Украденное детство - Die geraubte Kindheit –10 ч (31.01.2018)


 

Нelli Косско

 

Учим немецкий…

 

И снова пришла осень, а с ней и начало нового учебного года, только теперь я пошла уже в пятый класс. Мне было немного не по себе, когда утром первого сентября я бежала лесом в школу, – новый предмет, немецкий язык, не давал мне покоя: теперь, наверное, в классе у нас опять вспомнят, что я немка.

После того как все немцы, кроме нас, разъехались из Горок, ребята как-то успокоились, забыв, видимо, что я «не своя». Так что в смысле национальности у меня уже целый год не было никаких проблем, а потому я жила спокойно и даже, можно сказать, беспечно. И вот теперь этот предмет!

Предчувствия не обманули меня: задолго до начала урока немецкого языка ребята бегали по классу и, дурачась, кричали: «Фашистский урок!», «Фашистский урок!», при этом то и дело поглядывая на меня. А может быть, мне так казалось? Потом по классу пронеслось: «Немка идёт!» Мне уже заранее было жаль учительницу – как же её угораздило выбрать именно этот предмет, неужели других было мало?

Но вот она вошла в класс и сразу всех покорила – молоденькая, красивая, с приветливой улыбкой на лице и какая-то очень спокойная. Не обращая внимания на шум и гвалт, она молча постояла у стола перед классом, а потом тихо, но уверенно и твёрдо сказала:

– А теперь – тишина!

Шум в классе постепенно затихал, перейдя в слабый гул, потом стало совсем тихо. Но учительница не торопилась начинать урок:

– А ну-ка сели как следует, распрямили спины, руки – перед собой на парту! Ну-ка живо, живо! Так, хорошо! Вот теперь начнём урок.

Но не успела она сказать „Guten Tag“, как в классе снова поднялся шум:

– Не будем мы учить этот фашистский язык, ни за что не будем!

– Да замолчите вы, наконец! – учительница с такой силой ударила рукой по столу, что стоявшая на нём чернильница подпрыгнула и чуть не упала на пол. Приветливая улыбка исчезла с её красивого лица, а взгляд голубых глаз, в которых минуту назад ещё плясали смешинки, стал строгим и жёстким:

– Ваше дело – слушать и учиться в школе, а не рассуждать, что вам нравится, а что – нет. Вы что, забыли об этом?

Класс молчал.

– И зарубите себе на носу: немецкий вы у меня будете учить, да ещё как! – она грозно взглянула на нас. – Но сначала я вам кое-что расскажу.

Последовал длиннющий доклад о языке поэтов и мыслителей. Новая учительница буквально засыпала нас именами, о которых мы до этого и слыхом не слыхивали, – поэтов, писателей, философов, немецких коммунистов… Кое-кто уже начал зевать, глазеть по сторонам, шептаться, но вдруг класс замер, как по команде, – «немка» начала рассказывать о героических подвигах советских разведчиков в тылу немецких оккупантов:

– …И только благодаря знанию немецкого языка они могли совершать подвиги на благо нашей любимой Родины.

Валентина Николаевна – так звали нашу новую учительницу – одержала победу и покорила сердца наших хулиганов. Надо сказать, далась ей эта победа легко: честные, умные, бесстрашные и невероятно ловкие советские разведчики, их благородная борьба с тупыми до идиотизма немцами, способными лишь на зверства, заполонили страницы книг и журналов, экраны кинотеатров, волны радиоэфира, став предметом для подражания, особенно для мальчишек.

После этого у нас в классе все словно помешались на немецком языке: всем хотелось поскорее выучить его, чтобы потом «пойти на фронт бить немцев».

Правда, первые слова, которые мы выучили, не имели ни малейшего отношения к будущей деятельности наших «разведчиков»: почему ими были слова „der Affe“, „der Rabe“ и „der Knabe“, не смогла бы, вероятно, объяснить даже наша учительница. Но мы старательно повторяли за ней хором каждое слово, делая упор на раскатистое «р», так что порой это наше упражнение напоминало раскаты грома.

Мне же на первом уроке немецкого языка стало окончательно ясно, какая я всё же невезучая: в Германии наши учебники были напечатаны готическим шрифтом (он считался в то время «настоящим немецким» – die deutsche Schrift), а в русских учебниках я вдруг столкнулась с незнакомым мне латинским, который я сразу невзлюбила и прозвала «русским немецким». При виде латинских букв меня охватывало странное тоскливое чувство. И тогда, придя домой, я доставала свою единственную старую и потрёпанную книжку и с упоением читала сказки, напечатанные красивым, витиеватым, таким родным и понятным готическим шрифтом!

Наша учительница старалась вовсю. Мы тоже делали успехи. Но потом Валентина Николаевна обратила внимание, что у меня по её предмету самые плохие оценки.

– А я-то думала, что ты знаешь немецкий, – сказала она разочарованно.

Я действительно мастерски приспосабливалась к самым слабым «знатокам» немецкого, повторяя их грубейшие ошибки и утрируя жёсткое произношение. Слушая меня, никто не сказал бы, что я немка. Не моргнув глазом, я могла «безупречно» повторить на русский манер предложение: «Ди киндер гехен юбер ди брайте унд шёне штрассе».

Короче, учительница была во мне разочарована. А вот мама каждый раз ужасалась, слыша от меня такие «перлы», когда мне в её присутствии приходилось помогать делать уроки моим одноклассникам. Валентина Николаевна, наверное, так и не смогла бы разгадать мою тайну, если бы не случай…

Мы проходили перфект – прошедшее время. Классу было дано задание придумать примеры. Как это часто бывало и раньше, у всех, кроме меня, они уже были наготове. Первым вызвался отвечать наш пятёрочник Сашка. И сморозил глупость, перепутав причастие от schießen c созвучным глаголом scheißen. Ситуация была такой неожиданной, что я расхохоталась на весь класс. Сделав мне замечание, Валентина Николаевна спокойно исправила ошибку и хотела продолжить урок, но так как я не переставала смеяться, она раздражённо спросила:

– Что это с тобой, Эмма? Может, расскажешь нам, что тебя так развеселило, и мы вместе с тобой посмеёмся?

И тут меня осенило: Валентина Николаевна заметила, что Сашка по ошибке назвал неправильное причастие, но она не знала, что означает это слово и какой смысл оно придало Сашкиному предложению! А она всё настойчивее требовала объяснений, сердилась, настаивала. Не могла же я в самом деле объяснить ей, во что превратилось из-за Сашкиной ошибки предложение «Немцы стреляли в партизан»!

Я несла какую-то околесицу, пытаясь выкрутиться, но, взглянув в лицо Валентине Николаевне, споткнулась вдруг на полуслове: она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно перед ней стоял призрак. И тут я поняла, что в какой-то момент, сама того не заметив, перешла на немецкий…

– А я-то думала, что ты… ну, что ты не знаешь… немецкого, – сказала Валентина Николаевна в замешательстве.

И хотя после этого случая я продолжала железно придерживаться всех «юбер’ов» и «шен’ов», в журнале против моей фамилии и у меня в дневнике красовались выведенные рукой Валентины Николаевны каллиграфически безупречные пятёрки.

После уроков нас гоняли на поля копать картошку или собирать колоски. Зачем? Вряд ли кто-нибудь сумел бы ответить на вопрос, зачем собирать колоски, когда из года в год большая часть урожая сгнивает на корню или в скирдах. Но норму надо было выполнять обязательно. Домой брать колоски не разрешали: ещё до войны был принят закон, по которому за каждый колосок, унесённый с колхозного поля, нарушителей, включая подростков с 14 лет, подвергали суровым наказаниям – вплоть до тюремного заключения. Мы продолжали пухнуть с голоду, а в это время рядом в скирдах под открытым небом и на колхозном току гнил, горел, как говорят хлеборобы, ХЛЕБ.

 

Волшебный мир книги

 

Маму всё же пришлось отдать в больницу, мне всё реже удавалось раздобыть для неё хоть что-то съестное. Врач уговорил нас, сказав, что только в больнице маму смогут спасти от голодной смерти. Так мне снова пришлось надолго остаться одной.

По вечерам забегала тётя Нюра и брала меня к себе домой пить чай. Я любила эти «русские чаепития», когда все усаживались за грубый деревянный крестьянский стол, на котором стоял, отражая слабый свет керосиновой лампы, пузатый, до блеска начищенный измельчённым кирпичом медный самовар. Водрузив на растопыренную пятерню блюдечко с чаем, забелённым молоком, мы все как-то степенно, громко и со смаком потягивали его, стараясь растянуть удовольствие. Тётя Нюра и Сергей Иванович вешали себе на шею полотенца, утирая ими пот с лица, – они были истинными ценителями этого напитка и выпивали за вечер до дюжины стаканов чая.

Сергея Ивановича я давно перестала бояться – для меня он стал обыкновенным дяденькой. Узнав, что мама попала в больницу, он пришёл ко мне вместе с Костей, и вдвоём они быстренько распилили наши дрова, а потом накололи из них поленьев – следующая зима была не за горами. К вечеру все дрова – полено к полену – были уложены в аккуратную поленницу вдоль стены дома.

Длинными осенними вечерами мне было страшно и скучно одной, я не знала, чем заняться. Пока не «открыла» деревенскую библиотеку, которой вообще-то мало кто пользовался. Наша «библиотекарша», старая бабка Настя, понятия не имела о книгах. Просто она была слишком стара для работы в поле или где-то ещё, а потому сидела в клубе и следила за тем, чтобы «книжки-те не разбеглися», как она любила говорить. В этом было своё преимущество, потому что в школе книги нам выдавали строго по спискам, составленным классным руководителем. А тут, в маленькой комнатушке у бабки Насти, можно было делать что хочешь, – сколько угодно рыться в книжках и выбирать что душе угодно.

