Курт Гейн
Памяти мамы посвящаю
Женщины наткнулись на него, возвращаясь в село. Их коровы тащили по наезженной дороге сани с соломой для колхозной фермы. Тащили споро, без понуканий – скоро село и желанный отдых. Была середина марта 1943 года, около 4-х часов дня.
День был сверкающий и ветреный. Солнце ослепительно блестело в кристаллах уже просевшего крупнозернистого снега и кололо глаза. Бездонное, без единого облачка, синее казахстанское небо. Воспалённые глаза слезятся. В затишке припекает, и потерянные за зиму клочья сена и соломы щетинятся по обочинам, но холодный тугой ветер нижет через худую одёжку.
Вдруг корова в переднем возу прянула в сторону и застряла в рыхлом снегу. Женщины, устало шедшие за обозом, ругая взбалмошную скотину, прошли к передним саням. Коровёнка, вывернув шею, смотрела на противоположную сторону дороги. Там, на пучке соломы, лежал человек. Это был мальчик лет 13-14-ти. Лежал он, скорчившись, на боку, всунув руки в короткие рукава грязного и тесного пальтеца. Голова в будёновке, застёгнутой на шее, лежала на потёртой командирской сумке жёлтой кожи. На ногах, обмотанных тряпьём, рваные женские туфли с примотанными шпагатом подошвами. Из коротких штанин торчали синие лодыжки.
Светлые глаза подростка открылись, и радость явно в них отразилась. Потрескавшиеся губы пошевелились, тонкие морщинки возле рта обозначили желание улыбнуться обступившим его женщинам, но не шевельнулся и рук из рукавов не выпростал. Они освободили его ноги от обмоток, растёрли шерстяной рукавицей и укутали их в свои полушалки, оставшись в тонких платочках. Помогли корове втащить сани на дорогу и уложили мальчика на воз, укрыв одеждой и соломой. Вдруг он начал слабо отводить руки женщин и, с трудом разжав зубы, глухо и прерывисто проговорил: «Bitte... meine... Tasche...» Женщины закивали: «Ja, ja, sie is to». Найдёныш скосил глаза, убедился, что сумка рядом, и успокоился. «Наш, но не деревенский», – поняли женщины, услышав его «Hochteitsch». Сумка хорошей кожи, будёновка и «городские» туфли подтверждали догадку. «Должно, саратовский», – решили они и, торопя коров хворостинами, шибко пошагали к недалёкому селу.
Широкая, длинная улица села из крытых камышом, белёных мазанок с колодезными журавлями во дворах построена в начале 30-х годов раскулаченными украинцами, а летом 1942-го поволжские немки с детьми и стариками вырыли невдалеке полтора десятка землянок. Над входами в землянки бугрятся сплетённые из лозы и обмазанные глиной пригончики. Защищали они от непогоды и свирепых буранов лазы в землянки, а зимой стояли в них коровы и хохлились куры.
В одной из этих землянок в глинобитной печурке с вмазанным котлом с треском горят будылья подсолнухов. В котле греется уже вторая вода. В землянке жарко. С маленького оконца течёт. В клубах пара суетятся три женщины. На сундуке стоит жестяная ванна, в которой сидит, выставив острые колени, найденный ими подросток. Через полстраны везла переселенка эту ванну, чтобы купать в ней родившегося за полтора года до войны второго сына. Этот, теперь уже трёхгодовалый, лобастый волжанин внимательно следит за происходящим, приоткрыв пухлый рот. Это мой брат. Чтобы не путались под ногами, нас загнали в закуток между стеной и печкой, где мать обычно сушила мокрые валенки и одежду.
