Елена Зейферт
Моя бабушка по матери была донская казачка – жёсткая, чернокосая, с крепкими ладонями из-под оборок расшитых рукавов (и с работой справлялась не споро, спустя рукава), небольшого роста, но яркая, живая, вёрткая. Почему-то мне помнится, что от неё пахнет смолой и пашней. Я вспоминаю о ней, умершей, с нежностью (так нас рассудила жизнь), хотя в детстве люто ненавидел свою бабку Варвару, боялся её и даже желал её смерти.
От хлёсткой бабкиной руки меня спасал дед Митяй. Как сошлись такие противоположности, лишь Господь объяснит. Дед был добрый, безобидный, совсем маленький, даже ниже небольшой моей бабки (и я пошёл в их породу, в их тягу к земле, а не к небу). Он был очень щупленький, покупал себе в сельпо подростковые вещи, занашивая их потом до лохмотьев.
Мать моя Оля очень рано ушла из жизни, имя моего отца никому и перед смертью не раскрыла. Я помню её лишь восковую и странно длинную, лежащую на старинной деревянной кровати, но чётче помню в этот момент лицо бабушки над мамой. Открытый бабкин лоб (косынка брошена у порога) чётко разделён смоляным загаром: прямо возле волос лоб нежно-белый, как мороженое “пломбир”, которое мне удалось однажды отведать по доброте дедовской души. “Ох, оставила нам, горе луковое, дармоеда своего Валерку…” – это – над смертным одром – слова бабушки о маме и обо мне, сидящем по другую сторону кровати и смутно чувствующем над собой зависшую длань судьбы, не женскую, бьющую ещё больнее бабушкиной.
Дед Митяй шоферил и иногда брал меня с собой в дорогу. Для меня это путешествие было целым ворохом счастья. Даже взрослым, весьма крепко ставшим на ноги, перед туристическим круизом по Европе я не испытывал чувства более радостного, чем ожидание поездки с дедом в запылённой кабине грузовичка по колдобинам деревенской России.
Всё, что “хорошего” лежало на дороге, дедуня бережно поднимал, складывал в кузов – шестерни, дырявые покрышки, доски и досточки, ржавые пилы, газеты, тряпки, остов гитары, бочку с застывшей на дне краской. При погрузке бочка упала деду на ногу, раздробив стопу, но он стоически переносил любую боль и любые трудности, кроме страха перед властью – бабкиной, председателя совхоза, милиционера. Воле жены своей дед Митяй сопротивлялся, только если нужно было защитить меня.
К концу того же дня дед нашёл на дороге детскую шапочку-“петушок”, натянул её на голову (был конец сентября, и к вечеру становилось уже довольно знобко), мы поехали дальше, и нас вдруг остановил гаишник. Дед от страха едва не вывалился из кабины – с “петушком” на голове, в ветхой кофте, как бы простреленной всюду дробью (её мы тоже как-то нашли на дороге), в мальчиковых бриджах, надетых стрелками и пузырями от колен назад. Из глаз и носа его потекло, он, ещё не зная причины остановки, затянул жалейку: “Милочек… сыночек… да я же… да ты… я ничего…”. Гаишник взглянул на деда и… расхохотался. Я видел, как в смехе задёргалось его адамово яблоко, а дед Митяй подгогатывал в такт человеку в форме. Мы тронулись с места, и я глотал слёзы обиды за своего деда, по-своему умного человека, отличного сказителя баек и анекдотов, знатного балагура.
Вечером мне крепко досталось от бабки. Следуя примеру деда, пока тот возился с бочкой, я нашёл на дороге и радостно прибрал с собой разные цветные стёклышки. Они были жёлтыми, красными, синими, зелёными (ах, откуда только!) – я чувствовал себя едва ли не властелином радуги, её богом, способным создавать радугу в любую секунду. У меня никогда не было игрушек, купленных в магазине, – кроме деревянной куклы в расписных платке и юбке, с изящным коромыслом, подаренной мне незнакомым дядькой за околицей (я по сей день считаю, что это был мой отец, и живо помню его смоляные мягкие кудри, немного цыганские, нежные глаза и ядрёные передние зубы, между рядами которых дымилась папироска).
Дома я тут же бросился прятать стёклышки в куче песка на огороде. За этим занятием меня и застала бабка. Дед не поспел мне на помощь, видно, из-за больной ноги.
В руках у бабки была скакалка – ненавистная для меня вещь, оставшаяся у нас после визита моей двоюродной сестры Алиски, баловницы судьбы, дочки брата моей матери дяди Андрея и его модницы жены тётки Инессы. Бабка налюбоваться не могла на свою “благополучную” внучку, и я испытывал острые приступы нелюбви к сестре с невыразительным остроносеньким личиком, в кукляных витых бесцветных кудряшках, в кружевном зеленоватом платье.
Теперь Алискина скакалка плясала по моей спине, по моим плечам, по моему лицу… И бабки Варварины злые слова плясали по моему лицу: “Иш-ш-шь ты, нанёс хлама в дом… весь в Митьку и в Ольку блаженную… дармоед…”. Единственным утешением для меня, сидящего после побоев в проволочном цыплятнике среди жёлтых комков (наседка вывела семерых цыплят к осени) и немо ревущего, осталось красненькое стёклышко. Я крепко зажал его в ладони, когда бабка меня била, и теперь оно, с острыми гранями, уже не алое, а бордовое от моей засохшей крови, радовало меня общностью наших одиноких судеб – все другие стёклышки бабка выбросила в нужник. Я завязал стёклышко в холщовую тряпицу и спрятал в дупле высокого крепкого тополя, растущего в нашем дворе.