Я провела несколько вечеров у бабки Насти, прежде чем выбрала себе книгу по своему вкусу. Это была толстенная книжища, на обложке которой стояли большие буквы: «ВОЙНА И МИР». Прочитав это название, я хотела было быстренько поставить книжку на место – от всей этой военной литературы меня уже тошнило. Но тут мой взгляд задержался на слове «МИР»: а что если здесь написано что-то толковое о мире, об ином, нежели тот, который знаю я?

Я утащила тяжеленную книгу домой и, забравшись на печку, при слабом свете нашего фитилька углубилась в чтение. И была, откровенно говоря, страшно разочарована, потому что действие происходило вовсе не в наши дни, а… в 1812 году! Но чем дольше я читала, тем больше приходилось удивляться тому, что, оказывается, были и другие войны, не такие, как «наша», и что об этом можно говорить без слепой ненависти к врагу. Более того, действующие лица – русские дворяне – продолжали говорить на французском языке даже после вторжения Наполеона в Россию! А ведь французы сожгли первую российскую столицу – Москву! Это отсутствие всеобщей и всепоглощающей ненависти, которой было отравлено всё наше существование, покорило меня в книге больше всего. А может быть, я просто ещё не во всём разобралась?

К своему огорчению, я не нашла и в этой книге ответа на вопрос, как же сделать так, чтобы во всём мире воцарился «настоящий и большой, большой мир»; да и понимала я не всё, что читала, – так, может, десятую часть. И всё же я была вознаграждена за свой «тяжкий» труд: мне открылся изумительный, волшебный мир, заставлявший забыть об окружавшей меня серой, убогой действительности, о голоде и нищете, – мне открылся мир книги!

Я проглатывала книгу за книгой, правда, другие произведения Толстого оказались мне не по зубам. Зато я открыла Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Чехова, даже Шекспир в переводе на русский каким-то чудом затесался в нашу библиотеку!

Я читала всё без разбора, но любила толстые книги: было жаль расставаться с героями, ставшими частью моей жизни; вернее, я становилась частью их жизни. Я жила в каком-то нереальном мире грёз, не возвращаясь к действительности даже в школе, где тайком тоже читала, пряча книжку под крышкой парты. Одна за другой у меня появились не только тройки, но и двойки, и наша классная руководительница сказала, что если я и дальше буду лентяйничать, то останусь на второй год. Но и эта угроза не заставила меня читать меньше.

Потом из больницы вернулась домой мама. Она чувствовала себя хорошо и неплохо выглядела. Мама была рада, что она снова дома, начала прибираться, что-то там чистила, мыла и при этом даже напевала наши любимые песни, немецкие, конечно. Это было тем удивительнее, что пела она впервые за несколько последних лет. Дома теперь было так хорошо и уютно, что я забросила даже чтение.

Но вот наших мам вызвали на родительское собрание.

– Схожу-ка я в школу, – сказала мама, одеваясь, – у меня теперь есть хоть немного свободного времени…

Она была в хорошем настроении – мама любила выслушивать на собраниях похвалы в адрес своей дочери. А теперь? Я даже вообразить боялась, что будет, когда она вернётся домой.

И не ошиблась.

– Ты опозорила меня перед всем честным народом, негодяйка ленивая… Да я со стыда чуть сквозь землю не провалилась! – мама кричала и плакала. – Мучаешься, мучаешься с тобой, с голоду чуть не околеваешь – за что? Чтобы мадам могла бездельничать на печи!

Я испугалась – так мама никогда ещё со мной не разго-- варивала.

– Ты почему не учишься как следует, а? – снова закричала она.

Что я могла сказать в своё оправдание? Что у меня нет желания учиться или что я предпочитаю жить в мире книжных героев, где всё совершенно иначе, чем в нашей жизни?

Но моя практичная мама, с подозрительностью относившаяся к такого рода книгам, вряд ли меня бы поняла – жизнь давно отучила её от романтики.

– Смотри у меня, – мама не переставала ворчать, – попробуй только получить ещё хотя бы одну плохую оценку…

Надо признать, что я в последнее время ко всему ещё начала хитрить: всякий раз, когда учителя требовали подать дневник, чтобы поставить в него двойку или тройку, оказывалось, что я «забыла его дома». И только хорошие оценки, которые я в последнее время получала довольно редко, попадали в дневник.

После родительского собрания мама дотошно проверяла у меня все домашние задания, а наша классная во всём поддерживала её: на полях моего дневника каждый день появлялась краткая запись о моих успехах и поведении.

Снова мне пришлось подчиниться воле взрослых и сидеть над учебниками дольше, чем мне хотелось. Но под учебником всегда лежала другая книжка, в которую я погружалась, если вблизи не было мамы. А она объявила книжкам войну и вела её слишком последовательно, на мой взгляд: если раньше она разрешала мне читать порой до рассвета, то теперь наш фитилёк в бутылочке с керосином гасился уже в десять вечера. И тут уже не помогали ни мольбы, ни слёзы: когда мама в очередной раз застала меня за запретным занятием, она недолго думая швырнула книжку в печку. Пришлось послушаться и читать только тогда, когда я была совсем одна.

В школе мои дела пошли в гору.

 

Быть как все…

 

Письма от Эдди стали приходить всё чаще. Он писал, что у них всё стало проще: можно свободнее передвигаться, но, как и нам, ему запрещено покидать пределы посёлка. В письмах он всё настойчивее предлагал нам переехать к нему. «За год подкоплю деньжат, но ты, мама, уже теперь подай заявление в комендатуру», – просил Эдди.

Мама же никак не могла решиться на переезд. Мы по крупицам собирали сведения о Магаданской области и уже знали, что там зимой бывает до 50 градусов мороза, да и летом не курорт – всего какой-то месяц, не больше, там бывает тепло. Земля поэтому успевает оттаять всего на несколько сантиметров, скрывая под собой вечную мерзлоту.

– Как же там люди живут? – недоумевала мама.

– А вот так и живут – живёт же там наш Эдди!

– Да, но, спрашивается, как? – мама всё ещё пыталась найти какой-то выход. – Может, ему разрешат приехать к нам? – со слабой надеждой в голосе спросила она. – Ведь и мы живём на севере и тоже на спецпоселении. Так что нет никакой разницы. Я завтра же спрошу у коменданта!

Но комендант её высмеял:

– Ни ты к сыну не переедешь, ни он к тебе! Не хватало ещё, чтобы мы тут военным преступникам курортную жизнь устраивали!

– Мы не военные преступники, – попыталась возразить мама, но комендант, не дослушав, выгнал её из комендатуры. Однако он недооценил нашего Эдди: он у нас был учёный и знал гораздо больше мамы. Вот и тут он сразу же написал какому-то высокому начальству в Москву.

Письма Эдди были полны радужных надежд, в то время как мама становилась всё печальнее. Она очень страдала от того, что мы были так одиноки, что жили среди чужих людей, от того, что кругом были только русские. А мне было как-то всё равно – в школе ко мне привыкли, и никому уже не было дела до того, что я немка. Да и старше мы все стали. Многим из нас было уже по 14, и ссоры да драки, во время которых в ход шли такие обидные прозвища, как «фриц» и «фашист», казалось, ушли навсегда в прошлое. А после того как я стала лучшей лыжницей в классе и защищала честь школы на всех районных соревнованиях, да и в остальном считалась «своим парнем», мне и вовсе удалось завоевать не только признание, но и безграничный авторитет в классе. Но однажды произошло событие, перечеркнувшее всё, чего я добилась с таким трудом…

– Большинству из вас уже исполнилось 14 лет, – наш классный руководитель, добрый и любимый всеми Михаил Никодимович, начал очередной классный час очень торжественно. – И все вы, наверное, знаете, что в этом возрасте вступают в комсомол, – улыбнувшись, он посмотрел на класс, добавил: – Нечего засиживаться в пионерах-то! – и предложил составить список, в который могут записаться все, кто хочет вступить во Всесоюзный ленинский коммунистический союз молодёжи. Поднялся лес рук.

– Но-но-но, не спешите, спокойно, ребята, – он шутливо погрозил нам пальцем. – Сначала, – тут он обратился к секретарю комсомольской организации, пришедшему вместе с ним в класс и примостившемуся на задней парте, – мне хотелось бы предоставить слово нашему комсомольскому вожаку Володе Соловьёву, если, конечно, вы не имеете ничего против.

Все головы повернулись к Володе из 10-го «А». Покраснев от смущения, он поднялся со своего места.

– Иди-ка сюда, Володя, – позвал его Михаил Никодимович, – и расскажи-ка моим птенцам о Коммунистическом союзе молодёжи.

Он уступил своё место Володе, а сам уселся к ребятам за первую парту.

Заикаясь от волнения, Володя начал свой рассказ, но по мере повествования голос его окреп, стал уверенным. Наш вожак увлёкся и даже впал в патетику, рассказывая об истории союза, об орденах, которыми комсомол был награждён за подвиги в Великой Отечественной войне и в строительстве коммунизма. А потом перешёл к уставу, к правам и обязанностям комсомольца.

– Комсомол – верный помощник Коммунистической партии Советского Союза, поэтому понятно, что только лучшие из лучших могут вступить в него, только те, кто достоин звания комсомольца, – этими словами Володя закончил своё выступление.

– Итак, вы всё прослушали, – Михаил Никодимович сменил за учительским столом явно уставшего Володю. – А мне хотелось бы обратить ваше внимание на последние слова Володи: только лучшие из лучших могут вступить в комсомол, а это значит хорошо учиться, отлично вести себя и участвовать в общественной работе. Давайте поступим так: все, кто хочет стать комсомольцем, поднимут руки, а мы вместе обсудим, достоин ли он этого высокого звания, или, может быть, кое-кому ещё придётся доказывать это учёбой и трудом. Идёт?

