На вокзале (30.10.2015)


(эссе)

 

Владимир Штеле

 

1

 

Железнодорожные вокзалы-тупики, как бы ни наряжались, ни начищались, ни надстраивали себе стеклянные шляпы, всегда пропитаны печалью. И эта печаль от отсутствия альтернативы. Стоишь на перроне один или держишь за руку похожего на себя мальчика и видишь, что все без исключения поезда уходят в одну и ту же сторону: мимо высокой трубы под автомобильный мост, прорезая искусственный лесок и падая в северо-западное никуда. И только оттуда, с той стороны, из-за этого искусственного леска прибывают все скрипучие поезда регионального направления и все тихие суперэкспрессы, уже побывав там, куда только сейчас упал состав с продольной полосой и аккуратной надписью: «Muenster-Overath», ниже которой торопливо приписано по-русски – «хачу в Жамбул!» И, если рядом стоит мальчик, ему бесполезно успокоительно объяснять, что все дороги всё равно когда-то разбегутся в разные стороны, и каждый попадёт туда, куда ему назначено. Да и сам видишь, что набегаются составы по кругу, некоторые и за границу закатятся, но назад всем им нужно непременно сюда, в этот тупик. Так составлено для них расписание высокой железнодорожной властью.

А проходные перроны-вокзалы легкомысленны. Когда стоишь у весело поблескивающих рельсов, всё кажется, что самые главные станции и города находятся вон в той, открытой глазам, левой, или вон в той, открытой ветрам, правой стороне. Если есть возможность убежать, уехать, умчаться в двух противоположных направлениях, жизнь уже не воспринимается звериной клеткой, из которой только один выход: на арену цирка, где щёлкают кнуты, где блестит ложное золото, где суют под нос поощрительную пайку, где звери расселись по иерархическим ступенькам, согласно задумке герраван фон Дурова. Понятие бесконечности здесь, на проходном вокзале, густо, многоразово подчёркнуто широкими стальными линиями, которые не обрезаны с одной стороны массивными пружинными гасителями скорости, как это делается на тупиковых станциях. А глупому сердцу человеческому нет ничего милее, чем знать, что конца не бывает, что далёкий горизонт существует только для того, чтобы открыть взору новый горизонт, а потом – ещё один. И люди здесь толпятся другие, оживлённо толкуя между собой, поглядывая с надеждой то в одну сторону, то в другую, потому что счастье может прибыть и с той, и с другой стороны.

Западноевропейские вокзалы не рассчитаны на многосуточное ожидание подходящего поезда, когда потенциальные пассажиры, рассупонившись и надвинув собачьи шапки на мохнатые брови, лежат на своих баулах и загадочных мешках и день, и ночь, и снова день. А они без дела не лежат, хотя захлёбывающийся храп можно услышать. Они, лёжа, размышляют, планируют ещё раз свой длинный маршрут через речки и реки, вдоль берега туманного озера, через лесостепь, мимо станции Зимородки и далее, к отрогам ещё безымянного хребта. Некоторые, полежав так на вокзале двое – трое суток, всё обмозговав, переносят поездку на следующий год и, собрав свои баулы и обвязанные мешки, возвращаются домой, долго рассказывая потом об интереснейших вокзальных событиях. Некоторые остаются здесь, на вокзале, навсегда. Станционный народ в собачьих шапках, который потеет в суровых каменных вокзальных зданиях России ещё со времён их строительства, имеет многочисленных далёких западноевропейских родственников: шатающийся бездомный люд, который очень любит послушать стук большого, надёжного вокзального сердца. Эти люди имеют более лёгкую экипировку, чем их восточные родственники, и надевают они меховые шапки только в крайних случаях, – если выезжают по приглашению на всесибирский конгресс свободношатающихся народных масс.

Бездомный западноевропейский привокзальный люд ещё раз демонстрирует неоспоримое преимущество капитализма перед социализмом. Социализм тужился 70 лет, чтобы выродить нового, более совершенного человека. А где они, эти человеки?! Ау! А, наверное, на Новую Зеландию убежали, чтобы жить в хороших двухэтажных белых домиках у моря и позора своей родины не видеть. Поэтому мы их и не знаем.