У меня и теперь на ладони две белые христовы отметины от того стёклышка.
Как только я окончил восьмилетку, я уехал от бабки, и возвращался в её дом лишь однажды – на похороны деда Митяя. Оказывается, до деда умер и тополь: бабка содрала с него зимой кору на растопку, попросила соседских мальчишек спилить часть веток (дед захандрил и заготовкой дров заниматься уже не мог), и дерево-великан приказало долго жить, пустив весной лишь несколько молоденьких побегов. Сухой тополь стоял посреди двора памятником безмолвия.
Я поцеловал скрюченные пальцы деда Митяя, его узкий лоб. Дядя с тёткой и Алиской не приехали, бабка несколько раз выходила их встречать за околицу, но их потом так и не было.
На следующий день я проводил деда в последний путь, бросил горсть земли на деревянную крышку гроба, бросил взгляд на дупло-тайник (кладбище занимало пригорок недалеко от нашего дома) и зашагал прочь.
Через полтора года я получил от бабки письмо. Она писала, что домишко совсем захирел, вот-вот обвалится (да ведь держался, в основном, на деде Митяе), и не помогу ли я, “внучок”, “Валерчик”, купить ей однокомнатную квартирку в городе. Без деда бабке, как видно, стало трудне́нько жить в деревне. Я помог, купил ей квартирку в городке близ её деревни. Алиска к тому времени вышла замуж за канадца, дядю с тёткой перетащила в Америку, а про бабку совсем забыли – жисть-то в капстранах нелёгкая.
Время не останавливалось. Мой старший малыш уже ходит в школу, и, глядя на его разноцветные счётные палочки, я чувствую, как меня неумолимо тянет к сухому тополю, к праху деда Митяя, а может, и к бабке Варваре?.. А младший, держась за руку бабушки, моей тёщи, вдруг провидчески упрекает: “Папа, а у тебя есть бабушка?” И любопытный ротик несмышлёныша приоткрывается в ожидании ответа.
…Я навещаю могилы матери и деда. Поставил им хорошие памятники. Возле оградок посадил тополя – первенцев друга моего детства, в дупле которого уже не оказалось тряпицы со стёклышком – наверное, её давно унесли птицы, а может, любопытные мальчишки. И сердцу чего-то не хватает. Боли?
Сердце не камень. Где-то живёт моя бабушка, моя единственная после дяди старшая родственница. Живёт, лишённая правнуков, да ещё таких замечательных, как мои дети. Живёт, обойдённая лаской моей жены Даши. Живёт без внимания внука – без моего внимания. А живёт ли?
Я поехал в её городок. Сел на лавочку возле подъезда, хотел сначала расспросить соседей, жива ли?! Да, говорят. Утром, часов в шесть, копается в дворовой мусорке. Днём стесняется. Роется на ощупь, зрения почти нет, а может, и совсем нет. Но на то, что не видит, никому не жалуется. Живёт без света, давно отключили за неуплату, – да и зачем слепому свет? Запах у неё в квартире немыслимый, мимо проходим, затыкаем ноздри – старушке, видно, трудно убирать в квартире, да и носит домой всякую гниль. Как тяжёлые плиты, падали на меня эти слова.
И тут я увидел бабушку. Это была другая бабушка, моя и не моя. Она вышла из подъезда, ветхая, в чрезвычайно заношенном, как бы прошитом мелкой дробью платье, в сизо-грязном платке на голове, в стоптанной брезентовой обуви. В ней остались ещё крохи её прежней гордости и чистоплотности, но какой ценой я это понял, что́ я увидел! На тоненькой, полуоборванной верёвочке моя бабушка с усилием волочила целлофановый пакетик с мусором.
Для старушки этот вынос мусора был, видно, одновременно и прогулкой, и вылазкой в общество. Услышав людской щебет, она присела на скамеечку напротив. Женщины, сидящие возле меня на лавочке, молча показали мне глазами на старушку.
Немея от горя, я смотрел на свою бабушку и не узнавал в ней бабки Варвары. Подсознание (или воображение) возвращало мне ласковое прикосновение её рук к моей детской коже, её доброе лицо, склонённое над моим, младенческим: “Кто ты, маленький мой? ты наш? на кого ты похож?”, её бабий плач по умершей дочери: “Олька, вернись, Олька…”. И робко-нежное “Валерчик” над моей грубо сработанной колыбелью…
За радость, что лучится в глазах слепого человека, отпускаются все грехи. Я подарил своей бабушке радость – забрал её жить в нашу семью. Читал ей вслух книги – небольшая ведь разница, я ли прочитал ей их сейчас, она ли прочитала бы мне их в детстве… На восьмидесятый день её рождения дети славно пели на английский манер "С днём рожденья тебя…", а я сидел рядом с бабушкой и видел, как жалко силятся глаза её увидеть внука и поющих правнуков…
2002 г