Я с трудом сдерживала слёзы, заранее зная, что с моей биографией надеяться было не на что.

После слов нашего учителя лес рук сразу поредел – хулиганы и двоечники предпочли не позориться, сделав вид, что им не очень-то и хотелось в комсомол. А я с самого начала сама исключила себя, потому что всё происходящее меня не касалось – это я чувствовала всем своим нутром. И всё же меня сильно задело, что ненавистному Сашке разрешили готовиться к приёму в комсомол. До боли закусив губу и глядя прямо перед собой, я хотела только одного – стать невидимкой, чтобы никто не увидел непослушные слёзы, капавшие на парту. И вдруг я услышала своё имя.

– А ты почему не поднимаешь руку, Эмма? – в голосе Михаила Никодимовича прозвучало неподдельное удивление. – Ты что же, не хочешь в Коммунистический союз молодёжи?

Учитель и класс выжидающе смотрели на меня, но я не могла выговорить ни слова. Казалось, время остановилось. Я мысленно умоляла Михаила Никодимовича прекратить расспросы, но он, конечно же, не мог меня услышать. Не выдержав этой пытки, я молча встала, подошла к доске и написала то, что не давали мне сказать слёзы:

«Моя фамилия ВАГНЕР, я – НЕМКА!!! Я сюда СОСЛАНА!!!

НАВЕЧНО!!!»

В полной тишине громко хрустнул сломавшийся о доску мел. Бросив остатки на пол, я вышла из класса. За дверью всё ещё стояла гробовая тишина.

Дома я нехотя отвечала на расспросы мамы, пытавшейся выяснить, что со мной. Узнав, в чём дело, мама побелела как стена:

– Я же просила тебя помалкивать!

– А я что?! – я упрямилась, потому что мама никак не хотела меня понять. – Я же ничего не говорила, я только написала… – и тут же получила подзатыльник.

– Вы только поглядите на неё – она ещё и наглеет! Да ты пойми, голова садовая, ну разве можно сейчас, когда у нас дела чуть-чуть пошли на поправку, разве можно так рисковать? А если тебя выгонят из школы или обо всём узнает комендант?

– За это не выгонят!.. Я ведь написала правду. А Михаил Никодимович – ветеран войны, и он точно имел меня в виду, когда говорил, что только лучшие из лучших… – я перешла на крик.

– Я ведь тоже против того, чтобы ты вступала в комсомол, но надо было умнее отвертеться. Кто знает, что теперь будет! – не переставала причитать мама.

– А мне надоело вечно бояться всего и коменданта твоего тоже. И я хотела стать комсомолкой, да, да, хотела, если уж ты мне запретила вступать в пионеры! Я не хочу всегда оставаться в стороне! Хочу быть как все, понимаешь – к а к в с е! А все лучшие – в комсомоле, понятно?

Мама была так поражена моим отчаянием, что только и смогла пробормотать:

– Не лучшие, а все подряд… и если уж тебе так сильно хочется, то можешь тоже вступить в комсомол, Бог с тобой…

– А я не хочу! Теперь уже не хочу! – вместо того чтобы извиниться, я продолжала кричать на маму. Она оставила меня в покое.

Когда я на следующий день, молча и не глядя по сторонам, прошла к своей парте, в классе было необычно тихо. Сделав вид, что не замечаю устремлённых на меня глаз, я углубилась в свою книгу.

– Слушай, Эмма, – я вздрогнула, услышав голос своего заклятого врага, – мы тут вчера ещё долго о тебе говорили…

– Представь себе, верю на слово, – я не дала ему договорить, – ты же обожаешь немцев, – я ненавидела его пуще прежнего и готова была испепелить взглядом, но Сашка упрямо продолжал:

– Да прекрати ты, наконец! Мы вчера всем классом решили принять тебя в комсомол!

Я уставилась на него, ничего не понимая.

– Михаил Никодимович тебе всё объяснит, – сказал Сашка и, повернувшись, направился к своей парте.

…Михаил Никодимович сказал, что хочет со мной поговорить, и велел мне остаться после уроков. Я чуть не умерла от страха и неизвестности, но, когда он вошёл в класс, с облегчением вздохнула – скорей бы уж… Михаил Никодимович тянуть не стал и сразу приступил к делу:

– Ты написала вчера на доске массу глупостей! Всё это в прошлом – и хватит! Как одна из лучших учениц с примерным поведением ты тоже должна стать комсомолкой, поэтому быстренько напиши заявление и начинай готовиться к приёму в комсомол. Вопросы есть? – он ободряюще взглянул на меня и улыбнулся.

– Есть, и не один, – я продолжала упрямиться. – А что если на собрании кто-нибудь задаст вопрос о моём отце – как мне тогда быть? Или спросит, за что нас сюда сослали? Ведь сказал же Володя, что надо написать подробную автобиографию и говорить правду, только чистую правду…

Мне показалось, что мои откровения озадачили Михаила Никодимовича. Да и откуда ему в самом деле было знать, что у меня такой солидный «послужной список»? Он помолчал немного, а потом, прокашлявшись, сказал:

– Ну вот что. Напишешь самую обыкновенную автобиографию: отец – учитель, мать… Кто у тебя мать-то?

– Лесоруб, сейчас больна… – мне очень хотелось добавить: «А вообще-то она – рабыня», но не хотелось огорчать Михаила Никодимовича.

– Ну вот, а потом о себе: родилась тогда-то и там-то, учусь в седьмом классе. Не забудь рассказать и о своей общественной работе – ты же выпускаешь стенную газету, так? – я кивнула. – Вот и ладненько! Потом ты же и староста класса – чего ещё надо? Не волнуйся, всё будет в порядке! – он встал, давая понять, что разговор окончен, и ушёл в учительскую. А я, озадаченно глядя ему вслед, старалась понять, почему же мой учитель, да ещё и коммунист, советует мне врать, откровенно и нагло врать? Поди пойми их!

Собрание, на котором нас должны были принять в комсомол, было назначено на конец апреля. Нам оставалось всего четыре месяца на подготовку. А ведь надо было выучить устав, все права и обязанности члена союза, имена всех наших вождей и руководителей партии и государства. Из текущей политики особое значение придавали классовой борьбе пролетариата во всём мире. Но и этого было мало – нам пришлось ещё вызубрить имена вождей зарубежных компартий.

И вот наконец-то настал долгожданный день. Собрание состоялось в празднично украшенном актовом зале, где обычно проходили такие мероприятия или концерты художественной самодеятельности. На сцене за накрытым красным сукном столом сидели члены комитета комсомола и учителя – представители школьной парторганизации, а за ними в глубине сцены висел огромный портрет неразлучных Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина. В зале наступила торжественная тишина – внесли школьное знамя ВЛКСМ. Затем Володя открыл собрание. Всё шло своим чередом, и только мы – претенденты на комсомольский билет – тряслись от страха, а кое-кто и вовсе забыл от волнения всё, что так старательно вызубрил. Растерянные, мы покорно стояли, ожидая своей участи, а меня, кроме того, ещё мучила неизвестность: а что если кто-нибудь заинтересуется подробностями моей биографии?

Несмотря на волнение, я обратила внимание на странное поведение членов комитета комсомола: со зверски серьёзными лицами они, словно стервятники, набрасывались на очередного кандидата, стараясь задать трясущейся жертве вопрос на засыпку. И странное дело: это занятие, как мне показалось, доставляло им удовольствие. Как я ни старалась, я не могла узнать в этих суровых и беспощадных мальчишках и девчонках своих однокашников. Мне хотелось поскорее выбраться из зала и убежать куда глаза глядят – в комсомол меня уже не тянуло. Но тут со сцены кто-то назвал моё имя – настал мой черёд. Я почувствовала, как во мне закипает злость, и упрямо решила молчать – нет уж, от меня они не добьются ни слова! Но Михаил Никодимович, видимо, так хорошо «подготовил» комитетчиков, что никого в зале я, казалось, не интересовала. Но… Слова вдруг попросила Лена Смирнова. Она ко мне неплохо относилась и, хотя была на класс старше, любила поговорить со мной о прочитанных книгах.

– …Я никак не могу понять, – заговорила она, – почему это в комсомол стали вдруг принимать немцев! – голос Лены задрожал от возмущения, казалось, она вот-вот разрыдается. – Они – наши враги, и я при всём желании не могу понять, что им делать у нас в комсомоле!

В зале наступила такая тишина, что можно было услышать, как муха пролетит. Я собралась уже сказать, что в таком случае мне плевать на их комсомол, но голос мне вдруг отказал.

– Мне бы очень не хотелось, – услышала я голос Михаила Никодимовича, – чтобы вы сейчас сделали ошибку, ребята. Ведь Эмма была ещё ребёнком, когда началась война, к которой, кстати, эта девочка не имеет никакого отношения. Она сейчас – равноправный член нашего общества. И потом не следует забывать, что дети за родителей не в ответе.

…«Против» проголосовали всего трое комсомольцев, и меня приняли, но радости я, понятное дело, не испытывала.

 

По уставу комсомола решение школьной организации о приёме должен был утвердить районный комитет, а наш находился в райцентре, в Семёновском. Там же нам должны были вручить комсомольские билеты.

Нас освободили от занятий, и мы отправились рано утром на двух колхозных телегах в путь. С нами поехала наша классная из четвёртого, Людмила Петровна, чему я была несказанно рада. Мы шутили, смеялись, дурачились, пели песни и прибыли в Семёновское в прекрасном настроении.

Я была здесь впервые, и маленький районный город с асфальтированными улицами и множеством узких переулков ошеломил меня: здесь было электричество, работали сразу несколько магазинов и даже сберкасса! Я, наверное, совсем одичала в нашей деревне и, не в силах оторвать глаз от пёстрой толпы, на какое-то время забыла страхи, одолевавшие меня по пути в райцентр.

