания к собранию, но я непоколебимо стою на своём: никому и никогда не удастся заставить меня сделать этот шаг, ни за что! Но как мне это им объяснить? Этой милой, чистенькой девочке Тане, искренне возмущённой моим поведением, тем, что я смею отказываться от самого святого? Ей, живущей на солнечной стороне жизни, не знающей ничего о существовании её мрачных сторон? На торжественной церемонии приёма в комсомол на неё не кричали, не топали ногами и не выгоняли из кабинета, как это было со мной, когда я, наивно полагая, что я такой же человек, как все мои одноклассники, хотела вступить в комсомол.
Я никогда не забуду обезображенное ненавистью лицо секретаря районного комитета комсомола, его проклятия в адрес «фашистов» и «фрицев», вздумавших пробраться в святая святых. Мне этого приступа бешенства хватит на всю жизнь. «Такого больше не повторится, – поклялась я себе, – и точка!»
А Танька всё не успокаивается, хочет меня переубедить, но потом сдаётся:
– Ну, хорошо, если ты не понимаешь, что речь идёт о чести нашей школы, мне придётся о тебе поговорить с Лидией Ивановной…
Что жизнь не ровная дорожка, по которой можно легко и беззаботно шагать, я поняла уже очень давно и даже считала, что это в порядке вещей, пока, конечно, у меня были силы справляться с её неровностями. Но когда везенье куда-то улетучивалось, когда проблемы сменяли друг друга, когда не было видно никакого выхода, хотелось взвыть и опустить руки. Вот и сейчас у меня именно такой период: Танька со своим нытьём о комсомоле и угрозами, Саша, никак не выходивший у меня из головы, а тут недавно мне очень чётко напомнили, что я – чужая, что я – немка…
Дело было на большой перемене. Я разворачивала свой бутерброд – хлеб со смальцем (на масло, понятное дело, у нас денег не было). Я попыталась «разогреть» его на батарее, потому что при здешних температурах по пути в школу замерзали все наши завтраки, в том числе и бутерброды.
– Нет, как такое можно есть, это же ужас! – вскрикивает Вера Савельева, брезгливо морща нос. От неожиданности я чуть не роняю свой бутерброд и с недоумением смотрю на скривившееся от брезгливости лицо одноклассницы.
– Да это же у них в крови! – хохочет Вовка Азаров и, довольный своей шуткой, победно оглядывается на класс.
Намёк понимают все. В бесчисленных военных фильмах, наводнивших экраны страны, немецкие солдаты, отбирая у сельских жителей продукты, обходились тремя фразами: «Матка, яйки? Матка, сало? Матка, курка?»
Неловкое молчание в классе затянулось, все затаили дыхание. И в этой гробовой тишине вдруг раздаётся голос Саши:
– Ну, ты и паскуда! – он взбешён и едва сдерживается.
Я не поднимаю от парты сухих горящих глаз, молю, умоляю Господа Бога не дать мне расплакаться и чувствую, как на меня снова наваливается непосильно тяжёлый груз чужой вины, за которую мне приходится расплачиваться; ни причин, ни истоков её я не только не знаю, но и не в состоянии понять. И как всегда в таких ситуациях, от меня потребуют признания этой огромной вины моей виной!
За считанные минуты между мной и моими друзьями вырастает стена, которая, к слову, возникает в большей степени благодаря моим стараниям.
Рита, наша общественница, пытается спасти положение, начинает «читать лекцию о пролетарском интернационализме», о том, что дети за родителей не в ответе (как вам это нравится?!), что есть и хорошие немцы – тут на выручку традиционно приходят Маркс и Энгельс, к которым недавно присоединились Г.Э. Лессинг и Эрнст Тельман.
Заканчивает она своё выступление не так бойко, как начала:
– Вот видите, хорошие немцы тоже есть, хотя… – и она неуверенно добавляет: – хотя их не так уж и много.
– Нет уж, – взрываюсь я, – что ты там можешь знать о немцах! Их много, этих хороших немцев, очень много… – и в слепом, беспомощном гневе из чистого упрямства я говорю то, чего не стоило говорить, высказываю убеждения, которые кстати, не разделяла. Опомнившись, я замолкаю и выбегаю из класса.
