Вальдемар Вебер
(Автобиографическая повесть в форме художественных рассказов)
Отдельные главы – ж. «Нева» №8 – 2011,
«День и ночь» № 6 - 2011
Вышла книгой в изд-ве «Алетейя
Я рос в маленьком среднерусском городке, невзрачном, как пыльный камень у обочины. Начинался он с деревянной, выкрашенной темным суриком железнодорожной станции. За крохотным окошечком маячило сонное лицо кассирши. Время от времени на перроне появлялся с флажком начальник станции, угрюмо дожидался отхода поезда и, зевая, вновь удалялся.
До Москвы отсюда 101 километр. Те, кого в Москву после лагерей и тюрем не пускали, поселялись у нас. Сожительство блатных и политических, типичное для сталинского лагеря, было характерной особенностью нашего городка. Здесь оседали и надзиратели, вышедшие в отставку или на пенсию.
Главная достопримечательность – предприятие, вырабатывавшее ситец. За ним речка Серая, от стоков красильни синечернильная. Мой отец, инженер и преподаватель ФЗУ, выполнял и перевыполнял план, осенью ездил с рабочими в деревню помогать колхозникам убирать картошку, мама учила в вечерней школе немецкому языку ткачей и ткачих, засыпавших на уроках от усталости. Вся жизнь городка настолько была связана с фабрикой, что казалось, не она, а он расположен на ее территории. Три фабричные трубы коптили день и ночь, но их никто не замечал.
Был в городе большой памятник Ленину и поменьше Сталину, и много других гипсовых памятников, стоявших на клумбах.
В начале лета устраивались массовые гуляния, завершавшиеся футболом, пьяным весельем и мордобитием. Со стадиона толпа возвращалась мимо руин разрушенной церкви и тысячекратно мочилась на остатки собора и разбитые надгробья.
У меня в школе был товарищ, сын городского художника. В обязанности его отца входило рисовать по праздникам портреты вождей. К каждому празднику новые. Моделью служили фотографии из «Огонька». Рисовал он их по клеточкам на холсте.
Я часто бывал у товарища дома. На одной стене висел портрет мамы мальчика, на противоположной — плакат с портретами членов Политбюро. В углу избы икона с лампадой. «Маму папа тоже по клеточкам рисовал? — спросил я. — Не, маму он так рисовал. Маму не по клеточкам можно, вождей нельзя. Вдруг выйдет непохоже!» Он говорил наставительно, как старичок, и при этом сильно окал. — «Мама простит, правительство никогда. Посодют». Бабушка товарища, лежавшая на печи, перекрестилась.
Когда бабушка решила помирать, позвали священника из соседнего Александрова. Прибывший поп с порога перекрестился вначале на портреты членов Политбюро, потом на икону.
От нашего дома начинались три улицы. Одна вела к фабрике. Вторая к стадиону. Третья на кладбище. Улица 3-го Интернационала. Улица Горького. Улица Победы. Кроме них, в городе было много других улиц, носивших имена революционеров, учёных, поэтов, детей-героев. Они уходили в лес, в заглохшие парки, в овраги, упирались в монументы, обелиски, заползали в подворотни, терялись в песке.
Наши заборы
Заборы — главная декорация моего детства. В нашем городке они были такой же частью пейзажа, как небо, река, бурьян и крапива. Несколько газонов в центре города выглядели нелепыми чужаками. К тому же на них стояли таблички «по газонам не ходить», и это действовало, как «осторожно, злая собака!»
У нас были наши заборы. Все как один кривые и удивительно долговечные. Ходить по нашему городу означало перелезать через или пролезать сквозь. Не то чтобы у нас не было улиц, но они так бестолково были проложены, вели неизвестно куда и зачем, что ими редко пользовались. Так, прежде чем оказаться во дворе школы, надо было пролезть сквозь пять заборных дыр, обогнуть пять огородов, пересечь два пустыря и наконец перемахнуть через школьную ограду.