Потом лошади остановились у большого кирпичного здания, на котором висела табличка «РАЙОННЫЙ КОМИТЕТ ВЛКСМ». Мы снова схватили свои книжечки с уставом, чтобы в последнюю минуту ещё раз просмотреть все статьи и параграфы.

Потом нас провели в приёмную, из которой в кабинет первого секретаря вела тяжёлая дверь, обитая дерматином. За ней, за этой дверью, и решалась, как мы тогда полагали, наша судьба.

Один за другим за ней исчезали наши ребята и, побыв там несколько минут, выскакивали оттуда с радостными воплями, прижимая к груди серую книжицу – комсомольский билет. Я оказалась последней в списке, и уже это обстоятельство сулило недоброе.

И я не обманулась. За столом сидел молодой мужчина в выцветшей гимнастёрке. Его грудь была увешана орденами и медалями, а правый пустой рукав заткнут за ремень. Мужчина не поднял головы, когда я вошла.

– Здравствуйте, – сказала я и робко остановилась у двери.

– Имя? – у него был низкий и хриплый голос.

– Вагнер, – не сказала, а прошептала я.

– Ваааагнер!!! – секретарь всё ещё не поднимал головы. Он повторял и повторял мою фамилию, растягивая её, словно она была резиновая, и голос его при этом угрожающе набирал силу. И вдруг он рявкнул:

– Да как ты смеешь, фашистский выродок ты этакий, как ты смеешь вступать в комсомол, а? Да я же вас, сволочей таких, до Берлина гнал! – он с силой ударил себя в грудь. – А вы теперь в наш комсомол захотели? Нет, так не пойдёт, ребята, так – нет! В комсомол я вас, фашистов, тварей немецких, не пущу, помяните моё слово! Не пущу! – последние слова он уже еле выдавливал из себя. Потом снова заорал:

– Ну, чего стоишь, не поняла, что ли? А ну вон отсюдова!

Растерявшись, в паническом страхе я никак не могла найти ручку двери и почти в бессознательном состоянии выбралась из кабинета.

Людмила Петровна вскрикнула, увидев, как я, пошатываясь, вышла в приёмную. Вскочив и усадив меня на скамью, она с силой рванула на себя тяжеленную дверь. Голоса за дверью становились всё громче, а затем смолкли. Из кабинета вышла Людмила Петровна – бледная, взволнованная, с красными пятнами на щеках. Видимо, она ничего не смогла добиться.

Наспех пробормотав поздравления с этим «радостным и важным событием в жизни каждого молодого человека», она стала торопить нас – ведь нам предстояло проехать ещё 15 километров до дома.

На обратном пути настроение у всех поначалу было подавленное. Ни один из новоиспечённых комсомольцев не осмеливался посмотреть мне в глаза. Но скрыть радость по поводу своего вступления в комсомол им тоже не удавалось. Я сидела рядом с Людмилой Петровной: прижав меня к себе, она то и дело вытирала мне слёзы, которые никак не хотели просыхать.

«Ну вот, – подумала я виновато, – теперь я испортила всем праздничное настроение». Но мои опасения были напрасны, всё очень скоро забылось. Ребята пели песни, болтали, и главной темой были, конечно же, райком и «страшно трудные вопросы», которые там задавали и на которые удалось – слава богу! – ответить без запинки.

Постепенно успокоилась и я – вернее, смирилась со своим положением. Наверное, у нас и впрямь не было никакой возможности жить, как все нормальные люди, как все те, кто нас окружал! Но самым страшным было то, что никто, ну, абсолютно никто, не мог или не хотел (за редким исключением) ничего в этом изменить.

Дорога из района казалась мне теперь бесконечной, и, когда мы вернулись домой, я окончательно решила: ни за что и никогда не буду больше пытаться «стать равной среди равных». Вконец отчаявшись, я могла теперь только ненавидеть. Кого надо было ненавидеть? Этого я точно не знала, но чувство, которое я в тот момент испытывала, была ненависть – обжигающая, слепая ненависть.

После этого случая я с каждым днём становилась всё более одинокой. Я стала нелюдимой и дошла до того, что начала избегать даже тех, кто хорошо относился ко мне, – учителей и друзей-одноклассников. А в школе мне всегда казалось, что я стою у позорного столба: слух о том, что произошло в райкоме, мигом облетел всю школу. Я продолжала сносно учиться, делала всё, что от меня требовалось, и после уроков сразу же уходила домой. Одна.

Друзья пытались разубедить меня, но слишком велика была моя обида, слишком сильно недоверие. Постепенно чувство дружбы сменилось холодным равнодушием. Но у меня ещё оставались друзья – книги, с которыми мама, видя моё состояние, «заключила временное перемирие». Потом меня отругал задним числом и Эдди, потребовавший, чтобы я немедленно вышла из комсомола, – видимо, он ещё не получил моего письма с описанием событий в райкоме. Попало и маме: «Как ты могла допустить, чтобы Эмми вступила в комсомол? Может быть, она ещё и в партию захочет?! Ты что, забыла, на что ОНИ способны? Надо было чаще рассказывать Эмми о том, что они сделали с нашей семьёй, – может, она тогда раздумала бы подавать заявление… Но теперь всё будет иначе. Я получил ответ из Москвы: вам разрешили ко мне переехать. Сходи к вашему коменданту и узнай, когда можно отправиться в путь. Я уже перевёл вам денег на дорогу».

 

Wir lernen Deutsch

 

Es war wieder Herbst geworden. Wir mussten zur Schule, jetzt kam ich schon in die fünfte Klasse. Mir war bange davor, als ich am ersten September, dem ersten Schultag, frühmorgens einsam durch den Wald lief - das neue Fach Deutsch ließ mir einfach keine Ruhe. Ob sich nun die Russenkinder wieder daran erinnern würden, dass ich eine Deutsche bin?

 

Jetzt, wo alle Deutschen außer uns weg waren, hatte sich die Lage etwas beruhigt, man hatte offensichtlich vergessen, dass ich etwas anderes war als die übrigen, und schon fast ein ganzes Jahr hatte ich ein erträgliches, ja fast sorgloses Leben, was mein Deutschtum betraf. Und nun dieses Fach!

Meine Vorahnungen erfüllten sich: Vor der Deutschstunde liefen die Kinder durch den Klassenraum, schrien aus vollem Halse: „Die Faschistenstunde, die Faschistenstunde!“ und sahen dabei zu mir herüber. Oder schien es mir nur so? Dann ging es durch den Raum:

- Die Fritzin kommt! - Gemeint war damit die Deutschlehrerin.

Sie tat mir leid. Warum hatte sie ausgerechnet dieses Fach gewählt? Wir waren nicht wenig überrascht, als ein noch ganz junges Mädchen, fröhlich und gutgelaunt, die Klasse betrat. Sie schien sich gar nichts aus dem Geschrei und Tumult zu machen, blieb eine Weile am Lehrertisch stehen und sagte dann ruhig, jedoch be-stimmt:

- Jetzt aber Ruhe, ja?

Der Tumult legte sich langsam, nur noch ein Brummen wie im Bienen¬stock war zu hören. Doch die Deutschlehrerin hatte es nicht eilig, mit dem Unterricht zu beginnen. Wir mussten uns richtig hinsetzen, ‚wie es sich gehört’ - kerzengerade in der Schulbank, Hände artig auf dem Pult, Augen geradeaus.

Kaum aber hatte die Lehrerin in die Stille auf deutsch ’Guten Tag’ gesagt, als sich wieder Geschrei und Gegröle in der Klasse erhoben:

- Wir wollen diese Faschistensprache nicht lernen, und wir werden es nicht tun!

- Jetzt aber Schluss! - die Lehrerin schlug mit der flachen Hand auf den Lehrertisch, dass das Tintenfass darauf zu tanzen begann. - Ihr seid sofort ruhig! - Der vor wenigen Minuten noch freundliche Blick der Lehrerin wur¬de hart und streng:

- Eure Aufgabe ist es, in der Schule zuzuhören und zu lernen und nicht zu diskutieren, was euch gefällt oder missfällt, habt ihr das vielleicht vergessen?

Die Klasse schwieg.

- Ihr werdet Deutsch lernen, ganz bestimmt, - sagte sie mit Nachdruck, -aber vorher möchte ich euch noch etwas erzählen.

 

Ein langer Vortrag über die Sprache der Dichter und Denker begann. Die neue Lehrerin überschüttete uns buchstäblich mit Namen, mit denen wir nicht viel anfangen konnten - Dichter, Philosophen, deutsche Kommunisten ... Man begann schon zu gähnen, doch plötz¬lich wurde die Klasse hellwach. Die Deutschlehrerin erzählte über die Heldentaten der sowjetischen Agenten und Spione im deutschen Hinterland:

-... und nur dank den guten Deutschkenntnissen gelang es ihnen, unserem geliebten Vaterland große Dienste zu erweisen.

Auf diese Weise hatte Walentina Nikolajewna, so hieß unsere Deutschlehrerin, den Sieg davongetragen: Die superklugen, uner¬schrockenen und übermenschlich schlauen sowjetischen Agenten und ihr Kampf gegen die bestialisch grausamen, jedoch blöden, tollpatschigen Deutschen überschwemmten Bücher und Filme und boten Stoff für Nachahmungen, besonders für die Jungs.