Можно ли было справиться с такими выпадами, не обращать на них внимания, принимать как должное? Наверное, да, но страну заполонили книги и фильмы о войне, которые бередили раны, напоминая о злодеяниях врага, и разжигали ненависть ко всему немецкому и к немцам. Я очень любила кино, но каждый просмотр такого фильма был для меня пыткой. Фильмы достигали своей цели даже у таких зрителей, как я, с той лишь разницей, что ненавидела я «фрицев» и «фашистов» ещё и по другой причине – за то, что они были виновниками наших бед.
Сбросить груз великой чужой вины нам никак не удавалось, не удалось и по сей день. Эта дикая несправедливость и наша неспособность что-либо изменить в этом глубоко вошли в наши сознание и души, исковеркали их, убивая в нас чувство собственного достоинства и равноправия со всеми членами общества. Потому что рано или поздно каждый из нас даже десятки лет спустя снова и снова оказывался в ситуациях, когда ему указывали на его место, напоминая всеми средствами общественного и государственного воздействия, что он – меченый, и меченый на века. Пятно позора накрепко приклеилось к нам, освободиться от него было невозможно, потому что против нас были государство и, как тогда говорили, «вся прогрессивная общественность» и «весь советский народ».
Мама выходит замуж
Лидия Ивановна считает, что я одарённая девочка, что я обязательно должна поступать в институт и обязательно на факультет журналистики. Никто не может её в этом разубедить, и меньше всего наш Эдди, который не раз и не два пытался объяснить ей, что дело не только в финансах, но и в нашем правовом положении. Ведь несмотря на перемены после смерти Сталина, мы всё ещё остаёмся бесправными спецпереселенцами и нет ни малейших признаков того, что ситуация в ближайшем будущем изменится. К тому же учёба стоит денег, немалых денег, которых у нас просто нет и никогда не будет.
И тем не менее Лидия Ивановна продолжает говорить о своих планах, так что и я заражаюсь её оптимизмом и уже прожужжала домашним все уши. Эдди после таких разговоров хмурится и молчит, а у мамы загораются надеждой глаза.
Наконец, Лидия Ивановна вызвала нас с мамой в школу, и когда мама опять, как заведённая, начала твердить, что у нас нет возможности отправить меня учиться и что у нас просто нет никакого выхода, она остановила её.
– Выход есть, – начала она осторожно, – выход есть. Обе проблемы – финансовую и, так сказать, правовую – не так уж и трудно решить. Но вам, – тут она впервые посмотрела на маму, – вам придётся пойти на некоторые условия…
У мамы загораются глаза, хотя она не совсем понимает, о каких условиях идёт речь. Ну, конечно же, она готова сделать всё возможное и невозможное, чтобы помочь своему ребёнку и убрать все преграды с его пути!
– Для начала Эмме надо вступить в комсомол, – на мой протестующий вскрик учительница не обращает никакого внимания. – Я попробую подготовить почву, чтобы всё прошло гладко и никаких неприятных вопросов не возникало, как при твоей первой попытке. Можно попытаться получить для тебя и «чистый» паспорт, но… – тут она испытующе посмотрела на маму, которая всё ещё не понимала, куда клонит Лидия Ивановна, но готова была ей поверить, что выход действительно есть.
Лидия Ивановна помолчала и потом сказала спокойно, но твёрдо:
– Я готова удочерить Эмму, дать ей свою фамилию! Удочерение – наш единственный выход!
Я ничего не понимаю, но постепенно до меня доходит смысл сказанного – удочерить?! Меня?! При живой маме?! Это какая-то дикость! Я боюсь смотреть Лидии Ивановне в глаза – вдруг она увидит мою боль и моё разочарование?