Подростку остригли дико отросшие тёмные волосы и ногти на руках и ногах. Щедро сдобрили воду щёлоком и принялись за него во второй раз. Он покорно сносил процедуры, сидя с закрытыми глазами. После купания одели его в оставшуюся от отца исподнюю рубаху и усадили за самодельный столик. Поставили перед ним ковш со сваренным на неснятом молоке «Mehlbrei» . Вкуснейшее блюдо! Особенно, если слегка подгорит. Выскребать и отправлять в рот эти вкусные стружки случалось нам с братом не часто. А у него руки так сильно дрожали, что не смог зачерпнуть из ковша. Положил ложку на стол, опустил руки на острые коленки. Из рук мамы съел несколько ложек и выпил кружку горячего молока.
Постелили ему на сундуке, накрыли одеялом, и сверху мама положила свою фуфайку. Он уснул сразу же. Женщины о чём-то поговорили между собой и ушли.
Мама позвала тихо: «Ну, выходите из-за печи. Пора и нам поужинать да спать ложиться – мне рано на работу. Утром придёт тётя Мейда, сварит вам и нашему квартиранту обед и побудет с вами, пока я с работы приду». Я стал пытать маму про нашего постояльца. «Я ничего о нём не знаю. Завтра всё узнаем». Мы поели картошки и яростно доскребали Mehlbrei. Мать отобрала у нас ковш и скомандовала: «Спать!»
Когда мы проснулись, у печки уже хлопотала тётя Мейда, прислонив костыль к стене. Одна нога у неё намного короче другой, и в колхозе она работать не может. Крупные черты её лица строги, но она необычайно добра и приветлива. Собирала сухую полынь, курай и кизяки для топки, сушила разные полезные травы и корешки, которыми пользовала больных и немощных. Была она и умелой костоправкой и пошептать могла так, что орущий сутками ребёнок успокаивался и просыпался здоровый. Пользовала она не только своих, но и хохлушки из села искали её помощи для себя и своих детей. Даже казахи из окрестных аулов навещали её. Платы не требовала – брала то, что давали ей люди из скудного своего достатка: пару яиц, мисочку муки, вязанку камыша, а от казахов иногда и кусок баранины перепадал. Местное начальство на неё не доносило – сами прибегали к её помощи. Ближайший медпункт в 40-ка километрах на небольшой железнодорожной станции – туда и летом добраться мудрено, а в зимние морозы и страшные степные бураны и думать нечего.
Была у неё и швейная машина. Шила, перешивала, лицевала и кроила из распоротого тряпья что-нибудь нужное людям. Тем и сама кормилась, и с людьми щедро делилась. Навещая набитые детьми убогие землянки, всегда приносила гостинец: яичко ли, горсточку ягод, мисочку каши или кусок лепёшки из толчёной пшеницы. Была она бобылкой, и согнанные с родных мест мыкающие горе люди были её семьёй. Она всегда была там, где не с кем было оставить детей или больного человека, где надо принять роды или обрядить покойника.
«Не шумите, разбойники, а то разбудите нашего квартиранта, - тихо сказала тётя Мейда. – Видите, как у него щёки покраснели – значит, скоро выздоровеет. Проснётся – я ему хорошее лекарство дам, потом мы его хорошенько покормим, и он, Бог даст, быстро поправится. Худой он – страшно смотреть. Натерпелся».
Мы тихо оделись, поплескались над ведром возле двери из ковша и стали в свой закуток за печкой. Поели картошки. В котле и кастрюле булькало и пахло вкусным.
Найдёныш лежал лицом к нам. Потрескавшиеся губы, щёки и уши ярко розовеют. Волосы на неровно остриженной голове влажны, и дышал он часто и хрипло. «Лёгкие застудил, да ничего, мои травки его вылечат. Вишь, сумка у него под подушкой? Мама ваша сказала, что из рук не хотел выпускать, даже когда в ванну сажали. Ну, идите, погуляйте, тепло на улице. Не мешайте. Вы же не можете, чтобы тихо. Книппенберги уже все на дворе, побегайте с ними. Мама ваша отпросится у Ивана Тарасовича и после обеда дома останется – после отработает». Мы оделись и вышли.