So wollte jetzt jeder eifrig Deutsch lernen, um später gegen die Deutschen zu kämpfen. Allerdings hatten die ersten Wörter, die wir lernen mussten, nicht im Entferntesten etwas mit der künftigen Agententätigkeit zu tun. Warum es ausgerechnet ‚der Rabe, der Knabe, der Affe’ sein mussten, konnte wahrscheinlich nicht einmal die Lehrerin erklären. Dennoch sprachen die Russenkinder sie mit ihrem rollenden ‚R’ fleißig nach, und im Chor hörte es sich wie mächtiges Donnergrollen an.

Was mich betrifft, so musste ich, Pechvogel, der ich war, noch eine Niederlage einstecken: Während alle deutschen Bü¬cher, die ich besaß, in Fraktur, der sogenannten deutschen Schrift, gedruckt waren, sah ich im russischen Lehrbuch eine ganz neue Schrift, die lateinische, die ich fortan die ‚russische deutsche Schrift’ nannte.

Ich lernte sie mit der Zeit, mochte sie aber nicht und holte im¬mer öfter zu Hause mein einziges zerfleddertes deutsches Buch hervor, wo alle Märchen in dieser schönen, verschnörkelten, mir so vertrauten deutschen Schrift geschrieben waren.

Unsere Deutschlehrerin gab sich viel Mühe. Wir hatten auch einige Fortschritte gemacht, als sie bemerkte, dass ich die schlechteste Note in Deutsch hatte.

- Ich dachte, du kannst Deutsch? - Walentina Nikolajewna war sichtlich enttäuscht von mir. In der Tat, ich passte mich in den gröbsten Fehlern und in der Aussprache den allerletzten ‚Deutschkennern’ in unserer Klasse so gekonnt an, dass man nie hätte sagen können, ich sei keine Russin. Ohne mit der Wimper zu zucken, konnte ich ‚einwandfrei’ den Satz nachahmen: „Dji Kindjer gechen jüberr dji breite und schjone Strrasse“.

Meine Mutter war ent¬setzt, wenn sie mich im Beisein meiner Schulfreunde, für die ich des Öfteren Übersetzungsdienste leistete, auf diese Weise radebrechen hörte.

Walentina Nikolajewna kam lange nicht dahinter, bis es der Zufall ans Licht brachte.

Wir nahmen das Perfekt durch und sollten, wie üblich, Beispiele anführen. Wie so oft hatten alle außer mir ein Beispiel, ich aber bemühte mich erst gar nicht, eines zu finden. Als erster durfte Saschka, unser Primus, sein Beispiel vortragen, der dann auch stolz verkündete:

- Die Deutschen haben auf die Partisanen geschissen.

Wäre ich mit meinen Gedanken nicht so weit weg gewesen, hätte ich mein Lachen noch rechtzeitig einfangen können. So aber lachte ich aus vollem Halse. Verdutzt schauten mich Kinder und Lehrerin an. Walentina Nikolajewna korrigierte ruhig den Fehler, da ich aber nicht zu lachen aufhörte, fragte sie gereizt, was denn eigentlich mit mir los sei.

- Oder erzähl uns doch allen, was du so komisch findest, wir werden uns dann zusammen mit dir amüsieren.

Mir ging ein Licht auf: Walentina Nikolajewna bemerkte zwar, dass Saschka statt ‚geschossen’ das falsche Partizip II erwischt hatte, wusste aber nicht, was es bedeutete!

Als sie dann immer hartnäcki¬ger, ja böse wurde, versuchte ich es ihr zu erklären. Ihre Augen wurden immer größer und größer, mein Redeschwall auf Deutsch schien sie förmlich in den Stuhl gedrückt zu haben.

Dann verstummte ich, und erst in diesem Augenblick wurde mir bewusst, dass ich die ganze Zeit über deutsch gesprochen hatte.

- Und ich ..., - stotterte Walentina Nikolajewna, - ich dachte die ganze Zeit, du kannst gar nicht Deutsch.

Obwohl ich auch nach diesem Zwischenfall weiter an all den ‚juber’ (über) und ‚schjon’ (schön) festhielt, bekam ich ins Klassenbuch und in mein Tage¬buch die besten Zensuren eingetragen.

 

Nach dem Unterricht wurden wir auf die Kolchosfelder getrieben, wo wir Ähren sammeln mussten. Keinen störte es, dass nicht nur die¬se Ähren, sondern der größte Teil des geernteten Getreides un¬ter freiem Himmel verfaulte - wir mussten in jedem Fall unser Soll erfüllen. Aber auch nach Hause durften wir nicht einmal ein paar Ähren mitnehmen, denn diesbezüglich wurden schon lange vor dem Krieg Gesetze erlassen, die sehr strenge Strafen - bis zur Gefängnishaft auch für Kinder ab 14 - vorsahen. So hungerten wir weiter, während Tausende von Tonnen Getreide in der Kolchose verfaulten.

 

Die Zauberwelt des Buches

 

Mama musste schließlich doch ins Krankenhaus, ich konnte einfach kein brauch¬bares Essen mehr für sie auftreiben. Der Arzt hatte uns beide überredet. Er meinte, nur im Krankenhaus könnte meine Mutter vor dem Hungertod gerettet werden. So blieb ich allein in unserem Haus für eine lange Zeit.

Tante Njura kam oft vorbei und nahm mich zu den Jurlows mit, wo wir dann abends Tee ‚auf russisch’ tranken. Wir saßen alle um den robusten Bauerntisch, auf dem der dickbäuchige, mit feinem Ziegelsand blank gescheuerte kupferne Samowar im schwachen Licht glänzte. Von den Untertassen, die jeder auf gespreizten Fingern hielt, schlürften wir bedächtig unseren mit Milch geweißten Tee. Tante Njura und Sergej Iwanowitsch hatten Handtücher um den Hals gehängt und wischten sich damit den Schweiß vom Gesicht. Sie waren leidenschaftliche Teetrinker: An einem Abend tranken sie bis zu einem Dutzend Gläser Tee.

Vor Sergej Iwanowitsch hatte ich schon längst keine Angst mehr - er war ein ganz gewöhnlicher ‚Onkel’. Als er erfuhr, dass Mama im Krankenhaus war, kam er eines Tages mit Kostja bei mir vorbei. Sie zersägten unser Holz und spalteten es, denn der Winter stand schon wieder vor der Tür. Bald lag unser ganzes Holz, Scheit für Scheit, in einer langen Reihe an der Hauswand gestapelt.

Die Herbstabende waren lang und langweilig. Ich wusste nicht, was ich mit mir anfangen sollte, bis ich dann eines Tages die wenig benutzte Dorfbibliothek entdeckte. Unsere ’Bibliothekarin’, die alte Tante Nastassja, hatte wenig Ahnung von Bü¬chern. Sie war einfach zu alt, um auf dem Feld oder sonst wo in der Kolchose zu arbeiten. Deshalb saß sie im Dorfklub und passte auf, damit die Bücher ’keine Beine bekamen’, wie sie sagte. Dies hatte seinen Vorteil, denn in der Schulbibliothek wurden die Bücher nach Alter, Klasse und der von den Klassenleitern zusammengestellten Liste ausgeliehen. Hier aber, bei der Babusch¬ka Nastassja, hatte man freie Wahl. Man konnte einfach in dem kleinen Zimmer in den Bücherregalen stöbern und die Bücher frei wählen.

Ich verbrachte einige Abende bei Babuschka Nastassja, ehe ich mich für ein Buch entschied. Es war ein ganz dickes Buch, auf dessen Deckel mit großen Buchstaben KRIEG UND FRIEDEN gedruckt war. Als ich den Titel gelesen hatte, wollte ich es zuerst schnell wieder zurückstellen, denn die ganze Kriegsliteratur hing mir schon zum Hals heraus. Dann aber blieb mein Blick doch an dem Wort FRIEDEN hängen. Ob ich vielleicht etwas über den Frieden erfahren konnte, über einen anderen Frieden als der, den wir nun hatten? Ich schleppte den Wälzer nach Hause und vertiefte mich auf dem Ofen bei der schwa¬chen Flamme unseres Dochtes in die Lektüre.

Offen gestanden war ich sehr enttäuscht, denn die Handlung spielte gar nicht in unserer Zeit, sondern um 1812. Doch je weiter ich las, desto mehr musste ich mich darüber wundern, dass es auch andere Kriege gab als den ‚unseren’, dass dieses Buch so frei war von blindem Hass gegen den Feind. So sprachen die handelnden Personen, die rus¬sische Aristokratie, auch nach Napoleons Feldzug gegen Russland fran¬zösisch, obwohl die Franzosen sogar Moskau niedergebrannt hatten! Und überhaupt war in diesem Buch nichts zu spüren von dem brennenden Hass, wie es ihn in unserer Zeit gab. Oder sollte es mir entgangen sein?

Aber auch in diesem Buch fand ich nicht die Antwort darauf, wie man einen ganz ‚großen’ Frieden in der Welt bewerkstelligen könnte, auch verstand ich vielleicht nur einen Zehntel von alledem, was ich da las. Für meine Mühe, mit der ich mich durch das Buch gekämpft hatte, wurde ich jedoch auf eine andere Weise entschädigt: Eine wunderbare, ganz andere Welt als meine graue und jämmerliche tat sich mir auf, eine Welt, in die ich vor aller Not und Dürftigkeit flüchten konnte - die Welt des Buches!

Ich verschlang ein Buch nach dem anderen, mein Versuch, auch die anderen Werke des Autors von KRIEG UND FRIEDEN, Leo Tolstoi, zu lesen, scheiterte jedoch. Dann entdeckte ich Puschkin, Lermontow, Turgenjew, Tschechow, ja sogar Shakespeare gab es in unserer Bibliothek in Russisch!

Ich las alles wahllos durcheinander, was mir gerade in die Hände fiel, bevorzugte aber dicke Bücher, weil es mir jedes Mal leid tat, von den Helden Abschied zu nehmen, mit denen ich im Laufe der Lektüre eins gewor¬den war.