А в Германии, например, эти почти совершенные люди – на виду. Как я снова и снова глубоко поражаюсь неадекватной, на мой взгляд, реакции немецкого нищего, когда на подходе к вокзалу или уже в самом гудящем зале он ко мне приближается и просит подать пару марок на баночку пива или на другую шалость. Я всегда им отказываю: моё финансовое положение соответствует положению западного нищего. Я отличаюсь от просящего только тем, что потной ладонью зажимаю ручку дермантинового чемоданчика-дипломата производства пермской галантерейной фабрики. Но, что странно, немецкий нищий не зыркнет злобно глазами, не прошипит ругательство в адрес жмота, не покажет неприличным жестом, что ненавидит всех богатых, не сплюнет демонстративно мне под ноги. Нет, он извинится ровным голосом за причинённое беспокойство, пожелает хорошего дня и удачной поездки. И это всё произносится естественно, искренне, без скрытой агрессии и недовольства. У меня даже появляется чувство, что тот, кому я отказал, расположен ко мне так хорошо, что вон те две марки, которые нищий получил от добропорядочного господина у цветной рекламной тумбы, будут сейчас переданы мне. И это было бы очень кстати.

Весь относительно благополучный западноевропейский народ своим поведением и жизненными целями более или менее похож на среднеинтеллигентного человека советского покроя, закончившего областной ВУЗ и потом всю жизнь проектировавшего шпиндель самоходной буровой тележки. Нищие на немецких вокзалах – это особое сословие. Аналога этому сословию нет. Мне кажется, что они все длинными бессонными ночами читают вслух и обсуждают библейские заповеди и другие кодексы строителей всеобщей справедливости и праведности. Они делают это, чтобы утром умиротворённо встать у автоматических стеклянных дверей тысяч вокзалов и, соглашаясь с подлостью и дурью этого мира, слегка наклоняя головы, произносить с ненаигранной искренностью: извините, простите, доброго дня, счастливой дороги. Нет в них и тени агрессии, а, стало быть, нет и минимального настроя на борьбу. И мне с моим воспитанием и жизненным опытом, аккуратно уложенным в дерматиновый чемоданчик, это не понять. Поэтому каждый раз, когда я собираюсь в деловую поездку, когда подхожу к вокзалу, я готовлю себя по старой привычке к борьбе. Результаты этой борьбы в чужой стране мне известны. Бороться здесь умеют, а со мной, пришлым авантюристом, неожиданно возлюбившим историческую родину, местному среднеинтеллигентному человеку, полжизни проектирующему режущий блок электронной мясорубки, бороться особенно легко: достаточно одного щелчка по моему, заметно деформированному за время пребывания в Германии, носу.

Бесстрастный голос объявляет о прибытии-убытии, сообщает о наличии, предупреждает о возможности. Этот голос своей эмоциональной нейтральностью похож на голос попрошаек, которые расселись по гранитной окружности озерца с фонтаном – у них обеденный перерыв. Голос невидимой серьёзной женщины, сидящей у микрофона где-то под сводом стеклянного купола, успокаивает, так как сообщает, что кто-то за меня думает, руководит, направляет, согласовывает, планирует, прибавляет скорость, передвигает трёхметровые стрелки часов. Я только пассивно ожидаю. А чего? А прибытия. А зачем? А чтобы отбыть.

И вдруг, успокаивающий голос достойной немецкой женщины обрывается, и из всех тридцати семи скрытых громкоговорителей вокзала города Кёльн после лёгкого шипения вылетает на русском языке: «Мишка, тётя Катя ждёт тебя второй день у пятой кассы! Если ты здесь - выходи!» Это произнесено на таком знакомом нервном взводе, что стало ясно: если этот Мишка-переселенец с тюками ненужного барахла, перетащенными через четыре государственные границы, находится на вокзале, то он, наверняка, не выйдет, а будет скрываться от тёти Кати и дальше.

