Волга впадает в Каспийское море - 5 (30.04.2017)


Борис Пильняк-Вогау

 

5

 

И опять был труд созидания трасс и профилей, – той бескровной войны за социализм, где первейшее – человек, где строилось человеческим трудом, чтобы переустроить природу, труд и человека – во имя человека.

Осенью, когда собирались заметать первые метели и дощаники вмерзали в речные льды, Садыков поехал в Коломну, где начиналось строительство, – Ласло же вернулся в Москву. И только через год Ласло приехал в Коломну, когда монолит был уже заложен.

Надо было пролить очень много мозгов, чтобы на кальке и ватмане восстановить природу рек, где все закономерно, все соподчинено и просчет в миллиметр может сломать сотни километров живой природы. На луга под Митяевом и Бачмановом, на щуровские и константиновские холмы – из Хорошевских и чернореченских лесов, от станций Голутвин и Щурово, от протопоповских гранитоломен проложили железнодорожные подъездные к строительству пути, по ним и на тысячах мужичьих лошадях обозами потащили на строительство материалы – лес, гранит, щебень, песок, железо, разобранные гусеницы экскаваторов, землесосов, бурильных инструментов, оборудования для заводов сгущенного воздуха, бетонного завода, сборочных мастерских, – материалы и инструменты, – ибо через три весны Москва и Ока должны были последний раз за их тысячелетья разлиться волею природы, чтобы затем скованные гранитом и человеком, их силы подчинились человеку.

На лугах под Коломною готовилось поле боя с природою. На щуровских холмах и на холмах у Константиновской возникали рабочие поселки, контора главинжа, инженерский городок. Щуровский цементный завод работал на строительство, и над самою Окою у позвонков монолита стал бетонный завод, дымил и гремел над Поповкою камнедробильным цехом, – думпкары везли бетонную кашу на монолит. Вдали, на опушке леса, безмолвствовали заборы завода, где вырабатывался сгущенный кислород, которым вместо динамита и амонала рвали гранит, прокладывая ложе плотине. Голутвинский машиностроительный служил инструментальной мастерской.

Садыков приехал в Коломну и поселился с Марией в доме для приезжающих Голутвинского машиностроительного в осенние дни, когда лили дожди, обращая луга в древность. На щуровских горах стыли тогда сосновые леса в ожидании зимы. Мужики по селам убирались на зиму. Ничто, кроме мыслей Садыкова, газетных статей, ряда заседаний кремлевских учреждений да кипы кальки и ватмана, не говорило на этих лугах и в этих лесах о том, что здесь возникает строительство, что сюда придут тысячи людей, здесь возникнет, застроится, заживет жизнь. Эти луга строительства, над которыми вскоре после приезда Садыкова заметались метели, стали для Садыкова полем сражения, нанесенные на карты, с которых они должны будут сойти в действительность, к самим себе, к деревням, которые исчезнут, к будущему, – и на картах было сделано уже все то, что должно будет быть, и на картах значилось, как загудят морские пароходы под Москвою и как уйдут в историю, уничтоженные, Сергеевская, Бобренево, прочие.

Любовь Пименовна Полетика, приехавшая на строительство за год раньше Ласло и матери, приехала тогда к тому, чтобы рыть курганы и становища, разрывать архейские эпохи, рыть земли, которые уйдут под воду, когда сломается река.

В зимние рассветы, когда снега сини и небеса колки, если нет метелей, и свинцовы небеса, если идет поземка, в те получасы отдыха и раздумья, когда розвальни тащили Садыкова на луга к зарождению строительства, в получасы одиночества, Садыков мог думать, кроме очередных дел, о том, что глыба гранита, положенная под щуровским кладбищем на дно Оки, скованная бетоном, – есть продление, освобождение, украшение человеческой жизни. Развалежки подъезжали к дому для приезжающих на рассвете, и Садыков, закутанный в тулуп, ехал к работам. Зимние русские рассветы медленны, небо тяжело, проселки испоконны, тулуп пахнет овчиной, ветер сносит в сторону лошадиный хвост, вешки на дорогах монгольствуют. А на местах, где возникали на снегу срубы, вышки лесопильного завода, штабеля дров и леса, каре гранитов и кирпича, уничтожая первобытность, работали новые люди, орали возчики, свистала лесопилка, посвистывали паровозики и – появились бабы в киноварных полушубках, с ландрином, махоркой и пирожками, фалдами полушубков и обильностью своих задниц, хранившие тепло этих пирожков. Вновь распиленный лес и стружки от теса пахнут на морозе арбузами, – но есть другой запах, необъяснимый, – запах возникновения новой жизни, замороженных рук техника и десятников в холодной из теса конторке, запах махорки от людей и дыма от железной печки в конторе, запах слов и острот, – да, да, – запах звуков и человеческих слов, и человеческих следов по снегу, смявших первобытный снег, где запах арбуза, натесанных топорами стружек, также есть запах возникновения новой жизни, вместе с махоркой. Там, где раньше ничего не было и паслись по летам, в оводах, стада, киноварные полушубки уверяли: «пирожки горячие, во рту паруют, внизу жируют!» Возчики определяли запахи – и пирожков и полушубков, – и это тоже было возникновением жизни. А эти места, занесенные снегом, среди сосенок, в полях и на лугах были позициями к бою за прекрасное будущее человечества, когда остроты пильщиков над запахами пирожков обязательно звучали бодростью – бодростью строительства. Садыков знал ту бодрость работы, когда бодро спорится дело, когда бодро возникает делаемое, когда даже сон является помехою.