Ich wandelte in meiner Traumwelt, und meine Leistungen in der Schule, wo ich auch in den Stunden heimlich Bücher las, wurden erbärmlich, so dass unsere Klassenleiterin um meine Versetzung in die 6. Klasse zu bangen begann. Aber auch diese Gefahr konnte mich nicht von meiner Lesesucht abbringen.

 

Meine Mutter war aus dem Krankenhaus entlassen worden und nach Hause gekommen. Sie fühl¬te sich gut und sah auch viel besser aus. Mama freute sich, end¬lich wieder zu Hause zu sein, räumte auf, putzte und sang sogar dabei, was sie schon jahrelang nicht mehr getan hatte. Es war jetzt so schön zu Hause, dass ich meine Bücher fast vergessen hätte.

Doch eines Tages wurden unsere Eltern zur Elternversammlung ein¬geladen.

- Ich gehe gern hin, - sagte Mama, während sie sich zurechtmachte, - jetzt habe ich doch etwas mehr Zeit.

Sie war gut gelaunt, denn sie hörte es immer gern, wenn ich in der Schule als eine der Besten gelobt wurde. Nun konnte ich mir lebhaft vorstellen, was passieren würde, wenn Ma¬ma aus der Schule zurückkam! Und ich hatte mich nicht getäuscht!

Vor allen Leuten hast du mich blamiert, du faules Stück, du. In den Boden musste ich mich schämen deinetwegen! - Mama schrie und weinte:

- Da schindet man sich ab, verhungert fast - und weswegen? Nur damit die feine Dame auf dem Ofen herumsitzen und Löcher in die Luft sehen kann!“

So hatte meine Mama mit mir noch nie gesprochen. Ich war zutiefst betroffen.

- Warum lernst du nicht ordentlich? - schrie sie mich erneut an, - ich rackere mich ab, und du faulenzt hier herum...

Ich konnte nichts zu meiner Rechtfertigung vorbringen. Sollte ich vielleicht sagen, dass ich eben keine Lust zum Lernen hatte oder dass ich mich in der Traumwelt der Bücher, wo alles so anders war als im Leben, wohler fühlte und auch nicht mehr darauf verzichten wollte?

Meine praktische Mama, die von dieser Art Bücher wenig hielt, hätte mich nie verstehen können...

- Du kannst dich auf etwas gefasst machen, wenn du noch einmal eine schlechte oder mittelmäßige Note bekommst! - Mama hörte nicht auf zu schimpfen.

Zu allem Unheil hatte ich noch gemogelt: Jedes Mal, wenn ein Lehrer mein Tagebuch verlangte, um eine schlechte Note einzutragen, hatte ich es ‚zu Hause vergessen’. Nur die guten Noten, die in der letzten Zeit ziemlich dünn gesät waren, durften ins Tagebuch. Über meine gefährdete Versetzung in die sechste Klasse hatte ich Mama auch nichts gesagt.

Von nun an musste ich Mama jeden Tag genauestens Rechenschaft über meine Aufgaben ablegen und darüber, ob ich sie auch gewissenhaft erledigt hatte. Sie wurde von meiner Klassenleiterin bei der Kontrolle tatkräftig unterstützt, indem diese für Mama jeden Tag eine kleine Notiz über meine Leistungen und mein Betragen am Rande meines Tagebuches anbrachte.

So musste ich mich wieder mal dem Willen der Erwachsenen beugen und mehr, als mir lieb war, über meinen Schulbüchern schwitzen. Doch unter meinem Schulbuch lag stets ein anderes Buch, in das ich mich vertiefte, sobald Mama außer Sichtweite war. Mama führte den Kampf gegen die Bücher hartnäckig und konsequent: Wenn ich früher manchmal bis zum Morgengrauen beim Docht auf dem Ofen hatte lesen dürfen, musste ich jetzt schon um zehn ins Bett. Sie ließ sich weder durch Bitten noch Tränen erweichen, und als ich dann von ihr wieder mal beim Lesen erwischt wurde, schleuderte sie das Buch einfach ins Feuer. Ich musste mich fügen und las jetzt nur dann, wenn ich ganz allein war.

In der Schule wurde ich wieder besser

 

Wie alle andere sein...

 

Von Eddie kamen jetzt immer öfter Briefe. Er schrieb, dass er vorzeitig aus dem Lager entlassen worden war, jetzt aber in Verban¬nung lebte. Es sei viel erträglicher geworden, denn er konnte sich wenigstens frei bewegen. Nur durfte er, ähnlich wie wir, die Siedlung, wo er wohnte, nicht verlassen. In seinen Briefen kam er immer öfter darauf zu sprechen, dass wir zu ihm kommen sollten. Er wollte ein Jahr lang Geld sparen, bat Mama aber, schon jetzt den Antrag beim Kommandanten zu stellen.

Mama konnte sich jedoch nicht entschließen. Wir hatten uns ausgie¬big über das Magadaner Gebiet informiert und wussten nun, dass es da im Winter bis Minus 50 Grad Celsius gab. Selbst im Sommer, der höch¬stens einen Monat dauerte, stiegen die Temperaturen nicht über 16 bis 18 Grad, und nur ein paar Zentimeter vom Boden tauten auf.

- Wie können Menschen da nur leben? - fragte sich Mama

- Aber unser Eddie lebt doch da, - gab ich zu bedenken.

- Ja, fragt sich aber, wie? - Mama überlegte noch immer, ob es einen Ausweg gäbe.

- Vielleicht darf er zu uns kommen? Wir sind ja auch im Norden, und verbannt sind wir ebenfalls. Da ist doch kein Unterschied! Ich will mal den Kommandanten fragen!

Der Kommandant lachte sie einfach aus:

- Weder du darfst hin, noch darf dein Sohn zu dir! Das wäre ja noch schöner, wenn wir nun den Kriegsverbrechern ein Kurortleben einrichten würden!

- Wir sind keine Kriegsverbrecher...

Doch der Kommandant ließ Mama nicht zu Ende sprechen, sondern warf sie einfach aus seinem Sprechzimmer.

Aber er hatte unseren Eddie unterschätzt. Der hatte studiert und wusste viel mehr als Mama. Er wusste zum Bei¬spiel, dass man sich in dieser Frage nicht an so kleine Nullen wenden sollte wie unseren Kommandanten, sondern an ganz hohe Tiere in Moskau.

In seinen Briefen gab sich Eddie zuversichtlich, doch Mama wurde immer trauriger. Sie litt besonders darunter, dass wir so ganz allein in dieser Welt waren, allein unter den Russen. Mir war es egal, ich war in die Gemeinschaft meiner Klasse aufgenommen worden, keinen störte es, dass ich Deutsche war.

Wir waren alle er¬wachsener geworden, die meisten standen vor dem 14. Lebensjahr. Es gab keine Raufereien und Streitigkeiten mehr, bei denen man ge¬wöhnlich zu Beschimpfungen wie ‚Faschistin’ oder ‚Fritzin’ griff.

Als ich dann in der sechsten Klasse noch als die beste Skiläuferin auf allen Wettbewerben unter den Schulen unseres Rayons ‚die Ehre der Schule verteidigte’ und auch sonst als gute Schülerin und Kumpel galt, hatte ich die Anerkennung in der Schule und die uneingeschränkte Autorität in der Klasse erworben. Doch das Leben hat seine eigenen Gesetze...

 

- Ihr seid jetzt vierzehn, - unser Klassenleiter in der Sechs, der gutmütige und von den Schülern umschwärmte Michail Nikodimowitsch, wurde in der Erziehungsstunde ganz feierlich.

- Sicher wisst ihr auch, dass Schüler in diesem Alter in den Komsomol aufgenommen werden.

Er sah uns lächelnd an und fügte hinzu:

- Denn für die Pionierorganisation seid ihr schon ein bisschen zu alt.

Michail Nikodimowitsch schlug vor, dass wir eine Liste aufstellten, in die sich jeder eintragen sollte, der dem Leninschen Kommunisti¬schen Allunionsjugendverband beitreten wollte.

Ein Wald von Händen erhob sich.

- Nur nicht so stürmisch! - Mi¬chail Nikodimowitsch drohte uns scherzhaft mit dem Finger. - Zu¬erst, - er wandte sich an den Komsomolsekretär, der mit ihm in die Klasse gekommen war und sich in die letzte Schulbank gesetzt hatte, - zuerst also möchte ich, wenn ihr nichts dagegen habt, unserem Komsomolführer Wolodja Solowjow das Wort erteilen.

Alles wandte sich um und sah zu Wolodja aus der Zehnten, der heftig errötete und sich vom Platz erhob.

- Komm nach vorn, Wolodja, und erzähl mal meinen Küken über den Kommunistischen Jugendverband, - Michail Nikodimowitsch überließ Wolodja seinen Platz am Lehrertisch.

Stotternd zuerst, dann immer sicherer und stellenweise sogar pathetisch, erzählte Wolodja über die Geschichte des Verbandes, über die Heldentaten der Komsomol¬zen im Krieg, über die Orden, mit denen der Verband für seine Heldentaten im Krieg und für den Beitrag zum er sprach unbeirrt weiterAufbau des Kommunismus in der Sowjetunion ausgezeichnet worden war, aber auch über die Satzung des Komsomol, über die Pflichten und Rechte eines Komsomolzen.

- Der Komsomol ist der erste Helfer der Kommunistischen Partei der UdSSR, und es ist wohl selbstverständlich, dass nur die Besten diesem Verband beitreten dürfen, nur diejenigen, die würdig sind, Komsomolzen genannt zu werden, - schloss Wolodja seine lange Rede.