Мама в ужасе, она, как всегда в таких ситуациях, плачет, но вежливо благодарит Лидию Ивановну и отвергает её великодушную помощь:
– Вы поймите меня, я не хочу быть неблагодарной, вы очень добрая женщина, я ценю это, но Эмми – моя дочь, и, если Господу будет угодно, она и со своей фамилией пробьётся, а если нет… на всё воля Божья…
Я полностью на стороне мамы, хотя мне трудно навсегда прощаться с моей голубой мечтой… Споры о моём будущем в нашей семье прекратились, мы больше не возвращались к этому вопросу, и в доме воцарились мир и покой…
А потом взорвалась бомба!
Однажды вечером, когда вся семья собралась за столом ужинать, мама, нарезая хлеб, как бы между прочим проронила:
– А я замуж выхожу.
Она сказала это ровным голосом, продолжая орудовать ножом, будто то, что она нам сообщила, было какой-то третьестепенной сплетней о соседских делах. Звон ложек за столом разом прекратился, и в комнате воцарилась тишина – можно было бы услышать, как пролетит муха, если бы они были у нас в это время года. Ошеломлённые, мы все уставились на маму, не веря своим ушам: мама – и замуж? Что за бред!
Новость была настолько невероятной, что никто не посмел задать хотя бы один вопрос: мы сидели и молча смотрели на маму, всё ещё не веря в правдоподобность происходящего. Эдди попытался что-то сказать, но она его опередила:
– Не вздумайте меня переубеждать, я всё хорошо обдумала, своего решения я не изменю, так будет лучше и для вас с Леной, и для нас с Эмми.
Больше в этот вечер она не сказала ни слова, и все наши вопросы остались без ответа.
Мне худо. Я прекрасно понимаю, что если в этой ситуации и есть виноватые, то это, несомненно, я и только я. Я знала, чувствовала, была уверена, что мама делает этот шаг из-за меня, чтобы я смогла получить аттестат зрелости и поступить в институт. Конечно, ей хотелось облегчить и жизнь семьи сына, для которой мы, особенно я, были обузой…
Мы были настолько обескуражены, услышав новость о намерениях мамы, что даже не удосужились спросить, кто же он, её избранник. Но вот она, наконец, представила его нам, и тут нас ждало следующее разочарование: мало того, что он не был немцем, – он ещё и был тихим, неприметным пожилым человеком, который, как я полагала, никак не вписывался в нашу семью. Эдди тоже был расстроен, его вообще больно задело, что мама «предала память отца», но она как-то чётко объяснила ему:
– Это не обычная женитьба, это договор двух разумных людей, у каждого из которых – свой интерес.
Дядя Лёша, как его звали в посёлке, работал кузнецом на конюшне и тоже был ссыльным. Совсем молодым парнем в начале войны он был призван в армию, ковал лошадей в советской кавалерии, а после ранения попал к немцам в плен. Те его подлечили и заставили ковать своих лошадей, так что в принципе для него мало что изменилось, а советские или немецкие лошади – какая разница, он их любил одинаково.
После окончания войны в Германии, да и по всей Европе, советские оккупационные власти по договорённости с союзниками начали беспрецедентную по своей жестокости охоту на таких «коллаборационистов»: их прямиком отправляли в многочисленные лагеря советского ГУЛАГа. Дяде Лёше дали 15 лет лагерей, через 10 лет досрочно освободили, но, как и многим «политическим», определили вечное поселение на Колыме. Семьи у него не было – жена и две дочери, как водилось в то время, сразу же отказались от «изменника родины».
Он слыл порядочным человеком, не пил, не курил, и всё же: он – член нашей семьи? Ужас! Но мама настояла на своём, и уже через два месяца мы переселились в домик, который дядя Лёша построил своими руками на краю нашего посёлка. Домик был низенький, крошечный, но с крепкими толстыми стенами, которые уходили в землю почти до малюсеньких окошек. Словно ища защиты от лютых морозов и снегов, он прилепился к длинному ряду старых лачуг и бараков у подножия самой высокой сопки и смотрелся, как новенький, на фоне своих дряхлых соседей. В домике было довольно тесно, зато у нас были две комнаты, и одна из них – моя! Это немного примирило меня с маминым решением, но горький осадок остался: я винила себя в том, что маме пришлось пожертвовать собой, считала, что она глубоко несчастна, и люто возненавидела чужого человека, вошедшего в нашу жизнь.
(продолжение следует)