Все Книппенберги, кроме младшего, который родился уже здесь и был с бабушкой в землянке, клубились на затоптанном снегу. Закутанная кто во что орава каталась с пологой крыши землянки. Кто как и кто на чём: на задах, на драных опорках, на животах, на лопате и метле. Визг, смех, плач. Порядок наводила десятилетняя Эмилия, но и сама нет-нет лихо скатывалась с накатанной крыши на разношенных валенках. Боязливо оглядывалась – люди увидят, смеяться будут – большая уже. Мы с братом ринулись в эту кутерьму.
«Хватит кататься, - это мама пришла – ты, Эмилия, тоже веди своих в дом сушить. Ваша мама тоже скоро придёт». Сразу все стали усталые и голодные.
Наш квартирант сидел на сундуке в накинутом на плечи одеялом, обутый в толстые штопанные носки. Рядом сидела тётя Мейда и поила его отваром из трав. «Ну, молодец, – радостно похвалила его мама, - у тёти Мейды не залежишься. Травки в здешней степи такие же растут, как и на Волге, быстро тебя на ноги поставят». Тётя Мейда покормила нас обильно и вкусно. Мы с братом вели себя пристойно: не шмыгали носами и черпали галушки из общей миски со своего краешка. Да и разговор за столом занимал нас.
Зовут нашего постояльца Роланд. Мы с братом переглянулись: незнакомое и странное имя. Он, мать и бабушка собирались погостить у отца на заставе в горах. Началась война. От отца, начальника погранзаставы, никаких известий. В августе их, как и всех немцев, погрузили в товарные вагоны и повезли на восток. Мама уезжать не хотела, бегала по учреждениям, доказывала, что она жена командира Красной армии, показывала документы. Ничего не помогло.
Поселили их в глухой деревушке. В октябре 43-го маму забрали в трудармию, а через два месяца умерла бабушка. Хозяйка, в доме которой их поселили, была доброй женщиной, но своих детей трое, а от мужа с фронта уже четыре месяца нет писем – живой ли, Бог весть. «Живи у нас, - разрешила она, - но кормись сам». Пошёл в колхоз. Определили рабочим к быкам. Убирал навоз, гонял на водопой, стелил солому. В воловне тепло, работать можно, но на пропитание дали только мешок примороженной картошки, а остальное, сказали, выдадут после уборки урожая. Сейчас в амбаре только семенное зерно, а за разбазаривание посевного материала знаешь, что бывает?
Когда голод стал невыносимым, пошёл побираться. Почти отовсюду его прогоняли – сами голодали. Уже почти совсем обессилев, зашёл к единственной немецкой семье, которая попала в эту деревушку вместе с ними. В этой семье был мужчина – старый человек. Он был конюхом, и ему удавалось иногда приносить домой несколько горстей зерна, которое давали председательскому коню. Жил он со снохой и четырьмя внуками. Они покормили его супом-болтушкой, и старик сказал: «Тебе надо идти в те деревни, где наших побольше. Вдоль шоссе стоят большие сёла, в которых до десяти семей наших живёт. Они не дадут тебе пропасть. Война когда-нибудь должна закончиться и поедем мы тогда, кто выживёт, назад на Волгу в свои дома». Дали ему в дорогу несколько картошек в мундире и пару горстей поджаренного ячменя.
Долго шёл он по шоссе вдоль телеграфных столбов. Кругом белая степь. Деревень не видно. Ни одной подводы или машины не встретил он на своём пути. Уже в сумерках набрёл на железнодорожный переезд с будкой и шлагбаумом. Сторожиха, пожилая женщина в ушанке, напоила кипятком с куском чёрного хлеба. Ни о чём не расспрашивая, уложила на топчан, а сама присела на пол возле печурки, в которой рдел горящий кокс.