 

-Ihr habt nun alles gehört, - Michail Nikodimowitsch löste den von seiner Rede ziemlich mitgenommenen Wolodja am Lehrertisch ab. - Ich möchte insbesondere auf die letzten Worte von Wolodja aufmerksam machen - nur die Besten können Komsomolzen werden, das heißt, der Bewerber muss ein guter Schüler sein, sich durch vorbildliches Benehmen auszeichnen und gesellschaftlich nützliche Arbeit vor¬weisen können. Also wollen wir es so machen: Jeder meldet sich, und wir besprechen dann gemeinsam, ob er würdig ist, Komsomolze zu werden, oder ob er erst noch beweisen muss, dass er es ist.

Mit großer Mühe kämpfte ich gegen die aufsteigenden Tränen an. Ich hatte schon längst begriffen, dass ich mit meiner Herkunft von vornherein vom Geschehen ausgeschlossen war.

Aber auch der Wald der erhobenen Hände hatte sich gelichtet. Die Radaubrüder und Faulenzer zogen es vor, sich nicht bloßzustel¬len, und taten desinteressiert. Was mich anging, so hatte ich die Hand nicht erhoben, denn das, was sich hier abspielte, ging mich nichts an, das fühlte ich instinktiv. Als man dann dem in unserer Klasse verhassten Saschka ’erlaubte’, sich auf die Aufnahme in den Komsomol vorzubereiten, gab es mir doch einen Stich, aber ich biss mir auf die Lippen und sagte nichts, während ich unentwegt auf einen Punkt auf dem Pult vor mir starrte.

Ich wäre so gern unsichtbar geworden, damit keiner meine Tränen sieht, die auf das Pult vor mir tropften. Da hörte ich plötzlich meinen Namen:

- Und warum meldest du dich nicht, Emma?

Michail Nikodimowitschs Stimme klang verwundert. - Willst du denn nicht dem Kommunistischen Jugendverband beitreten?

Der Lehrer und die Klasse warteten, aber ich konnte nicht sprechen. Die Zeit schien stehen geblieben zu sein. In Gedanken beschwor ich Michail Nikodimowitsch, mit der Fragerei aufzu¬hören, aber er sprach unbeirrt weiter. Dann stand ich auf, ging zur Tafel und schrieb mit großen Buchstaben auf, was mich meine Trä¬nen zu sagen hinderten:

Mein Name ist WAGNER!!! Ich bin DEUTSCHE!!! Ich bin hierher VERBANNT!!! LEBENSLÄNGLICH!!!

Laut krachte die abgebrochene Spitze der Kreide in der Stille im Klassenraum. Achtlos warf ich den Rest auf den Boden und ging hinaus. Hinter der Tür blieb es noch immer ganz still.

 

Zu Hause war ich einsilbig, als Mama fragte, was denn mit mir los sei. Als sie einigermaßen im Bilde war, wurde ihr Gesicht weiß wie die Wand: - Ich habe dich doch gebeten, den Mund zu halten!

- Hab' ich doch! - ich war trotzig, weil Mama mich nicht verstehen wollte. - Ich habe den Mund gehalten, nur geschrieben habe ich. - Schon hatte ich eine Ohrfeige erwischt:

- Frech wirst du auch noch! Gerade jetzt, wo es uns doch wesentlich besser geht, willst du uns wieder ins Unglück stürzen? Und wenn du jetzt von der Schule fliegst oder der Kommandant davon erfährt?

- Deswegen fliege ich schon nicht von der Schule! Aber ich habe doch die Wahrheit an die Tafel geschrieben! Michail Nikodimowitsch ist ein Kriegsveteran, und sicher hat er mich gemeint, als er davon sprach, dass nur die Besten würdig sind, den stolzen Namen Komsomolze zu tragen!

Die letzten Worte schrie ich fast. Mama jammerte weiter:

- Ich bin ja dagegen, dass du Komsomolzin wirst, aber du hättest es anders anstellen sollen. Wer weiß, was jetzt kommt.

- Und ich habe es satt, immer Angst zu haben vor diesem Kommandanten, und ich wollte gerne Komsomolzin werden, wenn ich schon nicht Jungpionier sein durfte! Ich will nicht immer aus¬geschlossen sein! Ich will wie alle anderen sein, versteh doch, Mama! Und die Besten sind Komsomolzen!

Mama war so verblüfft über meinen Ausbruch, dass sie nur murmelte: - Nicht die Besten, sondern alle, und wenn du so sehr willst, kannst du meinetwegen auch dem Verband beitreten!

- Das will ich aber nicht mehr! - Statt mich zu entschuldigen, brüllte ich weiter. Mama ließ mich in Ruhe.

 

Es wurde ganz still in der Klasse, als ich am nächsten Morgen zu meinem Platz ging. Ich tat, als sähe ich nicht, dass alle Blicke auf mich gerichtet waren, und vertiefte mich in mein Buch.

- Du, Emmi, hör mal! - ich zuckte zusammen, als ich die Stimme meines Erzfeindes Saschka hörte, - wir haben gestern noch lange über dich ge¬sprochen...“

- Das glaube ich dir gern, du magst doch die Deutschen über alles in der Welt! - Mein ganzer Hass ballte sich in meinem Blick zusam¬men. Doch Saschka ließ sich nicht beirren:

- Mensch, hör doch end¬lich auf damit! Wir haben gestern beschlossen, dich in den Komso¬mol aufzunehmen!

Ich starrte ihn bestürzt an.

- Michail Nikodimowitsch wird dir alles erklären. - Damit wandte er sich von mir ab und ging.

 

Die Ächtung

 

Michail Nikodimowitsch ließ bestellen, dass er mich nach dem Unterricht sprechen möchte. Ich verging fast vor Angst und Ungewissheit, doch als unser Klassenleiter kam, atmete ich erleichtert auf - besser, man bringt alles endlich hinter sich.

Michail Nikodimowitsch fasste sich kurz:

- Du hast gestern lauter Unsinn an die Tafel geschrieben, das ist alles vorbei, Schluss damit. Als beste Schülerin mit ausgezeichnetem Betragen hast du das Recht, Komsomolzin zu sein. Also schreib schleunigst einen An-trag und bereite dich ordentlich auf die Aufnahme vor. Fragen? - Er sah mich immer noch vorwurfsvoll an.

- Ja, und nicht nur eine, - ich wurde wieder aggressiv. - was, wenn jemand nach meinem Vater fragt? Oder danach, weshalb wir ver¬bannt sind? Wolodja hat doch gesagt, dass man einen ausführlichen Lebenslauf vorlegen muss und nur die Wahrheit, die reine Wahrheit sagen darf.

Ich glaube, ich hatte Michail Nikodimowitsch in Verlegenheit ge¬bracht; dass ich soviel auf dem Kerbholz hatte, konnte der Gute ja nicht ahnen. Er schwieg eine Weile. Dann räusperte er sich und sagte:

- Du stellst einen ganz normalen Lebenslauf zusammen, so etwa: Vater - Lehrer, Mutter, was ist deine Mutter?

- Holzfällerin, im Moment krank, - ich hätte am liebsten ‚Sklavin’ gesagt, wollte aber Michail Nikodimowitsch nicht noch mehr ver¬stimmen.

- Also, und dann von dir: geboren dann und da, lerne in der sechsten Klasse. Dann erzählst du mehr über deine gesellschaftlich-nütz¬liche Arbeit. Du machst doch die Wandzeitung, oder?

Ich nickte.

- Und eine gute Klassenälteste bist du auch, also was soll's?

Er stand auf, unsere Unterredung war be-endet. Ich sah ihm noch eine Weile nach. Wie sollte ich das nun verstehen? Ein Lehrer, ein Kommunist, ein Kriegsveteran hatte mir fast offen gesagt, dass ich einfach lügen sollte! Nein, diese Welt war wirklich nicht zu begreifen.

 

Die Versammlung mit der Tagesordnung ‚Aufnahme neuer Komsomolmit¬glieder’ wurde für Ende April angesetzt. Uns blieben nur noch vier Monate, in denen wir Satzung, Rechte und Pflichten des Verbandsmitgliedes auswendig lernen mussten, aber auch alle Na¬men der sowjetischen Führer, der leitenden Persönlichkeiten von Partei, Re¬gierung und Staat. Im Bereich der laufenden Politik wurde besonderer Wert auf den Klassenkampf der Werktätigen in der ganzen Welt, sowie auf die Namen der Führer der Kommunistischen Parteien im Ausland gelegt.

Dann war es endlich soweit. In der Aula, wo gewöhnlich Laienkonzerte und Versammlungen stattfanden, wurden auf dem Podium drei Tische nebeneinander gestellt und mit einem riesigen roten Tischtuch bedeckt. An den Tischen nahmen Mitglieder des Komsomolkomitees und Lehrer - Vertreter der Parteiorganisation - Platz, im Hintergrund die Bilder der Unzertrennlichen - Marx, Engels, Lenin, Stalin.

Es wurde feierlich still im Saal, als die Komsomolfahne hereingetragen wurde.

Dann eröffnete Wolodja die Versammlung. Es ging alles wie am Schnürchen, nur wir, die Anwärter auf das Mit¬gliedsbüchlein, waren ganz verstört vor Aufregung, und mancher hatte schon alles, was er so sorgfältig gebüffelt hatte, vor lau¬ter Lampenfieber völlig vergessen und stand ratlos und fast wei¬nend da. Mich plagte obendrein die Ungewissheit, was sich in wenigen Minuten abspielen würde, wenn man sich genauer nach mei¬nem Lebenslauf erkundigen würde.