Голубям, перепуганным густотой эмоций незнакомого русского голоса, показалось, что они сидят на крыше Казанского вокзала. Сизая голубиная стайка вспорхнула, облетела для верности шпиль Кёльнского собора, и каждый голубок перекрестился в воздухе крылами, затем успокоенные голуби расселись по старым местам, отмеченным белыми подтёками столетнего помёта, чтобы дальше с интересом выслушивать новую информацию для прибывающих и отбывающих пассажиров.

2

 

Из писсуара пахнуло цветами ромашки, корнем валерианы и осенними лопухами. Поняв, что находится в Германии, Антон стал спокойно расстёгивать ширинку. Слева кто-то уверенной струёй пробивал шапку белоснежной пены. Это господин из местных. Справа нервическая струйка достигала белого фарфора, периодически прерываясь, словно её пережимали пальцами и отпускали короткими перебежками. Струйка из скромности или маломощности не взбивала пены, а быстро, стыдливо пряталась в донные дырочки писсуара, чтобы там слиться в бурный братский поток с другими струйками и радоваться коллективной силе течения.

«Это, однако, наш товарищ», - подумал Антон, ещё не видя этого человека справа. Он знал, что этот безусловный рефлекс мочиться в режиме «точка-тире» появляется у слабонервных переселенцев или от радости, что Казахстан остался, наконец-то, где-то далеко на востоке, или от страха перед незнакомой Германией. Этот, справа, встряхнулся, застегнулся и пошёл на выход, не замечая стоящей на виду металлической банки под медь и серебро. «А заплатить?» - громко, по-русски произнёс Антон. Человек вздрогнул, замер, как будто ему к спине приставили острие штыка и, не поворачиваясь в сторону Антона, нашарив в кармане пятаки, попытался торопливо их пересчитать, потом передумал и опустил в банку целую горсть монет. Раздался лёгкий колокольный звон, вероятно, человек решил заплатить сразу и за все предыдущие неоплаченные акты культурного мочеиспускания в этом почти дворцовом зале.

Как только человек выскользнул из туалета, вошла смотрительница пристанционного заведения и скромно села в своём закутке, не беспокоя занятых важными делами мужчин. В этой женщине странно сочетались следы убогости и благородства. Каждый раз, когда она слышала звон монет, падающих в банку, она громко, хорошо поставленным голосом, произносила: данкешон (спасибо). А когда кто-либо проходил мимо, делая вид, что банки не замечает, она не кричала вслед ругательств, не кидалась на перехват и не пыталась устроить облаву с привлечением сил полиции. Что было в ней первичным: убогость или благородство – сказать трудно - от рождения все мы, наверное, благородны. Это дадено нам богом. И лишь потом, когда мы умнеем, на наших лицах появляются кривые улыбки, а на глазах – тени презрительности и скрытого страха.

По писсуару, у которого ещё стоял Антон, поползла муха. Это насекомое является в Германии вымирающим, оно уже занесено в красную книгу и охраняется специальным декретом канцлера. Антон, не разбираясь в законодательстве Германии, попытался сбить муху своей струйкой. Но муха разгадала подлый замысел человека, пронырнула струйку и почти сухая, так как была покрыта современной водоотталкивающей плёнкой западного производства, сделала круг у лица Антона и села ему на правую щёку. Антон сложил губы трубочкой и дунул, пытаясь направить воздух на щёку, так как руки были заняты. Это слабое дуновение паров пива не произвело впечатления на муху, она стала трясти ножками, как бы радуясь лёгкому бризу, а потом присела и стала чесать своё толстое брюхо специальной крючкообразной задней лапкой. Стало ещё щекотнее. Вероятно, это крылатое, многоопытное существо значительно лучше Антона знало местное законодательство и поэтому верило в свою неприкосновенность. В тот самый момент, когда руки Антона освободились для самозащиты, муха взлетела и села на прежнее место, наблюдая, как чистая родниковая водичка, смешанная с шампунем, игриво заурчала во всех писсуарах одновременно. Ещё сильнее запахло ромашкой. Вот так бы и лёг возле этого писсуара, закрыв глаза, наслаждаясь этими запахами, представляя себя на лугах у речки с хорошим именем Анюшка.