На улицы я попадал редко. По улицам ездили, носили знамена или гробы. Порой даже казалось, что будь лазы в заборах пошире, то и некоторые похоронные процессии направлялись бы сквозь них. Дабы выказать почтение почившим, избегавшим улиц.
Сотни тропинок петляли по заброшенным садам, вдоль темных прудов, затянутых плотной ряской, спускались на дно оврагов, взбирались на горки, с высоты которых открывались виды с церквями без крестов и остатками усадеб.
Здесь, за заборами, обитали спекулянты, картежники, пьяницы, инвалиды — все те, кому на улицах появляться не следовало. Здесь устраивали смертельные драки, проигрывали в карты людей, здесь бывшие солдаты нам, подросткам, рассказывали с подробностями о своих победах над немками и полячками.
Мы натыкались на мечтательных девушек с книгой в руке, на одиноких стариков, на семейные пикники, на голые парочки, на птицеловов, на всякого рода чудаков и доморощенных философов. Здесь можно было приобрести вещи, которых не достать в магазинах, починить обувь или велосипед, купить самогонки.
Здесь же за заборами проживали удивительные старухи, носившие строгие высокие прически и двигавшиеся с прямой осанкой. Из окон их жилищ в запущенные сады лились звуки фортепьяно. Они звали к себе, поили чаем из маленьких изящных чашек, угождали слуху французской речью, называли нас по имени-отчеству, делились воспоминаниями. В их комнатах мы находили неведомые предметы: пестрые вееры, маленькие бинокли, трости, статуэтки, изящные перламутровые шкатулки, причудливой формы пудреницы и флаконы. Со стен смотрели портреты мужчин, но спрашивать о них мы не решались...
Окончив школу, я уехал из моего города и десятилетиями туда не возвращался. «Зазаборный» метод познания действительности я сохранил на всю жизнь. В городах, где я жил, мне больше были знакомы тупики и переулки, чем центральные площади и магистрали. Попадая на главную улицу, старался как можно быстрее свернуть в переулок. И если я изменял своему принципу, со мной случались нелепые и неприятные истории.
Перенеслось это и на восприятие отдельных личностей и явлений. Меньше всего меня интересует прямая жизни, гораздо интереснее ее кривая, в книгах и в разговорах — гораздо занимательнее отступления. Я прощаю людям, когда они обрывают фразу, полагая, что и так все ясно, когда отвлекаются на частности. Мне всегда хочется остановиться в самом напряженном месте детектива, узнать о герое что-нибудь второстепенное, необязательное. А так как это противоречит законам жанра, детективов я не читаю.
Если бы не Батюшков...
Таких фабричных городков и поселков, как наше Карабаново, по России разбросано несметно, и если в былые времена о каком-нибудь из них было известно что-то особенное, например, что разводят в нем неподражаемые огурчики и поставляют их даже на царский стол, то к периоду нашего в нем проживания огурчики куда-то уже подевались и никто не мог сказать, чем один город или поселок отличается от другого. В одном производили сатин, в другом ситец. А с такого-то года в первом ситец, а во втором сатин.
Ну а что до ситца-то было, до огурчиков? Рыться в местной библиотеке не имело смысла, спрашивать местных жителей, и тем более учителей, тоже. Для большинства история города началась 1 мая 1923 года, когда собрание ячейки РКП(б) фабрики им. 3-го Интернационала постановило зачислить В. И. Ленина почетным ткачом на фабрику и причитающееся ему жалование отчислять на улучшение питания местного детского дома.
Прошлое заросло лебедой, крапивой. Да и было ли оно, это прошлое? Старики только и могли рассказать, что пряли, ткали, красили, рыбу ловили, глухарей стреляли. Ягоды много было. Грибов завались. Водка дешевая. И что ткачихи работали всего на двух-трех станках, не как наши стахановки — сразу на сорока.