К весне ж бабы в киноварных тулупах исчезли, потому что плотники и печники, маляры, стекольщики, каменщики построили на строительстве рабочую столовую, которая называлась фабрикой кухней. И бараки весной наполнились рабочими так, что бараков не хватило и пришлось ставить брезентовые палатки, взятые у военного ведомства, и эти военные палатки были не случайны, потому что на лугах работали армии.

Маршал Садыков был главинжем. Маршальские развалежки ездили от одного места возникновения жизни к другому в те часы, когда начинались дни, чтобы к полдням быть в штабе, в просторном и теплом свете проектной, над чертежами и планами, где на планы стекали, кроме вод, история и человеческая мысль, строящая историю, время, людей и силы. Здесь мысль учитывала глыбы гранитов, влагоемкости суглинков, миллиметры карт, вырастающие в кубы воды и живой силы, рассчитывала человеко часы, машино часы, последовательности и уроки работ. Белый свет дня сменялся в чертежной восковым покойствием закатов, загоралось электричество и над домом мерзла Полярная. Чертежная безмолвствовала решениями дел. Косоворотка Федора Ивановича расстегивалась усталостью, папиросы утомляли губы, и косоворотка Садыкова, самая обыкновенная, казалась сшитой не из полотна, но из кожи, такой же крепкой, как кожа на юношеских скулах Садыкова, загрубевшая временем – и рек, и революции. Рабочий день Садыкова заканчивался в час Полярной, чтобы в час же Полярной наутро возникать вновь.

Бой был начат, тысячи людей строительствовали, когда приехал Ласло, и Ласло взял маршальство отделами экономики труда и материальным, людьми и вещами, когда Садыков маршальствовал природою и планами работ.

 

Эдгар Иванович приехал с семьей и поселился в Коломне у сестер Капитолины и Риммы Скудриных, в их тишине за калиткою. Ласло привез с собою книги и вещи, чтобы создать покойный и рабочий инженерский быт. Дом за калиткою пребывал тих, очень близко под звездами, в скрипучих половицах, с теплой лежанкою. Дом заглох тишиною Капитолины Карповны Скудриной. Дома Эдгара Ивановича после работ ждала жена, Ольга Александровна. Наступала новая осень. Падчерица Любовь Пименовна выходила к позднему обеду с тетрадью после работ над сводками раскопанного, слушала новости со строительства, приносила свои новости. Кабинет Эдгара Ивановича зарос книгами, книги выползали в столовую, и звуки в кабинете прятались в книги и в ковер на полу. Эдгар Иванович оставлял дому часы звезд и луны, хотя солнца в комнатах этого дома было очень много, того солнца, о котором очень знала Ольга Александровна. Ласло работал плечо в плечо с Садыковым и так же упорно. В послеобеденный час – в беспорядке вопросов и ласки – из за книг в кабинете возникала Алиса. Отец читал газету около стакана чая, дочь забиралась на колени и притихала на коленях котенком, не мешая отцу священнодействовать газетой. Солнце физическое оставалось для Эдгара Ивановича в просторном кабинете конторы главинжа и на лугах строительства, – и почти физическим солнцем в доме была Алиса, единственная дочка, Лиса, как называл ее отец.

Однажды Алиса спросила отца:

– Эдгар, мы живем или играем? – она называла отца по имени, как мать.

Отец не понял, срастив абзац газеты с вопросом дочери, спросил:

– Что ты хочешь сказать, Лиса?

– Мы живем или играем? – вот, ты и мама, – вы живете, а я и Мишка, хотя он уже большой и ходит к Любе, ее товарищ, мы с ним играем в куклы. Куклы не живые, они из тряпок, и голова для куклы – мама купила мне ее в Москве у ГУМа, когда мы еще жили там. А ты играешь с нами, потому что мы маленькие. Мы с Мишей живем или играем?

Все газетные абзацы заслонились тогда вопросом дочери, первою дочернею внеурочною мыслью, и отец растерялся в ответе, позвонком и сердцем поняв, как дорога ему дочь, его плоть, его продолжение, потому что в том беспорядке живой жизни, который надо привести в порядок наукою Мечникова, Воронова, Лазарева и машинами, все же имеется пока одно решение трагедии смерти, трагедии и человека, и человечества, – продолжение рода и крови. И отец прижал к себе дочь, прижимаясь к жизни так сильно, что на глазах у дочери появились слезы физической боли и недоумения.