Не верилось, что там, где медленными извивами тихо, не поднимая донного ила, протекала речка Анюшка, тоже конец июля. Антону казалось, что в той стране, оставшейся далеко на востоке, за октябрём придёт октябрь – дни меняются, а месяц октябрь останется. В октябре он покинул родные места и представить, что без него, Антона, наступит ноябрь, а потом декабрь, а потом без задержки придёт весна и лето, было трудно. А сенокос без Антона вообще невозможен. На сенокосе он был всегда вдохновителем, организатором и главным исполнителем. Нет ему замены!

Да вот и Мишка Вибе хотел насладиться. Лёг да уснул, а когда проснулся, выписали счёт на полторы тысячи марок. Хотел познакомиться с местным дамским персоналом. Как приехал в Германию, сразу стал откладывать на это мероприятие социальные деньги. Через год накопил двести марок, а зайти в бардак смелости не хватало. Пришлось, как всегда, немного принять. Но поскольку весь день был на нервах, организм дал сбой. В бардак Мишка не вошёл, а ворвался, шибанув левым плечом массивную дверь и сдвинув стойку для регистрации посетителей. А когда увидел идущую на него толстоногую девицу, его стало мутить. Он прислонился к обоям с красивым китайским рисунком, сполз на пол, как солдат с прямым ранением сердца, и мертвецки уснул. Что интересно: не выгнали, не разбудили, только красную подушечку под голову подложили - для удобства. А утром за каждый час пребывания заплатил он строго по государственным ценам. В заключение певучим голосом произнесли: «Спасибо, господин, приходите ещё. Жалобы на обслуживание есть?» Нет, там не обманывают, там всё точно, как в аптеке. Лилька Мишкина потом заглянула в счёт, а там так и стоит: время пребывания - восемь часов. Она и успокоилась, только спросила: «Ты где был, Мишик, восемь часов подряд?»

Антон стал застёгиваться, спокойно поглядывая на муху. Подумалось: да, общественные туалеты – лицо государства. Мысли легко перескочили от этого придурка Вибе к теме значительной и важной, как бы её не рассматривать, то ли с позиций частного нуждающегося лица, то ли с позиций гуманного государства. Вот взять наши деревянные «М» и «Ж» на два очка с символической дощатой перегородкой. Глянешь в это очко, и от глубины содержания голова кружится. А как в присутствии дамы, которая сидит рядом с тобой чуть ли не плечом к плечу, спокойно расслабиться? Конечно, если эта дама твоя соседка или знакомая по работе, можно паузу заполнить какой-либо лёгкой беседой, перекидываясь пустыми фразами, - это снимает натянутость. А если там незнакомка? В этом случае скованности не избежать. Слух непроизвольно обостряется, нервы напрягаются, удовольствия от акта никакого. Начинаешь газетой шебуршать и рвать её на мелкие кусочки, делая вид, что параллельно увлёкся чтением передовицы.

Антон подошёл к банке и бросил четыре пфеннига, но монетки он опустил не одновременно, а последовательно. Звякнуло четыре раза. Банка довольно загудела, а смотрительница с особой чёткостью, подобно опытной телеведущей, произнесла своё «данкешон». Антону стало приятно от широты своего жеста и уважения окружающих. Ему показалось, что все мужчины, стоящие у писсуаров, повернулись к нему и, прощаясь, одобрительно подняли свои левые руки со сжатыми кулаками. Он хотел им ответить, сказать что-нибудь хорошее, но память ничего, кроме «рот фронт!» и «но пасаран!» не подсказала, а эти слова здесь, вероятно, не очень уместны. «Нет, надо язык учить», - подумал Антон и, выходя, ещё раз оглянулся. Зал был залит мягким жёлтым светом. Волны луговых ароматов почти зримо вибрировали в большом свободном пространстве. «Значит и там лето. И покос. А кто стога правит?»