Руины церквей и монастырских построек, в которых теперь располагались профсоюзные пансионаты горняков и моряков, как что-то реальное никто не воспринимал. Мимо них текла речка Серая, ее берега были нашим настоящим. Мы глядели в ее неглубокие воды, не задумываясь над тем, что у каждой речки есть свой исток и свое устье.
Задуматься заставил меня Константин Батюшков, да, да, тот самый бедный допушкинский, про которого сегодня только и знают что из уст профессора Серебрякова, героя «Дяди Вани». Снимаю как-то с полки Батюшкова, открываю по обыкновению на середине и вдруг читаю:
«Телец упитанный у нас,
О ты, болван болванов,
Хвала тебе, хвала сто раз,
Раздутый Карабанов!»
Это из балладо-эпико-лиро-комико-эпизодического гимна «Певец, или певцы в Беседе славено-россов». Существовали когда-то такие «Беседы», на которых тон задавал граф Хвостов. Это про них написана крыловская «Демьянова уха», предполагают, что как раз про Карабанова и написана.
Подумалось: а может быть, имеет сей писака какое-то отношение к нашему захолустью?
Многое разузнал я про этого Карабанова, Петра Матвеевича: и про то, что офицером он был, и что секретными делами у Потемкина в турецкие войны занимался, и что архивами руководил, а в свободные от службы часы пописывал и необычайно был плодовит. Подражания Шекспиру писал, оды, сказки, идиллии, басни, песни, романсы, тексты для хора, либретто, стихотворные повести, сатиры, шутки, матерные прибаутки, и что он совершенно мастерским «датским» поэтом был, т.е. умел писать стихи на случай, к дате, — кстати, именно тогда, во Хвостова и Карабанова времена, и возникло это понятие, прежде таких поэтов величали «именинными». Видимо, и переводчиком Карабанов был изрядным: заслужил похвалу Вяземского за перевод трагедии «Альзира» Вольтера и удостоился за тот же перевод злой эпиграммы Крылова.
И вот от всего этого многообразия осталось у мира в памяти лишь песня «Гренадеры-молодцы», да «Искренность пастушки», которую поют в «Пиковой даме», от сорока лет бесконечного писания — всего две пьески!
Да разве ж это мало, возразите вы, — от других вообще ничего не осталось, а тут целых две вещи, к одной из которых сам Петр Ильич руку приложил. Ко всему выше сказанному надо прибавить, что ниву литературы Петр Матвеевич возделывал не только посредством пера: среди прочих своих детей произвел на свет дочь Феодосию, в свою очередь родившую писателя Константина Леонтьева, ставившего свою предрасположенность к литературным занятиям в заслугу деду и всю жизнь восхищавшегося его характером и темпераментом, в котором сочеталось «нечто тонкое, версальское» со «свирепым и необузданным азиатством».
И вот, когда я всего Петра Матвеевича прочитал и голова моя вспухла от виршей, я вдруг установил, что владельцем села Карабаново был вовсе не Петр Матвеевич, а его близкий родственник Павел Федорович. Утешало, однако, что и он имеет к искусству и писательству самое непосредственное отношение и что, не сними я с полки совершенно случайно Батюшкова, не наткнись в его книжке на Петра Матвеевича, не узнать бы мне никогда и о Павле Федоровиче.
Бегу в библиотеку, прошу Карабанова. Библиотекарша, совсем не удивившись, словно эти Карабановы ее начальники, спокойно так меня спрашивает: А Вам кого — Петра Матвеевича или Павла Федоровича? Если Павла Федоровича, то подождать с недельку придется, в очереди люди стоят.
— За чем это они стоят? — спрашиваю.
— Какой же вы малообразованный, — отвечает она, — за «Анекдотами» Павла Федоровича, за чем же еще! Лучшего рассказчика о людях времен Петра, Елизаветы и Екатерины нет и не будет.