И из за книг в час отдыха после обеда вместе с Лисой, вслед за Лисой, за ее смехом и ручонками, верткими, как масленичные качели, приходила жена, друг, мать – Ольга Александровна, – женщина, которая возникла в его жизни впервые вместе с его молодостью, отдав ему все свое последнее. Он был репетитором Любови и сына, умершего от тифа на гражданской войне в его отряде. Тогда, в прямопроспектном Петербурге, в гулкой квартире профессора Полетики, где встречала она всегда Ласло на пороге, пустой гостиной, на этом самом пороге в солнечный день, в гулком и просторном биении сердца, впервые поцеловал Ласло, по мужски, любовником, руки и шею Ольги Александровны, – и она поцеловала его, все отдавая в этом поцелуе, эти гулкие комнаты, свое время, мужа, детей. Ему было двадцать три, ей тридцать два. В этой гулкой гостиной, также в солнечный день, в закат, она сказала Пимену Сергеевичу Полетике, что она уходит от него навсегда, – и глаза ее светились в тот час счастьем. У порога ждал Эдгар. Сроки ухода длились тогда сроками великой войны, и для Ольги Александровны были те годы стремительной героикой. Тысяча девятьсот семнадцатый год стал ее бабьим летом, оказавшимся не в сентябре, но в июле. Для Эдгара она научилась думать по немецки, как думал Эдгар, – и вместе с ним она пошла на штыки гражданских войн и голода революции, вместе с ним пробираясь через те отвесы, которыми переползала Россия в своем перестройстве хлеба, вер, быта, обычаев.

В отряде Эдгара она потеряла старшего своего сына, убитого белыми. Впервые по настоящему в страсти закрылись ее глаза на мир от поцелуев Эдгара, и Эдгар увидел первые у её глаз морщинки немолодости. Она молча шла за Эдгаром по фронтам, эта гордая женщина, друг, эта покойная, чистая женщина, принявшая штыки революции своим брачным ложем, знавшая, что страсти человеческие обязательно честны, обязательно правдивы, обязательно проверены на июньские русские росные рассветы, светлые, ясные, чистые и никак не похожие, как для некоторых, на палительные головни русских пожарищ. Она научилась все подавлять в себе, что было вне ее чести. На фронте, на станции Мациевская около ног Федора Ивановича Садыкова разорвалась однажды граната, – их было тогда трое в дежурной комнате, она, Эдгар и Федор, – осколок ударил в ее плечо, она руками вынула осколок из мяса раны, сморщив от боли губы, сдвинув брови, но улыбаясь. Когда же отгрохотали пушки революции и Эдгар пошел к рекам, Ольга Александровна родила дочь Алису, свою последнюю дочь, ибо годы ее шли уже к закату. Она собрала тогда время в инженерный порядок и стала хранить книги Эдгара и его дела.

В часы, когда засыпала Алиса, Ольга Александровна приходила к Эдгару со свечою в руке. Она всегда была в черном платье. Последний чай перед полночью был горяч, он выпивался в кабинете, где книги пахли книжным червем, напоминающим запах мертвецкой. Жена садилась на диван рядом с мужем. Они говорили между собою по немецки, на языке, которым встретил жизнь Эдгар Иванович и которым он провожал Лису в постель.

– Weist du, ich denke, das Lew Trotzki nicht Recht hat,

Она говорила о делах, вычитанных из книг и газет, которыми она помогала мужу. Свеча на столе горела свечою Фауста, покойствовала полночь отдыхом последнего чая, и муж и жена говорили о том, что стократ величавее Гете, – о революции в мире, той, которая приходила и переливала историю на жернова Эдгара, как здесь, так и за стенами этого уездного дома, за этими часами жены и мужа, когда муж растворял время женою и книгами, потому что плоские четырехугольники книг имеют свойство камерой обскурой кидать человека и человеческую мысль во времена и пространства куда угодно и как угодно, – а голос, волосы, голова, плечи жены, ее слова, ее теплота, ее ласка, ее строгость могут заставить человеческое существо взять на ладонь свое собственное сердце и в сердце спрятать свое существо, когда космичествует покой и то чудесное, что дало жизнь рыжей Лисе. В полночах, когда засыпала жена, эта гордая, покойная, разумная женщина, сестра в революции, когда свеча гасилась и книги проваливались во мрак, Эдгар Иванович поднимал голову локтем и рядом с ним во мраке чуть белело плечо жены, уже покрытое холодком дряблости, родное и доверчивое, раненное на Мациевской. Ее дыхание было ровно, счастливо, этой женщины, которая днями всегда одевалась в черное, лишь по июням в белое, и которая стала первой в жизни. Это было таинством любви, тот кувшин, который нельзя расплескать так же, как кувшин революции.

За домом, на лугах шло строительство. Раз в неделю, когда выпадали свободный час или свободная ночь, иль мозги начинали дрябнуть, к Эдгару приходил с завода, из дома для приезжающих Федор Иванович, – или Эдгар Иванович ехал к нему – выполнить законы дружбы и чокнуться – не водкой о водку, но сердцем о сердце, мыслью о мысль. Тяжелоплечий Федор шел тогда по комнатам, смотрел солдатским глазом вокруг, приветствуя и шутки пересыпая нравоучениями:

– воздух слишком сух, надо поставить аквариум, не дорожите здоровьем,

– покажи печку, как закрываете, я научу, как надо,

– Лиса, открой веко, ты малокровна!