Он прошёл к наклонному стволу подземки, встал на бегущую дорожку и, погружаясь всё ниже, исчез навсегда, оставляя на солнечной поверхности тихую речку Анюшку, нескошнные пойменные луга и длинную, всхолмлённую, знакомую с детства, линию горизонта.

3

 

Было холодно, страшно и стыдно. Дежурная, сидя в своей будочке за деревянной перегородкой, прокричала два раза: «Мариинский - на четвёртый». Народ всколыхнулся и двинулся в сибирскую ночь маленьким монолитом, который не распадался на отдельные тела даже у узкого прохода с коварным, изъеденным шаркающими подошвами, порогом. Ветер с редкими, остро заточенными стекляшками снега, который падал не с неба, а был рождён на земле, норовил оборвать ненавистные тёмные воротники, изрезать подол юбки, отвертеть металлические пуговицы на телогрейках. Толпа вытекла на деревянный настил, переброшенный через рельсовые нитки, пересекла первый, второй и третий путь, а потом медленно расползлась на узком каменистом пространстве между двумя железнодорожными путями. Это пространство имело форму канавы и было таким узким, что широкоплечему мужику надо было боком стоять, а то проходящий поезд снесёт плечо. А как потом в шахте горбыль таскать? Вытекла толпа в канаву и замерла, прихваченная ночным морозом. Полчаса прошло, а мариинского всё нет. Стоит народ, с ноги на ногу переминается, заразу дежурную молча материт - вслух в те времена начальников не ругали.

Станция выстроена на прямолинейном участке дороги. Проходные составы здесь скорости не снижают, а наоборот, как бы торопятся миновать это поселение, быстрее проскочить мимо деревянного холодного вокзальчика и скрыться в еловом, спасительно-плотном зимой и летом, лесу. Наверное, там, в таёжной чаще, останавливает машинист паровоз, наливает в большую алюминиевую чашку чёрный, как уголь, чай и долго пьёт его, закусывая кусочками сахара, наслаждаясь лесной тишиной и белым светом, который излучает свежевыпавший снег. Паровоз совсем перестаёт пыхтеть и посвистывать. Даже кочегар не имеет права в это время плевать на измозоленные ладони и засовывать длинную кочергу с петлеобразной ручкой и концевым загибом в отверстие топки, где сибирские жаркие коксовые угли доводят до полного размягчения броневую сталь решета.

Левый третий и правый четвёртый пути стали одновременно мелко подрагивать. Справа и слева завиднелись прожекторные паровозные огни, которые стали быстро приближаться и, казалось, что тёмная толпа в канаве сейчас, через несколько секунд, будет находиться в эпицентре лобового столкновения двух тяжёлых составов. Грузовые составы, с грохотом накатываясь с двух сторон на кучку людей, длинно гуднули и зажали отъезжающий народ между своими стремительными вагонами-позвонками. Туда шла углярка, а оттуда – нефтеналивной состав. Морозный сибирский воздух был первым мощным ударом выброшен из канавы, где стояли люди. Между составами образовалось безвоздушное пространство, которое через мгновение заполнилось дребезгом, громом, резким запахом нефтепродуктов и угольной пылью. Мишка втянул голову, прижал одну рукавичку к носу, а его бабушка, которой исполнилось уже сорок восемь лет, опустилась на колени и, удерживая Мишку одной рукой, стала другой рукой креститься и молиться. Мишка знал эту молитву наизусть, но никогда не проговаривал её вслух - бабушка молилась на немецком языке. И хотя через грохот тысячетонного железа не мог пробиться ни один самый сильный человеческий голос, было стыдно и страшно.

