Яблони цветут (31.08.2019)


 

Зинаида Гиппиус

 

I

 

Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват...

Я написал это — и мне стало странно. Говорю точно о возлюбленной. Но возлюбленной у меня нет. Это моя мать сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из-за нее.

Давно уж мне хочется рассказать кому-нибудь все, о чем я думаю, или хоть написать. Рассказать некому, никто не хочет, чтобы я рассказывал, так уж лучше я напишу. Все-таки легче.

Мне кажется, что эти последние дни — важные и значительные дни для меня. Я до чего-то дошел, кончил половину моей жизни, а дальше дорога прямая, унылая, быстрая и такая однообразная, что уже нельзя будет заметить, идешь ли вперед или назад, вверх или вниз. И не знаю, нужно ли покориться, как всегда, и идти по ней.

Мне теперь двадцать восемь лет, но никто этому не верит, таким старым я кажусь. Я сам знаю, что я старик. У меня было прежде красивое и нежное лицо, как у мамы, мы с ней часто вместе смотрелись в зеркало, и нам казалось, что мы удивительно похожи друг на друга.

Теперь она не узнала бы меня. Я согнулся, глаза потускли, борода выросла большая, лицо стало желтое, темное. Я думаю, что скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живет тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего — я даже думал о самоубийстве. Но я не могу, боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь.

Все это она сделала. Правда, я думаю — что от нее же у меня то чувство, которое совсем не пошло, и одно давало мне счастие жизни — сентиментальность. Я не стыжусь этого слова, как все стыдятся. Да, все стыдятся, потому что у всех оно есть...

Я музыкант и если не хороший, то порядочный, как говорят. Думаю, хорошим я и не могу быть, потому что, когда играю длинные, трудные рапсодии и фуги, даже сонаты, я совершенно холоден, и мысли у меня самые обыденные, скучные. Чувство прекрасного редко бывало у меня; это — совсем не сентиментальное чувство, оно захватывает и зовет вперед, а мне это трудно; я люблю тихое умиление, воспоминания, когда так сладко болит сердце, и в душе глубокая тишина.

Бывало, играя блестящую прелюдию в концерте (теперь уж давно я не выходил на эстраду), я взглядываю на какого-нибудь пожилого господина в первом ряду и думаю: «Вот ты смотришь на меня, слушаешь внимательно и знаешь, что я играю, потом будешь делать толковые замечания о моей «технике» и «экспрессии...» А если бы я бросил теперь эту прелюдию и сыграл маленькую, простую малороссийскую песенку, которая напомнила бы тебе далекие годы, темный, теплый сад и, может быть, чьи-нибудь милые, забытые глаза — ты встал бы и ушел, чтобы скрыть невольные слезы, радостную грусть и счастье, которого не дает тебе блестящая прелюдия. И непременно ты хотел бы скрыть это счастие, потому что тебе стыдно и кажется, что ты один так чувствуешь и другие не поймут, а между тем все так же чувствуют — и каждый стыдится, думая, что он один. У каждого есть светлое облако в прошлом.

И у меня оно есть, как у всех».

 

II

 

Скучно рассказывать с самого начала, с тех пор, как я был ребенком. Да и в двадцать лет я жил так же, как в десять. Только в двадцать я был счастливее, потому что перерос маму и мог гулять с ней под руку. Отношения же наши не изменялись. Бывало, мальчиком я часто делал ей сцены, когда она уезжала в театр без меня, говорил, что она не имеет права веселиться, когда я должен учить уроки. Она серьезно умоляла простить ее, даже делалась печальна, если я дулся. Нам нельзя было ссориться. У нее не было никого, кроме меня. И у меня была она одна.

С отцом я даже не разговаривал никогда. Пожилой господин, вечно занятый какими-то постройками, живший в другой половине дома, он совсем не интересовал меня. А мама была такая молодая, тоненькая, как девочка, с большими черными глазами, свежая, блестящая; платье ее шумело при быстрых движениях, и веяло от нее какими-то странными духами, — я так и не узнал, как они называются. Запах их напоминал самую раннюю весну.

Конечно, мы жили в Петербурге. Я говорил, что у всех есть что-то необычное, светлое в прошлом. Но я не знаю и сомневаюсь, что может быть у людей, которые родились в Петербурге и не видали другого солнца. Хорошо, если я ошибаюсь и сужу по себе. Но я никогда не примирюсь с этим низким небом и темным воздухом, с этой квартирой, где я один. Впрочем, об этом впереди. И все равно, я один в целом свете, как же мне не быть одному в этой квартире?

Мы жили в большом городе на юге, в своем доме. Дом был новый, выстроенный отцом, неудобный и холодный. Во дворе был небольшой, но чистый сад, к которому со всех сторон примыкали чужие сады, а потому он казался мне бесконечным. Отец все хотел его вырубить и построить два флигеля и сарай, но так и не собрался. Не знаю, впрочем, может быть, теперь уж и нет нашего сада. Не знаю, да и знать не хочу.