Федор Иванович садился на диван в кабинете, чтобы отдыхать и не двигаться часами. Из за книжной полки извлекалась заветная бутылка. Федор знал каждый жест Эдгара, Эдгар знал каждый жест Федора. Федор наливал себе рюмку коньяку и острил. Любовь Пименовна забиралась в угол дивана, Ольга Александровна уходила по хозяйству. И начинались часы разговоров, чтобы этими часами проверять себя, свои дела, свои мысли. Книги с письменного стола снимались, свечи ставились в большом количестве, к Федору подвигался табурет с тарелкой. Женщины безмолвствовали. Федор опирался рукою о колено Эдгара, чтобы облегчить свои плечи и во имя дружбы. И Федор отдавал свои помыслы, возникавшие у него за цифрами и планшетами.

– Ты говоришь о Льве Троцком, – говорил Федор Иванович, – давай подумаем о речном ложе, стало быть, особенно, если река потечет задом наперед. Давай примем во внимание администрацию, то есть самих себя, партийную ячейку, то есть самих себя, рабочий комитет, то есть опять же самих себя. Мы отвечаем за все. Коса на речном перекате лежит, как известно, подобно рыбе, головою против течения, и имеет также, как известно, форму рыбы, рыбью голову и рыбий раздвоенный хвост. Отмели похожи на рыб не случайно, но это не главное. Главным же образом нужно рассчитать, что будет с рыбиной косой, когда вода потечет ей в хвост. Мы строим плотину, заново, переделываем климат и географию. Так, стало быть. На пустые луга съехалось десяток тысяч рабочих, а связаны этим строительством и зависят от него – миллионы, – понятно. Место боя тоже понятно. А кто это чувствует у нас? – мало, кто. Инженеры машинисток в Голутвин по субботам возят, фокстротят. Грабари имеют артельных жен, называемых стряпухами, мы построили фабрику кухню, но из за этих артельных жен, то есть стряпух, рабочие предпочитают питаться в бараках, и в каждом бараке обязательно есть шинкарка. А мы с тобой есть все.

– Я тебе отвечу, Федор, – говорил Эдгар Иванович. – Обрати внимание на товарища Моисея из Библии, который выводил евреев из Египта. Он был неглупый мужик. Он путешествовал по морскому дну, производил манну небесную из ничего, путался в пустынях, как мы в троцкизме, устраивал съезды Советов и приемы на Синае. Сорок лет отыскивал свою жилплощадь и воевал за нее. И до обетованной земли он не дошел, предоставив Иисусу Навину останавливать солнце. Вместо него дошли его дети. Старик Моисей не мог дойти до обетованной земли – на основании логики. Люди, знавшие Содом, не могут быть в Израиле, – они не годны для обетованной земли, потому что они помнят, что такое есть городовой, откуда у него растут усы и кто такая фрау – просвирня в городе Липецке. Старик должен был лечь костьми для нового поколения, ибо только новые поколения, которые не будут знать городового, годны для обетованной земли. Я думаю, что мы сейчас работаем в Моисеев, по морскому дну мы отпутешествовали и манною небесной питаться перестали, но к новой жизни мы не готовы с тобой, в ней будет жить моя Лиса. Я помню, как майоры давали в морды унтерам. Что же касается администрации, месткома и партячейки, то также в Библии чудак объяснял о действии правой руки в момент неведения левой. Женщины ж – ну, пусть наслаждается каждый, как хочет.

– В медицине такая раздерганность называется лихорадкой, – отвечал Федор Иванович. Он говорил медленно и трудно, тяжелоплечий человек. Свечи горели гетевски. Книжные полки покойствовали. Да. Но Моисей написал скрижали. Я слыхал следующую разновидность рассуждений. Мне говорили, что каждая историческая эпоха имеет свою мораль, рожденную эпохой. Палки доказательств, дескать, могут ломаться, но их не надо перегибать до тех пределов, когда они сломаются вместе с доказательствами. Говорят, что общественной моралью наших лет является мораль политическая. Можно быть безграмотным человеком, спрашивающим, что такое за наука химия, и пишущим корову через отмененное ять, невеждой и пьяницей. Можно быть неверным слову. Можно быть, так скажем, неразборчивым к вещи. Можно быть нечестным к женщине, к мужу, к семье, потеряв всякое понятие о семейной чистоплотности. Во всяком случае, у людей, придерживающихся таких взглядов, с точки зрения старой морали, семья и проституция спутали свои понятия. Надо быть, дескать, моральным политически, и даже не очень моральным и не очень грамотным, но – ортодоксальным. Быть политически неграмотным – не морально. Эти же люди говорят о том, что политические таланты родятся так же, как актерские, писательские, художнические. Они утверждают, что можно быть прекрасным музыкантом, бездарным политически, можно быть честнейшим астрономом, человеком, верным слову, грамотности и чести к женщине, к слову говорят они, на бесчестность мужчин очень радостно отвечают своим бесчестием. Астроном может быть мирового имени, и такой астроном, утверждают они, не будет в фокусе нашей общественности. Философы такого рода утверждают, что у этих астрономов имеется право не интересоваться вопросом, «како политически веруеши?» – за недосугом от звезд. Эти философы не могут решить, кто прав, – эти ли астрономы, просящие помиловать, – «помилуйте, ведь он же пьяница и бабник, ведь у него же государственная мебель на квартире и даже не содраны музейные ярлыки, ведь он малограмотен!» Правы ли эти астрономы, которым противопоставляются эти, живущие на государственной мебели, потому что они умеют делать революцию, как астрономы умеют караулить звезды, и умели, и умеют умирать за революцию. Эти люди, дескать, должны жить колоссальной волей, рассудком, рационализмом, мозгом, все подчинив разуму, уничтожив все, что лежит за разумом.