На улице, на людях, Мишка не разговаривал с бабушкой - так, мотнёт головой, буркнет что-то под нос, насупит чёрные бровки. А дома разговоры были длинными, но странными: бабушка обращалась к Мишке только на немецком языке, а Мишка отвечал бабушке только на русском. Потом Мишка обращался к бабушке на русском языке, а бабушка отвечала Мишке только на немецком. Мишка уже тогда знал, что жить ему придётся здесь, возле загадочной шахты, которую устроили на лысой горке недалеко от деревянного вокзальчика. И эти вагоны-углярки, мчавшиеся мимо, были ему хорошо знакомы. По боковой железнодорожной ветке они ползли медленно от загрузочного шахтового пункта к сборочному пункту на станции, а по пути каждый раз близко подъезжали к домику, где жил Мишка, встряхивая стенки и крышу домика, стуча в оконные стёкла, будто просясь в гости. Паровозик, заглянув в окошко маленькой кухоньки и увидев, как бабушка с Мишкой пьют в тепле чай, обиженно тонко гудел и тащил свой груз дальше.

Этот паровозик был какой-то слабосильный, быстро бегать он боялся, а на подъёме, если приходилось тащить не пять, а шесть груженых вагонов, задыхался, хрипел и пукал белым паром. Потом, уже перед станцией, он, стесняясь слабости, маленько разгонялся и забегал на станцию, как настоящий большой паровоз, хотя было видно, что жизнь его не балует и на магистральную линию этот паровозик никогда не выпустят, так ему и мотаться: два с половиной километра до шахты, два с половиной назад до станции мимо мишкиного домика. Из-за этого паровозика все мишкины сны имели железнодорожное содержание, и только потом, много позже, стала навязчиво сниться кривляющаяся Томка. В детских снах паровозик спрыгивал с рельс, валился на бок и рассыпался возле порога мишкиного домика на мелкие игрушки, которые законно принадлежали только Мишке.

Мариинский подошёл медленно и нехотя открыл зелёные дверцы. Нижняя ступенька одного вагона замерла на уровне мишкиной макушки. Одни тени с мешками, хрипя, побежали от первого вагона к седьмому, другие, харкая и задыхаясь, побежали от седьмого вагона к первому. Мариинский стоит две минуты, ни секунды больше. За это время надо успеть разглядеть высоко наверху номерок вагона, схватить багаж и побежать с ним в правильную сторону, вцепиться в ступеньку нужного вагона, а потом разжать замороженные пальцы, схватить Мишку, подсадить его на вагонную ступеньку, дурным криком помогая ему забраться в тёмное нутро вагона, потом надо пихать наверх мешок и, если ещё одна подбежавшая тень не запихнёт этот мешок, надо быстро сообразить, что делать дальше: оставить мешок в канаве или снять Мишку, уже залезшего в тамбур, и вернуться на вокзальчик, где можно отдышаться и ослабить узел клетчатого толстого платка, под которым голова пылала и гудела так, будто в ней установили паровозный свисток, а пьяный кочегар давил и давил на рукоять свистка.

Нет, бабушка с Мишкой забралась в вагон - успели. И покатилось время, замелькали годы, как измазанные сырой нефтью горловины бочек на колёсах, которые бежали навстречу мариинскому поезду. Вот промелькнула, покрашенная в бело-жёлтые тона, поселковая школа, а с нею и восемь лет жизни. Хулиганистый весельчак Коля Добров всегда искажал красивую мишкину фамилию Ротт на - Врот. Вот проплыл металлический шахтовый копёр, и пропали за оконным срезом тридцать лет жизни, и орденок «Шахтёрская слава», и подарок шахткома по поводу ухода на пенсию. А вот и последняя бочка длинного состава с сигнальным флажком, что пьяно покачивался. А далее - чужая незнакомая страна, двухкомнатная чистая квартирка в баракообразном длинном доме и внук Оливер, с которым Мишка ведёт странные разговоры: внук Оливер обращается к Мишке только на немецком языке, а Мишка отвечает внуку Оливеру только на русском. Потом Мишка обращается к внуку Оливеру на русском языке, а Оливер отвечает Мишке только на немецком. А когда они выходят на улицу вместе, Оливер старается к деду не обращаться - так, буркнет коротко что-то себе под нос и насупит чёрные бровки. Дед сядет один на скамейку у детской площадки и долго слушает паровозный свисток, который гудит и гудит в его голове.

1999г.

 



↑  1800