Я никогда не был в гимназии. В самом деле, с кем бы мама оставалась? У нее было много знакомых, но никто никогда за ней не ухаживал серьезно, хотя и знали ее отношения к отцу. Я думаю, она сама не хотела.

У меня были лучшие гимназические учителя, и я учился недурно. Мама, конечно, училась со мною, но ей часто надоедало, и она говорила:

— Володя, бросим книги, пойдем гулять, а?

И мы шли, — она нарядная, веселая, а я счастливый, что у меня такая хорошенькая мама, и я так на нее похож.

Она совсем не изменялась, не старела, и скоро нас стали принимать за брата и сестру, особенно когда у меня выросли усы и маленькая борода. Мне казалось, что и я не изменился внутренне. Только к двадцати годам я серьезно стал заниматься музыкой и мечтал о консерватории. Гимназический экзамен я сдал хорошо, и надо было на что-нибудь решаться.

— Ты поедешь в консерваторию, в Москву, непременно, — говорила мама. — Надо скорее, тебе уже двадцать лет. Ты будешь знаменитым, вот увидишь.

— А когда же мы поедем?

— Осенью, я думаю. Хорошо?

Не было и речи о том, чтобы мне ехать без мамы. С кем бы я стал говорить? Кто бы ласкал меня и ходил со мною гулять? А кто бы ухаживал за мною, когда я заболею? Да разве возможно ей оставаться без меня, когда мы ни на один день не расставались, все делали и обсуждали сообща? Я и заниматься не стал бы без нее.

Так же, как бывало ребенком, — я садился по вечерам у огня в ее комнате, на полу, около ее ног, и рассказывал ей, как та и та барышня в меня влюблены, как я за ними ухаживаю, и какая мне больше нравится. Мне в это время казалось, что все барышни должны быть в меня влюблены, потому что я такой красивый и так хорошо играю на фортепиано.

— Знаешь, Володя, — сказала мне раз мама, — ведь ты совсем не похож на мужчину, ты совершенно женщина, оттого, должно быть, мы с тобой так и сошлись... Или это я сама так сделала, — прибавила она подумав. — Ты, например, в мужском обществе и не бываешь никогда; а среди женщин я тебя видела — там ты тоже как-то не ухаживаешь, а кокетничаешь. Не знаю... но мне кажется, будь ты мне чужой — ты мне не понравился бы.

Я страшно обиделся и надулся. Как! Сама же она говорила, что я похож на нее, а теперь я ей не нравлюсь! Если это и не хорошо, что я похож на женщину, то ведь она же сама прежде этого не боялась?

Да и что тут нехорошего? Пусть я похож на женщину! Я люблю прежде всего все красивое — но без суровости, без силы, а нежное и простое. Я не виноват, что я такой...

Мама долго просила у меня прощения, и мы помирились. Но я не забыл ее слов и часто потом говорил ей:

— Вот Сыромятников, или Маремьянов, правда, какие мужественные? Правда, они должны нравиться женщинам?

Мама улыбалась и зажимала мне рот своей большой, но красивой рукой с бесчисленными звенящими браслетами.

Я знал, что делался фатом, потому что я все-таки очень нравился тамошним барышням, знал — жизнь проходила пусто, и сердце делалось пошлым от этой вечной рисовки и бесцельного желания нравиться. Сам я ни разу не влюблялся. Нравились многие, но не сильно. В сущности, я был очень чистым в то время, как редкие, но мысленно я оказывался не лучше других. Говорят, что всегда чистые люди — не чисты в мыслях; но мне кажется, что это неправда. И у меня это было временно и, я думаю, от робости, от пошлой и праздной жизни, и оттого, что меня портили и баловали.

 

III

 

Удивительно, как мало меня интересовали книги. Я их читал, пока не сдал экзамена. А с тех пор я занимался только музыкой. Она одна меня волновала и заставляла вспоминать то, чего не было. Для музыки я мог забыть многое.

Наконец, мы поехали в Москву. И я был рад. Я инстинктивно чувствовал, что надо все переменить.

С нами поехала наша старая экономка, без нее мы совсем пропали бы. Я в Москве никогда не был, а мама хотя и жила там прежде, однако ничего не знала и не умела. Может быть, и сумела бы, но ей было скучно заботиться и суетиться, и я это отлично понимал.

Мы наняли хорошенькую квартирку на Малой Никитской и зажили припеваючи, по-товарищески. Ездили в театр, кататься. Скоро явились знакомые, нашлись родственники. Но я стал заниматься ревностно и даже редко выходил, когда у мамы были гости.

В консерватории я ни с кем не сошелся, кроме своего профессора, еще молодого человека.

Я ему казался странным, хотя, как он говорил, очень талантливым. Он, однако, угадал меня только после того, как я его ввел к нам, и он увидал мою маму. Нас друг без друга понять было нельзя, а вместе, как говорили, мы составляли одно целое.

— Смотрите, молодой человек, — сказал мне раз профессор, — занимайтесь хорошенько. Из вас должно выйти что-нибудь, или вы совсем пропадете.