И, действительно, Павел Федорович это вам не Петр Матвеевич! Его в «Демьяновой ухе» не изобразишь, он стишками не баловался, был солидным человеком, собирателем древностей, художеств и нумизматики, а между делом исторические рассказики сочинял. Причем относился к этому последнему занятию не с меньшей серьезностью, чем к государственной службе или остальному своему собирательству. Приходили к нему, например, разные князья и графы, владельцы древностей, чтобы дорогую вещицу или рукопись продать, и каждый знал, что обязательно должен с собой еще и какую-нибудь правдоподобную байку про предков своих принести, иначе не покупал у них ничего Павел Матвеевич. Так собралось у него этих баек за жизнь на целую книгу.
А еще он составлял списки замечательных русских людей с древнейших времен. Читая эти списки, погружаешься в глубь веков; стоит лишь копнуть легонько, — и ты уже в семнадцатом столетии, а там этих Карабановых — пруд пруди.
Вот тебе и пыльный камень у обочины! Доходы с карабановского оброка способствовали, можно сказать, процветанию искусства и исторической науки. Не будь их, не оказалось бы многих уникальных собраний ни в Эрмитаже, ни в Оружейной палате.
Само же Карабаново знать не знало ни про какие Эрмитажи. Через управляющего оно исправно посылало в Петербург дань и никаких Карабановых лицезреть не удостаивалось. Не интересовали Павла Федоровича наши березки и одуванчики, ему только и важно было, чтобы денежки к сроку поступали, ну а что управляющий воровал нещадно, так это в порядке вещей, где же их, не ворующих, возьмешь, — «и то ладно, что хозяйство без особого убытка ведет» (из письма Павла Федоровича).
Поэтому, когда люди в селе узнали, что барин собирается их продать, сообщение сие не произвело на них никакого впечатления.
Село с угодьями купил в 1846 году купец по фамилии Баранов. Поначалу его в народе иначе как Барабановым не называли. И не только потому, что фамилия нового владельца перекликалась с фамилией прежнего, а потому, что Баранов при помощи барабанов созывал народ на площадь перед строящейся мануфактурой, где рассказывал о своих грандиозных планах, агитируя наниматься к нему на работу.
Предки Баранова хозяйствовали в местных краях уже давно, строили набоечные мастерские, красильни, сушильни, сновальни. За ткацкими станками в крестьянских избах трудились тысячи семей по всей Владимирской губернии.
Закипела жизнь на речке Серой. Потекли узорчатые карабановские ситцы на рынки Хивы, Бухары, Китая. Железнодорожную ветку к селу протянули. На фабрику, словно в центр какой международный, повадились приезжать иностранцы. А в Париже ткань «Смородиновый куст» удостоилась даже Гран При.
Отстроили церковь, вмещавшую 2000 человек, школу, больницу, почту, родильный приют, спальни-казармы, клуб для рабочих, разбили недалеко от особняка хозяина общественный парк. И, как когда-то при Павле Федоровиче, снова стали карабановцы влиять на судьбы родной культуры — финансировали И.В. Цветаева при строительстве его знаменитого Музея изящных искусств имени Императора Александра III.
Но вот власть взяли рабочие, их Совет отстранил последнего Баранова Ивана Александровича от дел, и стал во главе всего слесарь Иван Иванов. Иван Александрович уехал к своей сестре в Москву, а затем, говорят, заграницу.
Уже через несколько недель после отъезда Ивана Александровича в Карабаново начался голод, люди стали разбредаться по деревням. Через год фабрика встала. Позднее она опять заработала, но никогда уже не могла набрать прежних оборотов.
Производство хлопчатобумажных тканей не стояло в списке приоритетов новой власти. Индустриальный бум обошел Карабаново стороной. В 1957 году, когда праздновалось сорокалетие Советской власти, жители про себя отметили, что за все эти годы в Карабаново, хотя и получившем в конце концов, несмотря на захирение, статус города, — кроме нескольких домов для передовиков производства, деревянных и кирпичных бараков с печным отоплением да клуба, ничего построено не было. Все маломальски добротные постройки были происхождения дореволюционного, и хотя и обветшали, но дотянули до наших дней без единого капремонта. Большинство жителей обитало в старых казармах-спальнях или собственных избах.
