Антонина Шнайдер-Стремякова
(глава из мемуарного романа «Жизнь – что простокваша», 2-й том)
1979-й стал печальным годом не только нашей семьи, но и годом вселенского горя страны: грянула Афганская война.
«Солдат-интернационалист»... Висевшие в воздухе слова употребляли с каждым днём всё громче, пока они, наконец, не вошли в лексикон повседневной жизни.
Эту войну и Великую Отечественную разделяло тридцать четыре года. Дух патриотизма ещё не выветрился, и восемнадцатилетние, не думая об опасности, радовались, что удостоены защищать… Отправляясь под свист пуль, надеялись быть на высоте, не подвести тех, кто погиб в кровавые сороковые. Девочки гордились женихами-интернационалистами, и только матери, как матери любых времён и народов, шептались, не понимая: война шла на территории чужой страны и, казалось, должна была не волновать...
Войн без потерь не бывают – эта исключением не была. Но её горе, как и горе Великой Отечественной, заговорило в полный голос лишь тогда, когда в города, сёла и глухие закоулки великой империи начали поступать непривычные цинковые гробы.
Однажды после уроков Юра печально сообщил:
- У нашей учительницы по литературе в Афгане сын служит. Она сегодня урок вести не могла – всё к окну отворачивалась и глаза вытирала. Три месяца и – ни одного письма... В последнем писал, что идёт в бой.
- Главное, чтобы жив был, – скосила я взгляд, и от мысли, что с моим единственным сыном могло случиться то же самое, к горлу подступила тошнота и тело покрылось мурашками.
Далёкие события, как и любые слухи, волновали не очень – меня, разумеется, тоже. И лишь после случайной сцены на вокзале, свидетелем которой я оказалась, сердце резануло, будто война вошла и в мой дом.
Две женщины – полная лет пятидесяти, в платочке и халате, и молодая в ситцевом платьице – ходили под руку по заброшенному перрону, плача и успокаивая друг друга. На фоне оживлённого, разноцветного и нарядного вокзального люда в глаза бросались лица, одежда и весь их горестный вид. Пожилая время от времени начинала, бывало, причитать:
- За что-о? Скажи-и – ну, за что? Лучше бы меня!..
- Потише, мама, люди смотрят, – молодая уводила старшую в глубь тупика, подальше от глаз. Затем они возвращались, и опять слышалось:
- Ну, скажи, кого он обидел? Кому что сделал?
- Может, ошибка вышла, может, вовсе и не он это.
Старшая начинала скулить, и толпа у центральной вокзальной двери не без дрожи застывала.
- Да сколько же можно? Где они там застряли? – донёсся возмущённый голос молодой, и обе начали вглядываться вдаль.
Решив, что кто-то пострадал в поножовщине, я отошла, однако любопытство заставило вернуться. Когда вдалеке из-за поворота гусеницей вывернул товарный поезд, пожилая заголосила, уже не сдерживаясь.
- Мама, да успокойтесь, не надо так…
Мать зажала рукой рот и виновато скосила глазами на толпу у вокзальной двери.
Подъехал поезд. Обе ринулись к вагону, в котором раньше других открылась дверь. Заметив серебристо поблёскивавшие гробы, они забились в криках и стонах, уже никого не стесняясь. Сопровождавшие печальный груз ругались и гнали женщин от вагона.
- Из Афгана, – мрачно раздалось в притихшей толпе.
К вагону спешили военные. Они подняли гробы и скорым шагом направились к багажному отделению.
Чужие равнодушно распоряжались не живыми – мёртвыми. И среди них был тот, кто самый родной и самый единственный. Самый... Женщинам, видимо, очень хотелось его увидеть, обнять, но на это был кем-то наложен запрет. Плача и поддерживая пожилую, что с трудом держалась и, казалось, вот-вот упадёт, обе убого и потерянно поплелись за военными. Молчаливо проводив глазами процессию, толпа загудела:
- Канальи!..
- С каким трудом их ро´стим, никто не видит. Чуть на ноги встал – отбирают.
- Пока маленький был, не нужен был – не помогали ни родителям, ни ребёнку. Чуть вырос – сразу стал нужен.
- И на хрена он нам, этот Афган!
Домой возвращалась я, подавленная. Безразличие и чёрствость военных воспринимались надругательством... над памятью, служением родине, жизнью – всем, что свято и дорого.
За ужином дочь плакала: привезли гроб с сыном Юриной учительницы и завтра после обеда – похороны. Детям хотелось пойти на вынос тела, и наутро мы отправились к дому, к которому стекались, как на паломничество.
В углу комнаты, заполненной плачущими, сидел мрачный и молчаливый военный, исподлобья наблюдавший за происходящим. На табуретах – цинковый гроб. На нём – новая фуражка и фотография красивого чернобрового солдатика с чуть заметным пушком над губами.
Печальная тишина шмыгала носами. Лица молоденьких одноклассниц краснели от глухих рыданий. Вдруг одна, не сдержавшись, обняла другую, спрятала на её плече лицо, заколыхалась всем телом и громко выдавила: «Не верю-ю!..»
И вспомнилось собственное детство, громкие проклятия деревенских женщин, когда они получали похоронки, – тогда проклинать не стеснялись... Слушая в те годы плачи-причитания, я краснела, что принадлежу к той же нации, что и Гитлер. Успокоением было, что ни ко мне, ни к моим родственникам, Советским Людям, – а мы себя считали таковыми – проклятия те не относились.
Сейчас плакали молча, тихо и стыдливо – виновные в смерти не виделись... Проклинать власть никто не осмеливался; проклинать тех, на чьей территории шла война, было, вроде, и несправедливо. Мать, чёрная от слёз, всё просила открыть гроб, чтобы в последний раз взглянуть на сына. Односложное «не дозволено» молчаливого военного заставляло её глушить рыдания и – она умолкала.
С детьми и соседкой мы в тягостном молчании шли домой. Соседка не выдержала:
- На-адо ж!.. Похороны – и то под присмотром военного! Кого он защищал – на чужой земле?.. В гробу, небось, и косточек не было. Похоронить по-человечески не дали.
Я могла говорить о чём угодно, только не о похоронах: в подсознании всё ещё сидел страх быть объявленной «врагом народа», «шпионкой» либо «диверсанткой». Но после этого твёрдо решила: всякими правдами и неправдами буду добиваться, чтобы мой собственный сын на подобную войну не попал.