Разбудила на рассвете. «Тебе идти надо – скоро дрезина со сменщиком будет. Нельзя, чтобы посторонний здесь был. Попей кипятку и иди с Богом. Через восемь километров по левую руку невдалеке от шоссе будет село, там хохлы живут, кулаки. Справно живут. Да и немцев там много – целую улицу землянок нарыли. Приютят. Ты ведь немец? Я вижу. Насмотрелась в 41-м, как эшелон за эшелоном вашего брата на восток гнали. Иди, светло уже».
Пока дошёл до полевой дороги, солнце стояло высоко, силы были на исходе. Было ветрено и ярко. Он сошёл на просёлок и вскоре увидел далеко на горизонте тёмную полоску села. Ноги мёрзли и болели. Замучился подвязывать спадающие обутки. Присел отдохнуть на охапку соломы у обочины. Солнце грело через пальто, и он прилёг, подставив спину тёплым лучам, и забылся.
Роланд поправлялся быстро. Отелилась Майка, и хотя почти всё молоко надо было относить на молоканку, кое-что оставалось нам и телёнку. Тётя Мейда справила ему одежду: нижнюю рубашку и подштаники, ушила по росту солдатские шаровары и гимнастёрку. Из перелицованного офицерского кителя простегала тёплую куртку. Мама за свою шёлковую блузку выменяла крепкие ещё солдатские ботинки. Принесённую кем-то из женщин старую ушанку он не взял: «У меня есть, - показал он на будёновку с большой, изумрудного сукна, звездой. – Это от папы».
Дни становились всё длиннее. Степь уже в больших проталинах, улица вся в сверкающих лужах и ручьях. Грачи гомонят на тополях у амбаров, между которыми ещё лежит грязный, рыхлый снег. На кучах навоза и золы роются куры и голосят петухи. Оглушительно чирикая, ошалело носятся стайки воробьёв. Пахнет землёй и талой водой.
Роланд подолгу сидел в затишке на солнышке. От нашей возни он быстро уставал и говорил с нами мало. Но постепенно окреп, чистил стайку у Майки, носил воду из далёкого колодца и даже мыл посуду. Мы с братом были озадачены: «Девчонка что ли, чтобы посуду мыть?» Хорошо стал говорить «по-нашему».
Я очень любил рисовать. Мама выпрашивала в колхозной бухгалтерии бланки квитанций и старые амбарные книги. Некоторые листы не полностью исписаны, а между столбцами цифр попадались полянки, на которых я рисовал. Чистую тетрадь и химический карандаш мама настрого приказала не трогать – это для писем папе в Челябинск, в трудармию. У меня был толстый карандаш «Кремль», одна половина грифеля которого была синяя, а другая красная, и все мои рисунки были красно-синие. Много позже я узнал, что у великого Пикассо тоже были голубой и розовый периоды.
Роланд рассматривал мои рисунки с интересом и однажды попросил карандаш и, найдя в амбарной книге только до половины исписанный лист, нарисовал скачущего коня с лихим будёновцем в седле, с шашкой наголо и с винтовкой за плечами. Сделал он это так быстро и хорошо, что мы рты разинули. Как настоящий! Мне сказал: «Ты тоже хорошо рисуешь, но тебе учиться надо. Я в городе посещал кружок ИЗО». И он рассказал о своём учителе Адаме Карловиче, который учился в Академии у самого Репина!
Я перебивал его многочисленными вопросами. Ещё бы: «натюрморт», «с натуры», «колонок», «ватман» и двадцать четыре краски в одной коробке! Роланд терпеливо и подробно всё объяснял. От него я впервые услышал о великих художниках и их картинах. Как наяву, я видел печальную Алёнушку и хохочущих запорожцев, трёх богатырей на гривастых конях, Иванушку с жар-птицей на ковре-самолёте.