Trotz der Aufregung fiel mir doch manches unangenehm auf: Bei der Befragung machten die Komiteemitglieder tierisch ernste Gesichter, stürzten sich wie Geier auf das schlotternde Opfer, die Kandida¬ten, stellten Fangfragen und genossen sichtlich diese Quälerei. Und so sehr ich mich auch anstrengte, ich konnte in diesen düsteren und gnadenlosen Jungs und Mädels auf dem Podest meine Schulkameraden einfach nicht wieder erkennen. Am liebsten hätte ich mich aus dem Saal geschlichen, denn ich verspürte immer weniger Lust, Komsomolzin zu werden. Da hörte ich vom Podium her meinen Namen. Ich spürte Trotz und Widerwillen in mir aufsteigen und beschloss, kein Wort zu sagen. Aber offensichtlich hatte Michail Nikodimowitsch das Komi¬tee gut präpariert, so dass sich überhaupt kein Mensch für mich persönlich zu interessieren schien. Doch dann meldete sich Lena Smirnowa, ein nettes Mädchen, mit dem ich mich sehr oft über gelesene Bücher unterhalten hatte.

- Ich verstehe nicht, - begann sie sichtlich aufgeregt, - wieso in unsere Komsomolorganisation neuerdings auch Deutsche aufgenommen werden?! - Ihre Stimme bebte vor ehrlicher Entrüstung, es schien, als wollte sie in Tränen ausbrechen. - Sie sind unsere Feinde, und ich kann beim besten Willen nicht verstehen, was sie bei uns im Komsomol zu su¬chen haben?

Ganz still war es im Saal geworden, man hätte eine Fliege summen gehört. Ich wollte schon sagen, dass ich in diesem Fall auf ihren Komsomol pfeife, die Stimme versagte mir jedoch. Dann stand Michail Nikodimowitsch auf: „

- Ich möchte, dass ihr eines versteht. Emmi war noch ein kleines Kind während des Krieges und hat damit also nichts zu tun. Sie ist ein gleichberechtigtes Mitglied unserer Ge¬sellschaft. Und noch etwas: Kinder sind für die Taten ihrer Eltern nicht verantwortlich.

Nur drei Komsomolzen stimmten gegen mich. Ich wurde aufgenommen, aber der bittere Beigeschmack blieb.

Gemäß der Satzung der Komsomolorganisation musste aber der Beschluss der Komsomolversammlung vom Rayonkomitee bestätigt werden und war erst dann rechtskräftig. Auch die Komsomolbücher sollten uns im Rayon, in Semjonowskoje, ausgehändigt werden.

 

Man gab uns schulfrei. Auf zwei Pferdewagen, die uns von der Kol¬chose zugeteilt wurden, machten wir uns frühmorgens auf den Weg nach Semjonowskoje. Ich freute mich besonders darüber, dass uns Ljudmila Petrowna, die unsere Klassenleiterin in der vierten Klasse gewesen war, auf der Fahrt begleitete. Alle waren fröhlich und ausgelassen; wir sangen Lieder, scherzten, lachten und kamen in bester Stimmung in Semjonowskoje an.

 

Das kleine Rayonstädtchen mit seiner gepflasterten Hauptstraße und vielen krummen Gässchen machte auf mich den Eindruck einer Gro߬stadt. Elektrischen Strom gab es hier, einige Geschäfte, ja sogar eine Sparkasse!

Mit großen Augen starrten wir in die bunte Men¬schenmenge auf der Straße; dabei hatte ich völlig das Unbehagen ver¬gessen, das mich auf dem Weg immer wieder beschlichen hatte.

Dann hielten die Pferde vor einem großen Backsteingebäude, an dem das Schild ‚Rayonkomsomolkomitee’ angebracht war. Alle griffen wieder nach den Büchlein mit der Satzung, um in letzter Minute noch einmal all die Paragraphen und Punkte durch-zugehen.

Wir wurden ins Wartezimmer gebracht, in dem eine wuchtige, mit Kunstleder bezogene Tür in das Zimmer des Ersten Sekretärs des Rayonkomitees führte. Hinter dieser geheimnisvollen Tür wurde – so dachten wir damals - über unser Schicksal entschieden.

Einer nach dem anderen gingen die Jungen und Mädchen in das Zimmer, blieben darin eine Weile, stürzten dann freudig jauchzend, das graue Komsomolbüchlein an die Brust gepresst, heraus. Ich war als letzte an der Reihe, und schon dies ließ mich nichts Gutes ahnen.

Ich hatte mich nicht getäuscht. Ein noch junger Mann in verwaschener Soldatenuniform saß am Tisch. Seine Brust war mit Orden und Medaillen behangen, der rechte Ärmel der Uniformjacke war leer und in den Gürtel gesteckt. Er sah nicht auf, als ich ein¬trat und ‚Guten Tag’ sagte. Schüchtern blieb ich an der Tür¬schwelle stehen.

Name? - kam es plötzlich heiser vom Tisch.

- Wagner“, - flüsterte ich mehr, als ich sagte.

- Waaagner? - der Mann stierte immer noch auf seinen Tisch. Er wiederholte den Namen einige Male, indem er ihn wie Gummi dehnte. Der Klang seiner Stimme wurde im¬mer gefährlicher. Dann brüllte er los:

- Und du wagst es, einen Antrag auf die Aufnahme in den Komsomol zu stellen, du schmutzige faschistische Missgeburt? Ich habe euch bis Berlin gejagt, ihr deutschen Schweine!

Er schlug sich mit der Faust auf die Brust:

- Und jetzt wollt ihr in unseren Komsomol? In unser Heiligstes?! Nein, so geht das nicht, so nicht! Nein, in den Komsomol kommt ihr mir nicht, so wahr ich hier sitze. Merk dir das, du kleiner deutscher Bastard!“

Die letzten Worte keuchte er nur noch. Dann brüllte er wieder:

- Hast du nicht ver¬standen? Raus hier!

Ich war nur noch ein kleines Häufchen Elend. In Panik wandte ich mich zur Tür und konnte vor Grauen und Entsetzen die Türklinke nicht finden...

Ljudmila Petrowna schrie auf, als sie mich aus dem Zimmer taumeln sah. Sie sprang auf, half mir bis zur Bank und riss dann die massive Tür auf. Die Stimmen hinter der Tür wurden immer lauter, dann verstummten sie. Nach einer Ewigkeit kam Ljudmila Petrowna heraus - bleich, böse, mit roten Flecken auf den Wangen. Offensichtlich hatte sie nichts ausrichten können.

Sie murmelte Gratulationen zu diesem ‚freudigen und wichtigen Ereignis im Leben eines jeden jungen Menschen’ und trieb uns zur Eile an, denn wir hatten noch 15 Kilometer zurückzulegen.

 

Es wollte unterwegs keine Stimmung aufkommen. Keiner der frischge¬backenen Komsomolzen konnte mir richtig in die Augen sehen. Aber auch die Freude über die eigene Aufnahme konnten sie nicht verbergen. Ich saß neben Ljudmila Petrowna, die ihren Arm um mich gelegt hatte und mir immer wieder die Tränen trocknete, die nicht ver¬siegen wollten.

Jetzt habe ich auch noch meinen Freunden die festliche Stimmung verdorben, dachte ich schuldbewusst. Aber meine Befürchtungen waren unbegründet. Schon bald sang man wieder, sprach über die ‚furchtbar schwierigen Fragen’, die der Erste Sekretär gestellt hatte, und wie glänzend man sie - Gott sei Dank! - beantwortet hatte.

Allmählich hatte auch ich mich beruhigt, vielmehr mit meiner Lage abgefunden. Wahrscheinlich gab es für mich wirklich keine Mög-lichkeit, ein normaler, ganz gewöhnlicher Mensch zu sein wie viele, viele andere. Das Schlimme dabei war, dass niemand etwas daran ändern konnte oder wollte. Und die wenigen, die mir helfen wollten, waren nicht imstande, es zu tun.

Auf dem Rückweg, der mir Jahre zu dauern schien, beschloss ich, auch nie wieder einen Versuch zu unternehmen, aus meiner Isolation ausbrechen. In meiner Verzweiflung konnte ich nur noch hassen. Wen? Das wusste ich nicht so genau, aber was ich da empfand, war blinder, brennender Hass. Auf alles. Und auf alle.

Seit diesem Zwischenfall vereinsamte ich immer mehr. In meinem Misstrauen gegenüber allen ging ich sogar so weit, dass ich Menschen mied, die mir gewogen waren - Lehrer und Schulkame¬raden. In der Schule fühlte ich mich jetzt wie am Pranger, denn die Geschichte im Rayonkomitee hatte sich schnell herumgespro¬chen. Ich lernte auch weiter gut, tat, was ich als Schülerin zu tun hatte, und ging nach der Schule sofort nach Hause - absicht¬lich allein.

Meine Kameraden versuchten ihr Bestes, um mich umzustimmen, aber mein Misstrauen war zu groß. Allmählich machte die enge Freund¬schaft einer Art Gleichgültigkeit Platz. So blieben mir nur noch die Bücher, gegen die Mama dann auch den Kampf aufgab. Nachträglich bekam ich noch Schelte von Eddie. Er verlangte, dass ich sofort aus dem Komsomol austrete - er hatte meinen Brief mit der Schilderung der Vorgänge im Rayonkomitee noch nicht erhalten. Auch Mama kriegte ihren Teil ab: „Wie konntest du zulassen, dass Emmi nur daran denkt? Demnächst wird sie vielleicht noch Kommunistin wer¬den wollen! Hast du denn vergessen, was die uns alles angetan ha¬ben? Du hättest der Emmi öfter davon erzählen sollen, dann hätte sie es sich anders überlegt, ehe sie den Antrag stellte. Aber von nun an wird alles anders. Ich habe nämlich aus Moskau Bescheid bekommen. Ihr dürft zu mir kommen. Geh zu eurem Kommandanten und erkundi¬ge dich, wann ihr abreisen dürft. Ich habe euch auch schon Geld überwei¬sen lassen.“

 

 

 

 

 



↑  926