Гипсовый черный Ленин, все мое детство простоявший в полный рост на круглом кирпичном постаменте в центре фабричной площади, вытянутой рукой указывал на кладбище. В 1960 году к девяностолетию Ильича торжественно отпраздновали прокладку первых в истории города полутора километров асфальта. Тротуары заасфальтировали радикально, без единого желобка для водостока, отчего вода после дождя не уходила, стояла пока не высохнет, и населению приходилось ходить в галошах.
По сведениям очевидцев, ныне в Карабаново властвует бурьян, полностью поглотивший в городском сквере бетонный каркас монумента героям Великой Отечественной войны, незавершенного по причине нагрянувшей перестройки. Говорят, бурьян добрался уже до самой фабрики. Стоит у ворот, словно ждет, когда та отдаст концы.
Кота в котлеты изрубили
Как моих родителей занесло в этот город и почему именно в этот, теперь я сказать уже не могу. Слышал только, что после учебы в Москве и последующих за ней скитаний по среднерусским городам мама уговаривала отца возвратиться на Волгу, в родной немецкий Бальцер, мол, там безопасней, но он нашел работу в трех часах езды от столицы, хотел защититься в своем институте и лишь затем вернуться в родные места.
Родителей в Карабаново приняли приветливо, поселили в доме для ИТР[1]. Не совсем правильное русское произношение мамы никого не смущало. Например, вместо бутылка она говорила бутилька. Все находили, что это прибавляет ей шарма и упрашивали не переучиваться.
Завуч школы, куда маму взяли на работу, биолог Кононов, был чрезвычайно доволен, что учительницей немецкого, наконец, будет немка. Сын сельского учителя, он успел окончить школу при старом режиме, разговаривал начальственно, но без пропагандистской экзальтации нового поколения. «Всегда раньше такой порядок был — немецкий немцы преподавали».
Мама была совсем молодой, небольшого роста, улыбчивая, говорливая. Ученики ее обожали и дали ей прозвище Bächlein[2].
То было особое время. Прошло всего несколько месяцев, как подписали договор с Германией, о нацистах перестали говорить с осуждением. В Москве, в Столешниковом переулке, в общедоступном читальном зале можно было читать немецкую прессу.
Советский Союз стал еще больше. Ездившие в командировки в Прибалтику, Западную Украину и Бессарабию привозили невиданные товары, например, польские велосипеды с диковинными вывернутыми вверх рулями.
За нападение на Финляндию страну исключили из Лиги Наций. Приезжавшие из столицы пропагандисты уверяли, что нам Лига, этот послушный инструмент английских и американских плутократов, больше не нужна, что теперь у СССР освободились руки и что с немцами мы на вечные времена.
На осенней Лейпцигской ярмарке 1940 года была представлена продукция карабановских предприятий. Местные газеты «Голос труда» и «Правда текстильщика» с гордостью писали, что труд карабановских ткачей смогли оценить тысячи немецких рабочих.
На комбинате работал молодой эмигрант, прядильщик из Бреслау по имени Адольф. Он сносно говорил по-русски и часто выступал в клубе, рассказывал об испанской войне, в которой принимал участие на стороне коммунистов, а также о борьбе пролетариата в странах капитализма. Слушателям после его лекции каждый раз приходилось петь Интернационал, так как лектор, закончив ее, с горящим взглядом запевал.
Теперь эти лекции прекратились. На фабрике друзья поздравляли силезца с германскими победами. Хлопая по плечу, говорили: «Ну Адик, твой тезка дает! Пол-Европы уделал!» Адольф возмущенно протестовал. Ему отвечали: «Ну ладно притворяться-то, ты ж немец, а мы теперь в одной упряжке». Когда началась война, эмигрант куда-то исчез, ходили слухи, что оказался немецким шпионом.