Теперь он всегда правил мои рисунки, объясняя, как лучше вести работу. Мама выпросила у комсомольской секретарши несколько больших листов бумаги, на которых только на одной стороне сверху было написано большими красными буквами «Боевой листок», но свободного места оставалось много, а на обратной стороне лист был совсем чистый. Сложили листы вчетверо и разрезали – отличный альбом получился, аж 20 больших листов! Простой карандаш дала за банку молока эвакуированная из Ленинграда учительница.
Многому научил меня Роланд. В этом альбоме я под его присмотром сделал свой первый рисунок с натуры – топор и берёзовое полено. Мечтал, что после войны, дома, на Волге, тоже буду учиться на художника и нарисую много больших красивых картин с танками и самолётами, нарисую Ворошилова и Будённого на горячих скакунах, Сталина на трибуне с дымящейся трубкой в руке...
Уже апрель на исходе. На сухих уже улицах везде пробивается гусиная травка, набухшие почки тополей сладко пахнут. Роланд уже совсем окреп. Вокруг нашей землянки и у тёти Мейды сгрёб и сжёг весь мусор, порубил и сложил в пригоне хворост, в аккуратную кучу сложил оттаявший навоз. Со своими сверстниками подружился, и тихими вечерами, тесно усевшись на соломе, они, как заворожённые, слушали его рассказы о капитане Немо, о пирате Сильвере, о Гуливере и лилипутах, об индейцах и всаднике без головы. Какая яркая жизнь! Какие неведомые страны и храбрые, благородные герои! И какие необычные, таинственные слова: сомбреро, мустанг, томагавк, ирокезы. Рассказывал он и более близкие и понятные нам истории. Все тайком утирали слёзы, когда немой богатырь Герасим из-за злой барыни утопил собачку Муму.
О Павке Корчагине Роланд рассказывал особенно вдохновенно. На наших глазах он превратился в неистового Павку: отлупил сразу двух гимназистов-буржуев, отбил у конвоира Жухрая, беспощадно рубил беляков, нежно любил красивую девушку Тоню Туманову, больной и голодный строил дорогу, чтобы спасти людей. Да, это были не неведомые пампасы, а жизнь, которую мы понимали. Революция, белые, красные, буржуи – слова нам знакомые, а голод и лишения, тиф и тяжёлая работа так же реальны, как и во времена Павки. Наши отцы, тоже голодные и больные, строят дороги и заводы, замерзают в тайге и мрут тысячами, чтобы скорее кончилась война и чтобы мы смогли вернуться домой, на Волгу.
Приближалась посевная. Сухо и тепло. Всё позеленело. С отмороженных гребешков кур сошёл серый налёт и оставшиеся без зубчиков валики налились яркой кровью. Люди повеселели, а Роланд становился всё грустнее и сторонился людей. Часто уходил далеко в степь. Приятели говорили ему: «Не переживай ты так. На посевную пойдёшь с нами в бригаду, там в обед кашу или лепёшку с затирухой дают. «Палочки» заработаешь, и осенью пуда два зерна дадут, и картошка должна нынче уродиться – весна дружная была. Сусликов ловить будем. Они летом и осенью жирные – страсть! Вкусные! Шкурки заготовителю сдадим, деньги получим, и карточки на соль и спички отоварим. Тётя Лида тебя не выгонит, да и война скоро кончится. Наши во всю наступают. В красном уголке по радио слышали».
Но Роланд становился всё задумчивей и однажды вечером заговорил с матерью, когда та присела у пригона, прежде чем спуститься в душную землянку: «Тётя Лида, я назад хочу идти в свою деревню. Может, там уже письмо от папы, а от мамы, знаю точно, есть! Буду в колхозе и у людей работать – не пропаду. Мне там надо быть, чтобы мамин адрес узнать и переписываться, а то потеряем друг друга». «Да, я понимаю – надо идти. На мамины письма ответить надо, она будет знать, что сын её ждёт, и у неё больше сил будет там свою долю нести. Расскажи нам, Роланд, о своих родителях, мы совсем мало о них знаем». Он спустился в землянку и вынёс свою сумку. Наконец-то мы узнаем, что там в этой загадочной сумке! Ещё когда Роланд был слаб и много спал, мы с братом взяли сумку, чтобы исследовать её содержимое. Нас застала мать, отобрала её и строгим шёпотом наказала этого никогда больше не делать: «Он сам покажет, если нужно будет».