И я занимался. Даже лень свою забыл, не заботился о волосах и об одежде, редко выезжал и все играл свои гаммы. Я их не любил и терпел только, как трудную лестницу, по которой нужно взбираться наверх. Как я тосковал о синем небе, о земле, о цветах! Я ни о чем так не тосковал, я не думал, что будет тоска. Мама утешала меня, но... это было мое больное место. Я знал, что тут мы не понимаем друг друга, только тут. Она даже сада нашего не любила, — гулять ходила по улицам, говорила, что солнечный свет гораздо беспокойнее полутьмы гостиной, а ее духи лучше запаха настоящей весны.

Когда я об этом думал, приходило невольное чувство на минуту, что она не молода, что она не может быть вполне моим товарищем, что в глубине души — между нами преграда.

Но это были только минуты...

Я говорил, что не сошелся ни с кем. Близко не сходился, но знакомился и несколько раз попадал на кутежи, не ночевал дома...

Мама расспрашивала меня с любопытством и без всяких упреков, но я был как-то недоволен и рассказывал подробно с омерзением, хотя не без гордости.

— Это неважно, Володя, — говорила мама. — Это я все так и думала. Ты только меня не должен забывать. Понимаешь, чтобы я была у тебя первой, и всегда, как ты у меня. Понимаешь? Иначе жить нельзя. Понимаешь?

Я только улыбался и обнимал ее. Как же она может быть не первой? Кто же тогда?

 

IV

 

Прошло несколько лет. Я кончал консерваторию, выступал в концертах — и с успехом. Но я сам был не совсем доволен. Что мне в этих трескучих пьесах, где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто — но что ускользает от меня? Если сумею, если найду — то все сразу изменится, и я буду одно чувствувать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое тайное, самое глубокое, одно для всех... Да, мы будем плакать; потом... потом все равно, ну — умрем. Все равно... Я знал, что, пока я сам не чувствую — ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне — то и ко всем придет, кому я буду «говорить». Я всегда мысленно вместо «играть» употреблял выражение «говорить с людьми».

Может быть, все это было не умно. Но я никогда не считал себя умным человеком. У меня и самолюбия тут не было. Я знал, что я не развит и мало образован. Да и пусть. Я не к этому шел, у меня другое счастье, другая дорога меня поведет наверх.

Мама раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой-то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное — не было! А если не было, — значит, и не будет...

Зачем она так связала меня с собою, что жизнь без нее не могла длиться? Если я скажу, что любил ее — это будет не то слово: не люблю я воздух, пищу, — а жить без них не могу. Я знаю, что я слабый, слабый человек. У меня нет силы сделать против себя, не страдать, когда я страдаю...

Я был последний год в Москве, когда заболел отец, и мама уехала перед Рождеством. А в конце января я заболел сам, бросил все и приехал домой. Что ж, лишний год — так лишний год, а заниматься без нее я все равно не могу. Я приехал, и мы целый вечер просидели вместе на диванчике в ее комнате и молчали... Но я знал, что она довольна. Она так же не могла жить без меня, как я без нее...

 

V

 

Я проводил дни дома и много играл. У меня была небольшая комната в одно окно, и окно это выходило на двор, к саду. Я поставил свой рояль к окну и смотрел на небо и на деревья, когда играл.

В середине февраля стало совсем уж тепло. Я ходил в сад и смотрел на голубое небо между голыми ветвями черешен и яблонь. Какое оно было веселое, золотое между черными сучьями! А на дальних горах чуть желтела, даже еще не зеленела, а желтела первая травка. Она всегда из земли выходит такая светлая и молодая, что кажется желтой. Люблю я эти крошечные травинки, первые; они — точно дети, любопытные и неловкие, подымают серый комок земли и глядят на солнце. Ах, мама... Зачем она не ходила со мной в сад и не любила того, что я любил? И опять холодная струя пробиралась в мое сердце, опять отчужденность...

Как это странно! И как больно...

Чем дальше шла весна, тем больше я сидел в саду, и тем радостнее мне становилось. Точно я сам рос вместе с желтыми цветами. Свои фуги я забросил; опять я слышал в душе что-то такое, что светлее всяких фуг, опять я искал — и не мог найти. Оно было тут, близко, в весеннем шуме, в весеннем запахе... И как оно далеко от меня теперь!..

Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые, крепкие почки, совсем еще закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто...

Я сидел в конце узенькой, сырой дорожки, на низкой скамеечке у самого дальнего забора моего сада. Это был не забор, а живая изгородь, пока еще черная. Я никогда не горевал, что мой сад не тянулся далеко, а кончался здесь, у этой изгороди. Всюду, куда я ни смотрел — были деревья, трава и земля, а над ними небо. Какое мне дело до того, что это деревья чужих садов, когда они такие же, как и мои? Все мое, на что я смотрю и что меня радует. И те обрывистые горы с глубокими, сизыми тенями — далеко на небе — они тоже мои. Солнце шло к западу, и лучи его делались холоднее. Я знал, что мне пора идти домой, но не мог расстаться со своей скамейкой. Вдруг позади меня кто-то прошел, тихо так, что я едва услышал. Я обернулся: шаги слышались за изгородью, в чужом саду. Это были даже не шаги, а какой-то связный шорох, точно что-то проволоклось по земле — и затихло. Я мог бы встать и посмотреть, что это такое, — изгородь приходилась мне в одном месте чуть выше пояса, — но я подумал: «Ну, все равно, не стоит». Весенний воздух утомил меня, мне хотелось быть спокойным и дремать.