Маму и отца с германскими успехами некоторые учителя тоже поздравляли, правда, не столь открыто. Один коллега-поклонник даже подарил маме по такому случаю цветы.
Однажды отец был приглашен в Москву на обед к своему институтскому профессору, у которого писал диссертацию. Профессор к отцу благоволил еще со студенческих времен. Жил он на Пречистенке недалеко от здания бывшего австрийского посольства, над которым теперь развевался флаг со свастикой. За столом были в основном старинные друзья профессора, однокашники и коллеги. То, о чем они рассуждали, оказалось для отца столь необычным, что он за весь вечер не произнес от потрясения ни слова. Газеты теперь также писали о национал-социализме без прежней агрессивности, порой даже намекали на его якобы социалистическую сущность, — но здесь у профессора о Гитлере говорили восторженно как о новом Наполеоне, призванном не только освободить Германию от цепей Версаля, но и объединить Европу. Он, дескать, дальновиднее Наполеона, понимает, что с Россией ссориться не надо. С несколько преувеличенным пафосом говорит о расе, о нации, но это, как нарыв, — лопнет иль рассосется.
Все это произносилось в самом центре советской Москвы, в буквальном смысле под стенами Кремля, и казалось чем-то фантастическим, но особого страха не внушало, — ведь с немцами задружились, а большевистскую власть в профессорском доме не хулили, она вообще не присутствовала в разговорах.
Домой отец возвратился совершенно обескураженный.
В стране вводилась жесткая дисциплина. За опоздания на работу и прогулы отдавали под суд, заключали на годы в лагеря. В газетах почти в каждом номере, сообщалось о мерах по укреплению боеготовности Красной Армии. Устраивались субботники — копали ямы для бомбоубежищ. В средних школах проводились занятия «клубов молодого бойца» и школьные стрельбы. Но война, тем не менее, не входила в планы людей. Если она и начнется, то будет, как и финская, недолгой и победоносной.
Ужасы коллективизации казались далеким прошлым. Голодные годы сменило относительное благополучие. И хотя у отца брат и многие родственники, а у мамы сестра, сидели, несчастье это уживалось в них каким-то образом с оптимизмом и энтузиазмом.
При клубе «Красный Профинтерн» был создан любительский джаз-оркестр, мама играла в нем на мандолине и гитаре. Танцы под его сопровождение давались несколько раз в месяц. Ходили на стадион болеть за местную футбольную команду «Основа» , выезжали с друзьями на речку Узенькую, где устраивали пикники, а дома в кругу друзей — шумные вечеринки. На одной из них отец декламировал популярную в то время вариацию на тему «Руслана и Людмилы»:
У лукоморья дуб срубили,
Златую цепь снесли в торгсин,
Кота в котлеты изрубили,
Русалку паспорта лишили,
Сослали лешего в Нарым...
Все хохотали. Присутствующим была известна концовка, но отец то ли по благоразумию, то ли из-за несогласия с содержанием, ее опустил.
Настроение в семье изменилось с начала 41 года. Дела с диссертацией отца застопорились — на перспективные разработки средства отпускать перестали.
- Мы получили новые инструкции. Науку необходимо использовать исключительно для нужд армии, — сказал отцу новый молодой проректор. — Если говорить о перспективах, то пользуйтесь моментом. У вас лично большие возможности, у вас диплом с отличием, и помните: страна готовится воевать.
- С кем? — спросил отец.
- С врагом.
- С каким?
Проректор нервно взглянул на отца.
- С будущим.
Весной 1941-го отца вызвали в районное отделение НКВД в Александров. Следователь Семен Берман вежливо пригласил отца сесть, посмотрел на него мрачным безразличным взглядом и наизусть продекламировал:
У лукоморья дуб срубили,
Златую цепь снесли в торгсин,
Кота в котлеты изрубили,
Русалку паспорта лишили,
Сослали лешего в Нарым.
И вот теперь то место пусто,
Звезда там красная горит,
Дни напролет про пятилетку
Там лектор сказку говорит...