Я думаю, что таких противопоставлений делать не стоит, и они напоминают твои рассуждения о недошедшем Моисее. Да, не дошел, но он же написал скрижали. Нам – жить! Нам писать скрижали будущего, которые должны быть омыты нашей кровью. Ты немножко нигилист, потому что ты знаешь тот соус, на котором поджаривают эти скрижали. Я и ты, мы убивали людей в затылок, все это окольные пути, совершенно верно. Этот соус не должны знать в новой жизни, как в обетованной, стало быть, полагалось, что забыты ваалы и проделки жены Патифара . Но я думаю, что ничего не надо откладывать, и для себя я решаю все сразу, и коммунистическую мораль, в частности.

– Вы говорите о рыбах, Федор Иванович. Я хочу рассказать странную вещь, – Любовь Пименовна говорила тихо. – Сейчас великий пост по старинному, продают мороженую навагу. Я шла с базара и вдруг почувствовала, что пахнет фиалками, очень хорошо. Я стала искать, откуда идет запах. Улицы были пусты и морозны, у меня нет никаких духов. Я наклонилась к кошелке – пахло навагой, я подняла голову – пахло фиалками. Наконец, я поняла, откуда этот запах. Разреженный запах наваги похож на запах фиалки. Фиалками пахла навага. Так часто бывает в жизни, когда наважьи рыбьи запахи превращаются в запахи весны. А дома оказалось, что рыба несвежая.

– Совершенно верно, очень признателен. Любовь Пименовна, бойтесь наважьих фиалок!

Друзья чокались сердцами о сердце, – эти кувшины нельзя было расплескать. Мысли Федора и Эдгара бродили по российским весям и чувашам, по заводам и строительствам, около английских шахт и по долинам Янцзы, около концернов Стиннеса и вокруг карьер Макдональда. У этих людей были и будни, начальства, подчиненные, соработники, друзья, безразличные люди, враги, удачи и неудачи, – и в эти часы свечей Гете и покойствия книжных камер Эдгар и Федор Иванович говорили о всяческих своих буднях, о вчерашнем и третьегодняшнем, что было их средой, их делами и делало их общественное мненье. Так горели свечи, рожденные Гете, до часа, когда Федор Иванович поднимался и уходил. Любовь Пименовна провожала Садыкова по мертвым уличным снегам в эти часы здравствующих звезд.

 

Дочь Лиса продолжала настаивать на своих вопросах. Лиса сидела на столе между книг.

– Эдгар, ты сказал, что ты, мама, я и Мишка, – мы все живем одинаково. Мы живем жизнью. А кукла Мила – она из тряпок – она тоже живет?

Лиса не дождалась ответа.

– Расскажи мне сказку.

Эдгар Иванович не сумел как следует объяснить, почему не живет кукла. Лисе стало скучно. Эдгар Иванович рассказал, как медведь рубил тот самый сук, на котором сидел.

– Хорошо, только мама лучше тебя рассказывает сказки, – сказала Лиса.

– Почему?

– Потому что мамины сказки в книжках с картинками, а у тебя я ничего не вижу, как медведь рубит сук и падает. У мамы все нарисовано в книжках.

Лиса сидела на столе против Эдгара Ивановича, врастала в книжки и вырастала из них, маленькая, рыжая и веселая. Эдгар Иванович играл с ней в джанкэн понг, она таращила пальцы страшными ножницами и болтала ногами, как языком.

Эдгар Иванович много раз наблюдал за Лисой, как она играла на ковре. Ковер застилал кабинет Эдгара Ивановича. На родинах ковров – в Кашгарии, в Ширазе – ковроделы знают, что ковры могут читаться, над коврами можно сидеть, как над шахматами, читая их образы письмен и времени, – европейцы не знают этой грамоты, не знал ее и Эдгар Иванович, но для Лисы на ковре был нарисован целый мир, реки, моря, поля, города. Этот ковер остался у Эдгара Ивановича от его отцов, от детства, и в детстве своем Эдгар Иванович так же, как Лиса, видел эти ковровые миры, забытые теперь. Лиса показывала отцу, где на ковре находится Коломна и где Москва, где строительство и как ехать по ковру из Москвы в Коломну – рекой и железной дорогой.

Верхом на отце выезжала Лиса через столовую в спальню, чтобы отец посидел минуточку над ее кроваткой. За приземистыми оконцами дома старух Скудриных рос сад, занесенный снегом, светилось иной раз оконце в бане охламона Ожогова да мерцали в небесах звезды.

Мир дома Ласло был тверд и налажен.