Но опять повторился шорох и умолк сразу. Я поднял глаза и встретился с чужими глазами, которые пристально и зло смотрели на меня. Я почувствовал, что они смотрели зло, потому что мне стало беспокойно. Потом сразу выражение глаз изменилось и стало равнодушным. За изгородью стояла незнакомая мне девушка. Несколько времени мы молчали и смотрели друг на друга. Я думал, что она уйдет. Но она заговорила.

— Здравствуйте, — сказала она неприветливо. — Я вас давно вижу. Зачем вы вечно здесь сидите?

— Тут хорошо, — отвечал я как-то робко, точно извиняясь. — А я вас никогда не видел.

— Я смотрела издали. Я живу вон там, — и она указала на чуть видный за деревьями дом, далеко от изгороди.

Когда она сделала движение рукой, я в первый раз заметил, что одежда ее была странная, непохожая на обыкновенные платья барышень. То она мне казалась маскарадной, то совсем простой и даже единственно возможной. Это было широкое платье из мягкой белой материи, но одинаково широкое вверху и в подоле (я видел теперь ее всю, потому что стоял у изгороди с другой стороны), с узким темно-красным поясом. Я понял, почему был такой странный шорох, когда она шла: платье кончалось длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев.

Я, хорошо воспитанный молодой человек, умел держать себя с барышнями. Но тут ни на одну минуту я не подумал, что это барышня и с ней надо вести себя, как с другими. Я спросил ее:

— Отчего это на вас такое странное платье?

Она не удивилась.

— Оно красивее. Меня никто не видит, и потому я забочусь, чтобы я сама себе нравилась.

— И мне нравится, — сказал я. — А как вас зовут?

— Марта.

— Марта? Разве вы не русская?

— Нет, русская. Моя фамилия Коренева, я живу здесь с матерью. Разве вы не слышали? Слепая Коренева? Богачка?

Я вспомнил, что точно слышал что-то о слепой старухе Кореневой, очень богатой, и о ее молоденькой дочери, которая много учится и нигде не бывает.

— Да, я слышал, — медленно проговорил я. — Как странно, мы соседи, а я только теперь вас вижу...

— Я не люблю выходить, — поспешно сказала она. — Да, так вы удивились, что я Марта. Я — Марфа, но Марта красивее, и потому меня так называют.

— Да... Вы вообще красивы, — сказал я в раздумьи, почти про себя.

— Правда? — просто ответила она. — Вот я тоже нахожу, что я красива. А многие говорят, что нет. Я думаю, что они не понимают.

Меня не удивлял наш разговор. Я не мог убедить себя, что Марта — барышня, а я ей говорю комплименты. Она казалась мне красивой, как небо сквозь деревья, как нежный, душистый воздух, как розовые облака около уходящего солнца. Она так подходила ко всему, даже к этому предвечернему часу, что мне не хотелось ни разговаривать, ни удивляться, а просто радоваться всему вместе.

И она замолчала.

— Ну, теперь прощайте, — сказала она наконец. — Вы можете приходить сюда, — прибавила она чуть-чуть высокомерно, но снисходительно. — Вы не портите сада.

И опять я услышал связный шорох ее платья, она ушла. Я не удивился и ее последним словам: она думала почти о том же, о чем я. Удивляешься тому, что еще чуждо, что вне тебя, а не в тебе...

Я был странным весь вечер. Я пробовал играть, но звук рояля мне показался противным, резким и слишком определенным. Я пришел проститься к маме, но не сказал ей ни слова. И в первый раз в жизни мне показалось, что ее духи пахнут не настоящей весной...

 

VI

 

Два дня я не был в саду.

Я сам не знаю, чего я боялся. Должно быть, того, что так хорошо уж не будет, а воспоминание я испорчу. Мама несколько раз замечала, что я бледен и мало играю. Отец все еще лежал, и мама большую часть дня была занята.

— Что ты, Володя? Хочешь, вечером пойдем гулять?

Я отвечал вяло и апатично. Гулять по улицам мне не хотелось.

Наконец, на третий день я решился вдруг, как решаются слабые люди, быстро взял шляпу и твердыми шагами отправился в сад.

Там многое изменилось. Дорожки стали суше, желтые анемоны ползли около цистерны; а на яблонях почки побелели и расширились. Даже на изгороди кое-где появились крошечные зеленые листики. Не успел я сесть на свою скамейку и опомниться, как сейчас же, сию минуту я услышал знакомый шорох, Марта подошла к изгороди и сказала:

— Здравствуйте.