Наслаждаясь растерянностью отца, Берман откинулся на спинку стула и, протяжно улыбаясь, закурил. Помолчав с минуту, он заговорил о другом, ни разу в дальнейшем не вспомнив об изрубленном коте.
- Вениамин Александрович, вот вы у вашего профессора в Москве бываете... А вы когда-нибудь интересовались его прошлым? О тех, с кем общаешься и, тем более, с которыми делом связан, знать побольше надо, я, когда раньше в газете работал, на каждого сотрудника и автора досье заводил, так, для себя, на всяких случай. Компромат вещь полезная. Вот вам, видимо, неизвестно, что профессор Столбов — сын заводчика, а мать — купеческая дочь, да и народец, что у него собирается, — той же породы... Специалист он хороший, слов нет, мы знаем, но в последнее время его заносить стало. К тому же все его производственные идеи — замедленного действия. Мы ведь осведомлены, что там, на встречах у Столбова, за беседы ведутся. Вы, как человек от жизни не оторвавшийся, как производственник, при случае намекните этим прожектерам, что даром никто им хлеб есть не позволит, на столе-то у них, чай, все из Елисеевского, привычки-то старые. Словом, дайте им понять, что на данном историческом этапе нам нужна техника, способная в любой день и час начать производить одежду и обувь для армии, прочную и надежную. Им это уже, где надо, объяснили, но лишний раз напомнить не помешает, тем более в интимной, так сказать, обстановке. И еще... Вы человек в институте не случайный, вас уважают, доверяют. Нам необходимо знать о настроениях на кафедре, особенно в свете новых инструкций...
В тот вечер отца доставили домой в Карабаново, находившемся от райцентра в десяти километрах, на энкавэдэшной «эмке».
В Москву он решил больше не ездить, надеясь, что о его персоне забудут. Но уже через месяц последовал новый вызов — теперь в спецчасть комбината.
Берман восседал за столом местного оперативника. Напомнил о предыдущем разговоре.
Отец ответил, что бывшая тема его диссертации закрыта, а новой он пока не придумал и потому у него не было повода для посещения профессора.
— Письма-то вы Столбову пишете, да и он вам уже два раза ответил. Судя по их содержанию, вы о нашей просьбе и не вспомнили... Пишете черт знает о чем, только не о главном!
Отец изо всех сил старался не обнаружить своего потрясения.
— Мы предложили вам сотрудничество, а вы игнорируете... Что значит, не было повода? Так найдите, придумайте, в конце концов, что-нибудь, хотя бы для вида! Есть столько предлогов возобновить посещения кафедры, поучаствовать в ее заседаниях! Я уже говорил: нам очень важно знать, как там относятся к новым установкам.
— Я решил не писать диссертации, — сообщил отец
Берман посмотрел на него удивленно.
— При чем тут диссертация! Да насрать нам на вашу диссертацию! Вы нужны для выявления антисоветского заговора в текстильном институте. Есть сигналы. Нужно лишь выполнять наши указания.
— Но у меня нет больше причин для посещения Андрея Павловича, нас связывала работа, я не хочу быть навязчивым. И вообще, я не совсем подходящая кандидатура... И я хочу посвятить себя исключительно производству.
Следователь помолчал, встал из-за стола, сцепил руки за спиной и, обходя сидящего на табурете отца, с задумчивым видом несколько раз медленно прошелся по периметру комнаты. Вдруг резко шагнул к отцу и ударил его кулаком в лицо. Удар отшвырнул отца на пол к противоположной стене.
— Ну что, получил, сволочь, кулацкий сын! Мы же все про тебя знаем, потому и ездишь к Столбову, что родственную душу чуешь! Сколько, скажи, у твоих дедов гектаров земли было, сколько барж... Ты нам еще все расскажешь! Все про дядьев своих и теток в Америке расскажешь, контра!..
У отца была рассечена губа, он сглатывал кровь и ждал конца тирады Бермана.