 

Законы речей инженера Евгения Евгеньевича Полторака о том, «что такое любовь, Вера Григорьевна? что такое жизнь? что такое смерть? и что такое правда? все это пустяки перед нулем смерти именно потому, что множитель нуль все превращает в самого себя», – эти законы, оправдывавшие Евгения Евгеньевича Полторака, будут существовать до тех пор, пока человек каждый сам для себя, не определит, не решит, что такое любовь, честь, жизнь, смерть. В эпохи, когда человеческая индивидуальность стирается, когда нули смертей, казалось бы, превращаются в цепи, эти цепи никак не являются оковами ва банков, ибо каждый человек должен обязательно должен решить для себя свою честь. Разговоры о Моисее примыкают сюда.

В человеческом мире однолюбость не есть закон биологический. Эдгар Иванович навсегда был связан с Ольгою Александровной, прошедшей с ним его путины становленья человеком и родившей для него дочь, его любовь и будущее. Но Эдгар Иванович не был физически верен своей жене, как очень многие мужчины той эпохи и как многие женщины не были верны своим мужьям. В теплушках, на шпалах, в случайных городах, случайными ночами, ибо тогда ломался быт и у каждого за плечами стоял нуль ва банка, были разбросаны женщины, ничем не обязывавшие, дававшие радость своим женским, казавшимся вечностью, повергающей нуль, стоявший за плечами. Пожары революции не оставляли мозгов для большего, и женщины терялись в рассветах и в новых дорогах.

Годы гражданской войны исчезли вместе с теплушками, убранными из под откосов. Остальное оправдывалось моралью буден. Было две жизни: жизнь первая и жизнь вторая, похожая на волчьи лесные тропы, неприметные логова, приметы, заметы, вехи. Жизнь первая была делами строительства революции, камерами обскурами книг, обычаями дома, законами дружеств. И из жизни первой можно было и надо было выключать себя в жизнь вторую. В сотне дневных рабочих разговоров и звонков по полевому телефону со строительства – был один, иль звонок, иль разговор наедине, о часе, о месте, о поезде в Москву. И там, в этом часе и месте, начиналась вторая жизнь, таинственность, о чем никто не знал и где радость была единственным, оправдывающим все. В любовничестве нет будней усталости, рублей, задворок характеров, и очень многое оправдывается у людей тем, что это – в тайне, этого никто не знает, этих тайных троп, неприметных примет, скрытых от всех, мест свиданий. Здесь, в эти часы, выключенные из дел и времени во вторую жизнь, была только радость наслаждения женщиной. Ладонь женщины, положенная на мужские глаза, может закрыть иной раз весь мир – не только на основании законов физики для зрения, – но так может закрыть мир, что ладонь становится больше мира, и обнаженное колено женщины может сжимать сердце так же, как раздумье о смерти под пулями в бою, ибо смерть и любовь суть не только нули, но и равенство.

Ночь белесой зари на изысканиях стала началом романа. Мария Федоровна Садыкова любила Эдгара Ивановича, и она осталась его любовницей, когда он приехал на строительство. Она любила, опустив свою любовь в тропы музыкантов классиков, ничем не оправдываясь и не думая об оправдании. Она прятала голову на грудь Эдгара Ивановича, как страусы прячут свои головы под свое же крыло иль в палительные пески тех пустынь, где живут они в диком состоянии.

Каждый мужчина знает счастье обладания женщиной, и каждый человек знает еще большее счастье владения человеческой душою, всеми помыслами и всеми мыслями, которые вот тут, на ладони. Часы встреч, выключенные из времени, были – то десять утра, то десять вечера, то четыре дня, – и тайные тропы были также то в доме для приезжающих на машиностроительном, то в лугах и Щуровском лесу, то в московском поезде. Эти часы таинственных троп всегда приходили необыкновенно, сворованные у самих себя. Когда они кончались, за последним поцелуем, за ступеньками парадного и за крестопутьем переулка, – вторая жизнь Эдгара Ивановича включалась в жизнь первую, дел, деяний, забот, нарядов в земельно скальный подотдел, гранитов, «рук». За крестопутье переулка можно было вернуться к Федору Ивановичу и поздороваться с Марией Федоровной, чужою женщиной, женою друга, спросить об ее здоровье и передать привет от жены, потому что в человеческих делах очень часто тайные дела не кладутся на весы морали. За переулками, в настоящей, первой жизни плечи впрягались в дела, дни растворялись свинцовыми просторами лугов, приказов, заседаний, подсчетов, дел и воли, где нельзя расплескивать мыслей и надо ими командовать в походе истории.

Охотники в лесах ловят волков облавами. Обкладчики выслеживают волчьи тропы. Охотники встают по волчьим лазам, затягивают флажками перелески. Лес тих, медленен, безмолвен. В безмолвии леса начинают улюлюкать и арярякать кричаны, чтобы поднять волка и погнать его по тропам, которые обложены охотниками и флажками. Волчья жизнь становится смертью.