Я встал и приблизился к ней. Она была в том же или в таком же платье, только пояс был не красный, а золотой.

— Отчего вы не приходили? — спросила она. — Ведь я вам сказала, что вы можете приходить. Впрочем, я знаю, почему вы не приходили.

— Почему?

— Все равно... Я знаю.

Может быть, солнце бросало на нее свои лучи особенно; может быть, это было мое воображение, но мне казалось, что сегодня одежда ее чуть-чуть отливала розовым, как цветы яблони.

Странное лицо было у Марты, я его не могу вспомнить; знаю только, что в ней во всей ничего не было темного или яркого. Волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом; лицо бледное, тонкое, продолговатое; глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. Я не знаю, какого цвета были эти глаза. Я думаю, в полдень, когда небо очень синее, они темнели.

Так — я помню все черты, помню тоненькие, прямые полоски бровей, светло-розовые, сжатые губы, а все лицо ускользает от меня. И я почти рад этому. Чем неуловимее воспоминание, тем оно полнее.

— А я знаю, где сегодня спрячется солнце, — сказала Марта. — Вон там, за этим уступом. А вчера оно зашло левее, гораздо левее. Я каждый день знаю, куда садится солнце. Ведь это мои дни, мои! — произнесла она с торжеством. — Хотите знать, что будет в саду завтра? Хотите я вам скажу, в какую ночь распустятся яблони?

— Как вы знаете? — спросил я тихо.

— Я знаю и сад, и весну, и солнце, и цветы, потому что я их люблю...

И я поверил вдруг, что она точно все знает.

— Вы думаете, что чувствует вон та акация? — спросила она.

— Я думаю — радость...

— А какую?

— Как вы и я... Вот такую же... Радость от солнца.

— Да. Мы все вместе радуемся, все вместе...

— А я слышу иногда, — прибавила она, помолчав, — как вы играете. Отсюда хорошо, не резко. Я люблю...

Я вспомнил, как и мне в эти дни звук рояля казался резким.

— Только... — продолжала Марта, — вы не сердитесь, но часто вы играете такое составное, из многих разных нот, а всего-то нет. Знаете, надо удаляться от того, что люди придумали, а надо слушать здесь, — она провела рукой по воздуху, — и стараться согласно, чтоб все вместе шло к одному...

Она остановилась, видимо затрудняясь объяснить свою мысль, но, конечно, я ее понял.

— Я всегда так и думал, — сказал я. — Хорошо, что и вы тоже. Значит, это верно.

— А вы не умеете играть чего-нибудь простого, такого нескорого? Вот я один раз слышала песню. Ее и в концертах поют и играют, но не так. Знаете: «Ни слова, о друг мой, ни вздоха...» У меня нет голоса, я не могу петь, но я вам спою, чтобы вы знали мотив.

И она запела тихо, почти говоря. Я прислушался к мотиву и попросил повторить.

— И слова какие хорошие, — сказала она. — Только теперь для меня непонятные. Теперь мои дни, — повторила она опять. — А вот кончится весна...

Голос ее упал. Я вдруг вспомнил, что не видал ее улыбки.

— Вы никогда не смеетесь, Марта? — спросил я.

— Солнце заходит, — серьезно ответила она. — Утром я смеюсь.

Теперь, когда я сижу в своей петербургской квартире с темными окнами без занавесок, с черно-серым потолком, немного нависшим в середине, где торчит большой угрюмый крюк, — теперь мне кажется, что ничего этого не было и не могло быть. Или все это я видел во сне? Но то, что случилось потом, ужасное, гадкое, невозможное, из-за чего я умираю, то ведь не сон. И между тем одно зависело от другого.

Было ли все случайно? Или, напротив, нет и не может быть ничего случайного? Не знаю. Мне трудно думать об этом. Пусть решают другие.

В тот же вечер, после второго свидания с Мартой, я потушил свечи в своей комнате, отворил окно и сел играть. Я старался вспомнить мотив, который она мне дала. Это был тихий простой мотив из несложных нот. Я не прибавил к нему ни одного лишнего аккорда, ни одной гаммы. Я повторял все одно и то же, и опять сначала, и каждый раз, мне казалось, выходило иначе, лучше, больше напоминало весенний шум и желтые лучи вечерней зари.

Я сам не знаю, что было со мною. Но было что-то хорошее. Я подошел к окну и поглядел вниз, не думая. Потом отворил дверь, спустился по темной лестнице на двор и пошел в сад.

Там было светлее, чем в комнатах; стоял какой-то неясный, мерцающий полумрак. Молодой месяц закатился, светили только звезды.

В конце дорожки тускло белело платье Марты. Я так и знал, что она тут и слушала. Она должна была слушать...

— Хорошо, — сказала она шепотом, когда я был близко. — Не говорите громко. Я вас ждала, мне надо сказать вам два слова. Завтра в сад не ходите. А послезавтра, да, послезавтра приходите с закатом, надолго. В тот вечер яблони станут распускаться. Мы можем увидать первый цветок. Первые цветы... Хотите? Придете?