Содержимое сумки Роланд выложил на мамины колени: связку писем, папку с документами, цветные открытки с горами, морем и кипарисами. «Это от папы с заставы и санатория. Его контрабандисты ранили», – пояснил он. В большом чёрном конверте несколько фотографий. На твёрдой коричневой карточке снят мужчина с красиво закрученными усами, рядом с ним сидит гладко причёсанная женщина с ребёнком на коленях. За ними стоят три девочки-погодки в красивых кофтах с высокими воротниками, а рядом с мужчиной стоит мальчик лет девяти в фуражке с кокардой и в мундире с рядом частых, ясных пуговиц. «Это папа-гимназист, - показал Роланд, – а это мои тёти и дедушка с бабушкой. Они в Крыму жили. А это папа на гражданской войне». На фото статный молодой военный в галифе и папахе, в высоких сапогах со шпорами. Левая рука на эфесе шашки, правая придерживает на груди бинокль. «Папа храбрый. Комдив Пархоменко ему лично бинокль подарил. Цейсовский. А это папа на командирских курсах», – показал он на следующем снимке. Группа военных в длинных до пят шинелях с петлицами поперёк груди и будёновках с большими звёздами. «А тут он с мамой. Они только поженились. Мама работала медсестрой там, в крымском санатории, где лечился папа. Она в Крым попала потому, что её родители и два брата умерли от голода и тифа на Волге. Детей-сирот собрали и увезли в Крым и отдали в немецкие семьи. Там голода не было. Мама выжила и осталась в той семье. Они были добрые люди и любили её, как своих собственных детей. Там она школу окончила и на медсестру выучилась. Сначала мы жили на заставе. Мама в медпункте работала, а я весь день с пограничниками был: с вышки в бинокль смотрел, учился верхом ездить, лошадей чистил. Овчарка Альма меня слушалась, я с её щенками игрался. Обедал в столовой с красноармейцами. Повар Хачик вкусно готовил, особенно компот. У него очень большой нос и брови, как усы.
Но пришла пора мне в школу идти, и пришлось нам с мамой в город к бабушке переехать. Мамин отпуск мы проводили в горах у папы на заставе, а зимой папа проводил свой отпуск у нас в городе. У мамы отпуск с июля. Бабушка тоже собиралась поехать с нами. Мы ему подарки начали покупать и нужные вещи паковать, а я новый альбом купил, и всё остальное приготовил, чтобы горы и пограничников рисовать. Не увидели мы папу...».
Через два дня, рано утром, Роланд уходил от нас. Тётя Мейда пришла проводить своего бывшего пациента. Крепкий мешок с лямками, в который уложена еда и одежда, у него за плечами. В мешке лежит командирская сумка, и чистая тетрадь в клеточку, и почти целый химический карандаш. Мама отдала ему свои запасы, которые строго берегла для писем папе в трудармию. «Это тебе нужно, чтобы сразу же ответить на письмо мамы, я чувствую, что тебя ждёт письмо от неё».
Женщины обняли его. Тётя Мейда уголочком косынки вытирала глаза. Мне и брату он пожал руки и подарил карточку, где он снят на коне, которого за узду придерживает красноармеец, а рядом с ним сидит овчарка с высунутым длинным языком. «Ihr seit gute Leute. Ich bedanke mich herzlich. Ich und meine Mutter werden Euch unbedingt nach dem Krieg besuchen», – сказал он на «городском» немецком языке, надел будёновку и пошёл по просёлку в сторону далёкого шоссе.
19 – 21 марта 2002 г.