В доме старух Скудриных, где жизнь Риммы Карловны походила на судьбу запаха наваги, ставшего фиалковым запахом, из за книг возникала рыжая Лиса. Глаза Федора Ивановича были к тому, чтобы рожать действие. Глаза Эдгара Ивановича, когда они возвращались из за пространств, были также к тому, чтобы действовать. Эти люди жили, чтобы действовать, чтобы умирать за делаемое.

И наступил последний год строительства.

Весна шла очень большим солнцем. Метели спятились в зиму. Солнце пришло из под снегов, как снега ушли в ночь. Этою весною последний раз разливались реки Ока и Москва по прежним, тысячелетним, созданным природою, тальвегам, – позвоночник монолита перекопал уже Оку.

И был майский день.

В полдень, в обеденный перерыв, когда гудели предупредительные сирены и вывешивались сигнальные знаки, указывающие, что всем надо уходить с лугов, ибо туда пошли подрывники рвать сжатым кислородом граниты, – из рабочего кабинета, заваленного планами, картами и таблицами, где по углам на полу валялись образцы пород и куда шло очень много майского солнца, – Федор Иванович стал разыскивать по телефону Эдгара Ивановича и Марию Федоровну. Марии сказал Федор Иванович:

– Мария, ты будешь у меня через четверть часа, по важному делу. Очень прошу.

Эдгару:

– Эдгар, ты придешь ко мне сейчас, по очень важному делу. Очень прошу. В кабинет.

По существу говоря, с этих телефонных звонков начался настоящий и нужный повести роман между Марией Федоровной и Эдгаром Ивановичем.

Утром в этот день, встав в четыре часа, Федор Иванович ходил на работы. Ротозейством прораба и десятников вода размыла песок и фашины у перемычки, и Федор Иванович в скафандре, в водолазном костюме лазил под воду, на дно реки, чтобы осмотреть подгоризонтные части работ, хотя это и не было делом его. Два водолаза всовывали Федора Ивановича в резиновое туловище, закручивали сигнальным концом, обували в свинцовые туфли. Скафандры – эти алюминиевые шлемы, похожие на черепа марсиан по Уэллсу, – привинчиваются, как герметическая пробка, за пробкой скафандра начинает шуметь нагнетаемый воздух, земля оторвана, измерения меняются, вода смыкается над головой и над головою бегут белесые пузырьки отработанного воздуха. Законы физики меняют под водою свет, видимость, давление, – человеку под водою необычно. Федор Иванович осматривал фашины. Фашины проросли, заплелись, задохнулись сами собою. Под водою стало темно и холодно, шалые рыбешки хотели глянуть за стекла скафандра, сжатый свистящий воздух шумел в ушах, мешал слушать подводную тишину, подчеркивая ее. Солнце в ту минуту, когда Федор Иванович вылез на баркас, показалось громадным. И это солнце и фашины, разбухшие под водою, родили тревожную мысль, которую Федор Иванович не мог осознать и привести в порядок. От перемычки по Константиновской старице, служившей отводным каналом, перебравшись через канал на баркасе, Федор Иванович пошел в управление главинжа, к себе в кабинет, прошел Константиновской, по дороге проверял деловые уклоны фашинных одежд нового ложа берега. День наступал просторен и солнечен, облака возникали, чтобы растворяться в сини. На фашинной укладке работали женщины, пестропаневые степнушки. На земле валялись только что срезанные лозы чернотала и козьей ивы. Женщины вязали ивовые косы, затягивая лозины вицами, – были бодры и весело смотрели вслед инженеру. Фашины рядами укладывались на речное ложе и приколачивались к земле ивовыми ж рогулями. Чернотал и козья ива берутся для фашин, чтобы они прорастали в воде, закреплялись корнями и закрепляли бы ими землю дна. И Федор Иванович осознал свое ощущение. «Все это будет залито водою», – Федор Иванович, поглядывая на здоровенных девок и баб, смеявшихся ему навстречу и вслед, увидел вдруг себя на месте одной из козьих ив. Это совсем не то, что быть под водою в скафандре. В каждой лозине осталась жизнь этих лозин, связанных, зажатых вицами, тысячей, – их заливает водою, они хранят жизнь, – и корни одной лозы впиваются в тело другой, лозы ищут соков, чтобы кормиться, ищут земли, убивают друг друга, – лоза добралась до земли, она сыта, – но она задыхается, – и она, задыхаясь и убивая соседей, разбухая водянкой, тянется к солнцу, – это совсем не то, что быть в скафандре на дне под водою, и совсем так, как умирают рыбы в воздухе. Пестрые женщины вдоль этих траншей фашинных кладок и синеширокопорточные гологрудые землекопы представительствовали жизнь и русские древности, – то и другое очень кровомясое.

Тогда загудел гудок к обеденному перерыву и завыли сирены, люди пошли вон от строительства, ибо на строительство отправились подрывники рвать граниты жидким кислородом – тем самым, которого не хватает ивам под водою. Федор Иванович, в толпе рабочих, ехавших на фабрику кухню обедать, на думпкаре, поехал к себе, в кабинет, – он ждал жену и друга.

Эдгар Иванович очень внимательно глянул на Федора, отошел к окну, сел на подоконник. Мария Федоровна, в покойствии и ясности, села у стола, против Федора Ивановича. Федор Иванович рассасывал папиросу. Вновь взвыла сирена, и сейчас же за нею громыхнул первый взрыв, тряхнул дом, прозвенел стеклами. Федор Иванович опустил и поднял глаза.