— Да, приду, — сказал я тоже шепотом.

Она кивнула головой, отделилась от изгороди и ушла.

Я остался один.

 

VII

 

Я встал поздно. Лениво прошел в столовую, лениво не допил своего кофе и, помня приказание, в сад не пошел, а вяло слонялся по комнатам. Приняться за что-нибудь не было силы.

Я хотел пойти к маме, сесть с нею рядом, помолчать; несмотря на туман, в котором я жил последние дни, я беспокоился, мне недоставало чего-то — я редко видел маму. Я ей не хотел ничего рассказывать — ведь она не любит сада, а это только о саде. Но мама была мне нужна, как я сам. Я теперь только понял, что она чувствовала не то, что я, и не так, как я. Но зачем она обманывала меня столько времени? Зачем все сделала, чтобы я не смог без нее жить?

Я сидел за обедом — вялый и бледный, ничего не ел. Вдруг я почувствовал чей-то взгляд на себе и обернулся. Мама смотрела на меня в упор потемневшими глазами, и столько в них было неожиданной злобы и ненависти, что я вздрогнул, и сердце у меня похолодело, хотя я еще ничего не успел подумать и сообразить.

— Да нет, я брежу, это мне показалось, этого не может быть, — мелькнуло у меня в голове в следующую минуту. Но точно большая тяжесть придавила меня, и я сразу уменьшился и съежился и стал чувствовать свое собственное тело, и мои члены стали мне мешать.

Прямо из-за стола я пошел в мамину уборную. Мамы там еще не было, но я стал ждать. Она придет.

Она, действительно, пришла, — не взглянув на меня, села в большое кресло и молчала. Я тоже молчал и страдал невыразимо, потому что эти страдания были какие-то неожиданные, бессмысленные и безнадежные.

— Я все знаю, Володя, — сказала она, наконец.

При первых звуках ее голоса мне стало легче. Но слов ее я не понял.

— Ты о чем? — спросил я с усилием.

— Говорю тебе — я все знаю и все поняла. Ты влюблен. Ага! это должно было прийти, говорят. Но я говорю — нет, не должно. Нет, не может! Я в это силы свои положила, и ты не уйдешь!

Я с отчаянием и тупостью смотрел на ее безумие. Я испугался ее злобы, но не жалел ее.

— Да о чем ты, скажи хоть слово! Я не могу понять.

Она успокоилась немного и продолжала тише:

— Ты любишь Марфу Кореневу. Я знаю, что вы видитесь в саду. Ты ходишь, как безумный. Не желаешь ли жениться на ней? К сожалению, не могу от тебя скрыть, твоя возлюбленная со странностями. Распущена с детства и чудит. Или дурочка, или уж чересчур умна. Берегись! И напрасно ты молчал. Я ведь все знаю.

Мысли перепутались у меня в голове, язык не повиновался. Я люблю Марту? Да быть же не может! Я хочу на ней жениться? Я — жениться? Нет, или кто-нибудь из нас сумасшедший, или все сумасшедшие. Я стал говорить, запинаясь, путаясь, сам себя не понимая. Говорил о саде, о весне, о яблонях, о Марте, и что Марта для меня — оживший сад, то же, что небо и ветер... Но сейчас же вспоминал, как-то безнадежно, что нельзя этого понять, если не чувствовать...

В душе у меня был только инстинктивный, режущий страх, что я один, что она уходит и ненавидит меня, а я не могу остаться один. Я готов был солгать в эту минуту, если б это чему-нибудь помогло, а я еще никогда не лгал. Я думаю, она увидала, что мне тяжело.

— Ну, хорошо, — перебила она, — ты и сам, кажется, не подозревал, что это так случится. Но помни, Володя. Наши отношения не таковы. Я не могла никогда и не могу быть пассивно-нежной матерью. Я тебе жизнь отдала до последней капли — и ты мне всю свою отдай, всю, я к этому шла и не разлучалась с тобой, и сделала тебя сама — для себя. Может быть, это дурно, мне все равно. Это справедливо. Я на самопожертвования не способна. Да и поздно теперь. Теперь — как бы ты ни любил жену, возлюбленную, как бы она тебя ни любила — ты без меня не проживешь!

Она сказала это злорадно и встала. Я подошел к ней, обнял и заглянул в глаза.

— Не мучай меня, — проговорил я. — Ну да, я твой, не могу без тебя. Я никаких жен не хочу. Я никого не люблю. Мне странно, зачем ты... Я сад люблю, я цветы люблю и музыку... Прости мне.

Она обняла меня крепко и сказала:

— Ты должен обещать, что не пойдешь в сад и не увидишь Марту. Ты еще не любишь ее, но я чувствую, не говори, я чувствую, что нельзя... Я знаю, ты можешь изменить своему обещанию, мой слабенький мальчик... Завтра только потерпи... Послезавтра утром мы уедем. Хорошо?

Завтра! Ведь в этот вечер должны только распуститься яблони.

— Ты молчишь? Тебе не хочется?