Конечно, он знал кое-что о своих предках, о материнском хозяйстве в Заволжье, об усадьбах в Паласовке и Дубовке, о мельницах под Царицыном. Но все было потеряно еще в 1918-ом, в детстве они с матерью, сестрой и братом жили впроголодь, с пятнадцати лет приходилось самому зарабатывать на жизнь.
— Мой отец был красным капитаном, он отдал жизнь за власть Советов.
В первый момент Берман опешил. Но уже через мгновение завопил:
— Что ты сказал?! А ну повтори!
Все так же лежа на полу, отец вынул из нагрудного кармана пиджака сложенный вчетверо лист бумаги и протянул Берману. Копию этой справки, заверенной нотариусом, он всегда носил при себе. «Справка, дана Веберу Виньямину Александровичу в том, что его отец Александр Яковлевич Вебер служил на Водном транспорте с 1915 года по 1919 год, в 1919 году в январе месяце мобилизован в Красную армию, где и умер: что и удостоверяем. Командир пароходства “Симбирск” Ф. Истапиев. Первый помощник командира пароходства Абрамович. 1919 год. Верность справки подтверждена 14.6.1927 Сталинградским Подрайкомводом. Секретарь Макаров, печать».
— Вот видите, не владел он никакой баржой. Служил на ней, а потом перешел на сторону красных. Ваши слова оскорбляют память о бойце Красной Армии...
Не раз уже помогала отцу эта бумажка: и при поступлении в институт, и при зачислении на стипендию, и во время периодических кампаний по выявлению социального происхождения.
Сведения в папке Бермана больше соответствовали правде. Александр Вебер, действительно, был владельцем баржи и сам ею управлял, жил на ней со своей семьей, женой и тремя детьми, прислугой и несколькими матросами в специально построенных для этой цели каютах, возил хлеб и лес от Астрахани до Казани и обратно. С начала 1918 года баржу в волжских городах часто захватывали то белые, то чехи, то какие-нибудь банды, заставляя на них работать, а порой и плыть под их флагом. То, что последними захватившими баржу незадолго до смерти деда, скончавшегося в своей каюте от скоротечного тифа, были красные, оказалось для всей семьи большим везением, облегчившим ей дальнейшую жизнь.
Отец блефовал, все могло обернуться для него плохо. Но выбора не было. Нужно вырваться из этой комнаты, а затем попросту сбежать с семьей куда-нибудь подальше, и тогда появится шанс, что о тебе на какое-то время забудут. Так однажды он уже поступил, переехав из Павлова Посада в Кинешму. Тогда в 38-ом на Павлово-Посадской фабрике, где он работал, его тоже начали таскать в НКВД, подозревали в пособничестве брату Виктору, главному инженеру, обвиненному в саботаже, в том, что тот ночью якобы пробирался в цех и откручивал гайки на станках, отца же заставлял эти гайки куда-то отвозить…
Если он выберется из этой комнаты, сразу же переведется куда-нибудь подальше от Москвы, тем более что теперь, после неудачи с диссертацией, никакого смысла оставаться на этом комбинате, обреченном на изготовление портянок, не было.
Берман долго смотрел на бумажку, потом сплюнул и приказал ординарцу помочь отцу подняться.
— Это еще проверить надо, откуда у вас взялась эта справка, — процедил он, опять переходя на «вы». — Коли вы такой незапятнанный, то докажите на деле, помогите органам разоблачить антисоветские элементы в институте...
Последние слова он произнес как-то вяло, без охоты, глядя в сторону, и, помолчав, бросил:
— Можете идти.
Отец в тот же вечер написал директорам далеких комбинатов, давно уже звавших его к себе.
Ответа не получил. Каждый день ожидал ареста. Но грянула война, и у полковника Бермана появились заботы поважнее разоблачения заговора ткачей-вредителей, саботировавших производство ткани для красноармейских гимнастерок.
Продолжение следует.
[1]
ИТР — Инженерно-технические работники.
[2]Bächlein (нем.) — ручеек.