– Что же ты мне скажешь, Эдгар? – спросил Федор Иванович.

– О чем? – переспросил Эдгар Иванович.

– Я хотел бы знать о тех отношениях, о которых ты и Мария молчите, но которые есть между вами, – сказал Садыков.

Глаза Ласло стали, чтобы действовать. Кривою линией он прошел по комнате, обогнув стол карт, и стал у стола. Мария Федоровна встала со стула, ее лица никто не заметил. За окном светило солнце так сильно, что острые его лучи делали тени в кабинете черными. За домом выл, сипел, захлебывался экскаватор и кто то кричал: «Мита а яй! а Митааяяай, я пообееедал!» – в трагические минуты у людей всегда мало жестов.

– Хорошо, буду говорить я, вам трудно, – сказал Федор Иванович, опустив голову и вновь подняв ее. – Сегодня в четыре часа совещание, Эдгар, ты знаешь, но я не об этом. Тамбовский батюшка сказал однажды за преферансом, ремизя партнера: «человек человеку за преферансом – брат!» – хорошо сказал. Я мог бы добавить еще рассуждения о состоянии фашин под водою, которые натолкнули меня на решение не откладывать разговора, ибо в фашинах мы сознательно топим живые прутья. Но мне сейчас не до аллегорий. Я позвал по следующему поводу. Три года тому назад, восьмого августа, в усадьбе Спасское, вы – ты, Мария, моя жена, и ты, Эдгар, мой друг, – сошлись, скрыв это от меня. Мне было больно, я понимал, что наши отношения станут очень сложными. Я считал это случайностью. Я никак не являюсь властителем душ, у меня были такие же приключения, и я допускаю их возможность за каждым. Но год тому назад ты, Эдгар, вернулся к Марии. Я читаю дневники ровно девять месяцев. Я делал вид, что ничего не знаю, полагая это увлечением, которое пройдет со временем или о котором вы расскажете мне, если это серьезно. Тогда в Спасском ты, Эдгар, хотел чокнуться со мною пустою рукой, но ты мне друг, Эдгар. Мы строим новую жизнь и новую общественность, стало быть, и новую мораль. Нам надо напрягать все силы, чтобы работать и освободить себя от всего для работы. Прошли осень, зима и весна, и я говорю с вами. Я не хочу скрывать, что мне очень трудно, потому что я любил Марию, как умел. Время мне указывает, что это не временное увлечение. Полигамию я не считаю коммунистической моралью, но честность в отношениях коммунистов я считаю долгом коммуниста. Однако, я предлагаю сейчас не рассуждать, но действовать. Ты понимаешь, Эдгар, что моему сердцу сейчас трудно с тобою. Мы строим новую общественность и новую мораль. И мне кажется, Эдгар, что у нас нет поводов ссориться. Но ты понимаешь, что я не могу допустить поругания моей жены. Я предлагаю вам жениться, раз вы любите, без ненужной лжи. Я буду на этом настаивать, как на естественном ходе вещей. Ключи от нашего дома у тебя, Мария. Я останусь жить в этом кабинете. Ты, Эдгар, имеешь право получить квартиру на строительстве в Скальном поселке. Я останусь в этом кабинете, пока ты не разберешься в наших вещах, Мария, и пока вы не устроитесь. О вещах говорить нам не стоит. Прощайте. Идите. Всего хорошего. В четыре начнется совещание, Эдгар, но было бы хорошо, если бы ты зашел в три, надо подторговаться.

Мария Федоровна бессильно села на стул, выслушав приговор. Эдгар Иванович ни единым мускулом не проливал кувшина слов Садыкова. Глаза его стали остры, как остры бывали глаза его предков кочевников, следивших в степи за врагом. Федор Иванович принял этот взгляд.

– Нет, Эдгар, мы не враги, нет. Виноваты мы все. Я припомнил, что я ни разу не сказал Марии о том, что я ее люблю, не успел, не удосужился. Всего не обдумаешь сразу. Мы поговорим потом, Эдгар. Мария, дай твою руку, я поцелую. Идите.

Зазвонил телефон.

– Да, – сказал Федор Иванович, – это я, Садыков. У гусеничного номер пять, хорошо. Да. Нет. Хорошо, буду, У меня новость, сейчас я разошелся с женой. Да. Нет, я просто не нахожу нужным ложных положений. Она выходит замуж. За Эдгара Ивановича. Да. Совещание в три с половиною.

Федор Иванович повесил трубку. Служебный кабинет пребывал деловит и рабоч. Стены смотрели чертежами. Окно смотрело в луга. За окнами светило солнце, ветер нес запахи сырой земли, трав и цветов. В такие дни человек должен быть дружен с землею. Мария Федоровна заплакала, уронив голову на стол, на чертеж.

– Это служебный кабинет, Мария, – сказал Федор Иванович, – перестань. Ступайте. Я зову следующих, меня ожидают на очереди.

Садыков позвонил.

(продолжение следует)



↑  1140