Она опять сдвинула брови.

Я обещал. Мне было тяжело, я плакал. Я так любил цветы... Но я знал, что смогу для нее. Я верил, хотя не понимал, что нельзя идти...

 

VIII

 

С утра начались приготовления к отъезду. Экономка не могла ехать с нами, потому что отец еще был болен. Мама энергично принялась за все сама. Никто не понимал, зачем мы едем и почему так скоро. Я сидел, как мертвый, с полузакрытыми глазами. Солнце подошло к окну, и лучи упали на меня. Я словно испугался, встал и спустил занавеску. Солнце было не мое.

Часы проходили, сердце во мне как-то тупо ныло, тупо и беспрерывно. Я страдал с недоумением, но покоряясь и не рассуждая, не имея силы ни выбирать, ни решать. Все равно, будь что будет.

Но в час заката я хотел пойти к маме, прижаться к ней, закрыть глаза и просидеть так долго без времени.

Я вышел в гостиную, взглянул в окошко. Солнце было уже круглое и большое и касалось одним краем серой горы.

Я пошел, почти побежал в мамину комнату. Там никого не было. Я миновал угловую, — никого. В коридоре я встретил горничную.

— Где барыня? — спросил я, спеша.

— Уехали-с, только сейчас, насчет коляски — завтра утром, а оттуда, велели сказать, что к Полоцким поедут, вернутся поздно; что коли угодно — так, чтобы и вы к Полоцким часов в 9 пожаловали, а коли не так здоровы, то чтобы лечь изволили пораньше...

Я не дослушал горничную. Это было жестоко. Это было не по силам мне. Я — один, теперь, в эту минуту, один со своим обещанием и таким большим желанием еще раз увидеть сад, весну, послушать, что будут говорить яблони... Как всему я покоряюсь без борьбы, всему, что сильнее меня — я покорился и тут неизбежному. Я еще раз посмотрел на солнце, слабо улыбнулся и, не оглядываясь, не останавливаясь, пошел в сад.

 

IX

 

Когда я захлопнул за собой калитку и сделал несколько шагов вглубь — я вдруг ожил. Ожил и все забыл. С каждой секундой мне делалось легче и радостнее. Ароматы смешанные, разнородные, разнотонные охватили меня. Я вернулся к друзьям, и мне было стыдно, что я у них давно не был. Незаметно я дошел до конца дорожки.

Марта была тут, уже не за изгородью, а на моей скамейке; она сидела со сложенными на коленях руками и смотрела на меня строго.

— Простите, Марта, — сказал я. — Солнце закатилось.

— Нет. Оно еще не за горизонтом. Оно только за горой. Ничего.

Я сел с ней рядом. Она показалась мне бледнее, чем была. Но платье, теперь я уже не мог сомневаться, было не белое, а чуть-чуть розовое.

— Мы будем ждать, — сказала Марта. — Они должны сегодня распуститься. Видите месяц на небе? Видите, — белый, как маленькое облачко? Когда он станет светлеть, а небо станет выше — тогда они распустятся.

— Отчего вы такая, Марта? — спросил я. — Вы точно сами с ними.

— А вы разве не такой? И вы такой, и вы также любите, оттого я и рада, что вы со мной, и люблю вас.

— И я люблю вас, Марта, — сказал я. — Как сад, как все.

Она повторила: «как все»... и задумалась. Короткие сумерки пролетели. Месяц сверкнул и бросил робкий, неумелый и неясный свет на дорожку. Сильнее запахло землей и анемонами. Крепкие ветки яблони кинули тень. И точно все, до тех пор безмолвное и неподвижное, зашепталось и зашевелилось. Чуть видный, почти невидный, пар, или дым, скользил по лунному свету. Тени набегали и сбегали с цветов. Небо вместе с месяцем становились все выше, все дальше и холоднее.

Мне было страшно и жутко. Я ждал чего-то, весь ушел в это ожидание. Марта не смотрела на меня. Ей было холодно. Она подвинулась ко мне, я бессознательно обнял ее, просто, чтоб быть ближе и вместе ждать.

— Надо спокойнее, спокойнее, — проговорила Марта, положив бледную руку на мою. — Мы не должны волноваться. Мы должны так тихо, совсем тихо ждать. Без тишины в душе нельзя быть близкими ей.

Я понял, что она хотела сказать — «природе».

— А мы будем близки, правда, мы будем? — продолжала она торопливо, заглядывая мне в глаза. — И я, и ты, мы оба — с ней вместе...

Никогда больше, никогда сильнее я не чувствовал, что я — «с ней вместе», и что в этом счастье, если это может длиться.

Какой-то новый, неясный запах дошел до нас. Мы оба сразу его услышали и оба вместе поняли через минуту, откуда он.

— Первый цветок распустился, — сказала Марта. — Оставь, не смотри на него. Погоди, сейчас другие...

Она говорила шепотом, но торжественно и серьезно, и крепче прижималась ко мне. Я хотел что-то сказать, но она шепнула: «ни слова»... — и посмотрела умоляюще. Я замолчал — и рад был молчать. Мне больше ничего не хотелось, кроме того, что было. Я думаю, это и есть счастье. Весь сад наполнялся новым, сильным ароматом. Месяц никнул и уходил с неба, но яблони не темнели. Они были белые не от лунного света.

Когда прошло время, и все кругом нас стало яснее и холоднее, небо позеленело, и утренние сумерки спустились, — я взглянул близко в лицо Марты, Марта сидела все в том же положении, прижавшись ко мне. Она подняла глаза и улыбнулась.

— Пора, — сказала она. — Сейчас будет солнце. Яблони цветут.

Что-то ударило меня в сердце. Я вспомнил. Я побледнел, в груди стало тяжело и холодно.

Марта тревожно взглянула.

— Что с тобой?

— Марта. Я стал несчастен... Пожалей меня... Я уезжаю...

— Уезжаешь? — проговорила она медленно, без удивленья. — Так рано? Подожди. Еще есть время. Подожди, пока они начнут осыпаться.

— Не могу, не могу... Я не сам... меня...

— Ах, другие, — сказала она спокойно. — Они всегда мешают, всегда, во всем. Ступай, не будь несчастен. Только я не хотела так рано...

Я с тоской взглянул в ее глаза. Они были широко раскрыты и покойны, только совсем, до краев, полны слезами. Казалось, если она чуть пошевельнет ресницами или переведет взгляд, слезы прольются.

Я встал. Она осталась на скамейке и не смотрела на меня.

— Прощай, Марта, — сказал я.

— Прощай. Ты не забудь...

— Чего?

— Всего. Я не забуду. Мы оба теперь знаем, как нужно жить.

— Марта! Но ведь другие...

— Да, другие! А ты не можешь, ты не сумеешь... Все-таки не забудь.

Я взглянул на нее, на зеленое, совсем светлое, небо, яблони, точно осыпанные снегом, и сказал:

— Не забуду. Прощай.

Она кивнула мне головой. Я ушел.

 

X

 

Что случилось дальше — я расскажу коротко и скоро, мне слишком тяжело. Она, мама, сделала все нарочно, чтобы отомстить мне, я знаю. Правда, она сама в эту ночь похудела и осунулась, но я думаю, от сильной ненависти ко мне. Все тут сошлось. Да я и знал, что она не простит. Она не могла простить. Я и не говорил ей ничего. Я был, как мертвый. Если б она велела мне взять револьвер и застрелиться — я бы, молча, взял револьвер и застрелился. Она велела мне уехать одному, сказала, что никогда не увидит меня и не простит. Но я думаю, она чувствовала, что не выдержит и простит, когда увидит, что я не могу жить; поэтому, чтобы не изменить себе, она умерла нарочно. Да, да, я не сомневаюсь, что она это сделала нарочно. Доктора говорят, что у нее был дифтерит, но что ж из этого? Дифтерит мог быть, а все-таки она бы верно не умерла, если б сильно хотела не умереть. Я приехал из Москвы на третий день после смерти. Она уже стала разлагаться. Такой уксусный и страшный запах шел от нее. Я посмотрел ей в лицо и ничего не сказал.

Какой-то господин подошел ко мне, долго жал руку, просил подкрепиться и сказал:

— Да, ваша матушка была удивительная женщина. Как вы должны быть потрясены! У вас были с нею удивительные отношения...

Я неестественно рассмеялся и сказал:

— Да, да, вы правы...

И сам пожал руку господину.

Потом ее похоронили, и я уехал. Зачем бы я там остался? О Марте я не спросил, в сад не заходил...

И прошло сколько-то лет. Я не помню теперь хорошо — сколько. Я не помню, как я жил. Я все стал забывать. Порой, впрочем, я вспоминаю ту ночь, когда распускались яблони. Сажусь за рояль и играю маленькую песенку: «ни слова, о друг мой»... Мне делается светлее.

Но это редко; я редко могу вспоминать... И с каждым часом прибавляется тяжесть жизни. Я живу, потому что не имею силы даже умереть. Живу в Петербурге, один, в темной и пропахшей кухней квартире, даю свои ненужные уроки музыки и ненужно возвращаюсь домой. Сколько времени это еще будет продолжаться?

Посредине потолка, в большой комнате, есть крюк... Я уж говорил о нем. Так вот мне приходит мысль: что, если я принесу из передней веревку от чемодана и закину ее на крюк? Ведь никто даже и не узнает, особенно теперь, ночью... Старуха, моя кухарка, спит. И главное, ничего не сделается от того, что я закину веревку на крюк. Ее можно снять и снести обратно в переднюю. Даже если я петлю сделаю — и то ничего ровно не случится, ведь не повешусь же, ведь не должен же я, оттого что сделаю петлю, непременно повеситься? Это так ужасно, так некрасиво... Как я далеко от Марты!.. Но разве я в самом деле?.. Нет, нет, я только попробую, никто не узнает, а я попробую...

Наше время. 1893. 18 апр. № 6.

 

 

 

 



↑  725