Повесть-притча
Oкончание
Вячеслав Сукачёв (Шпрингер)
Рассказы моей бабушки
“Враг народа”
На дворе февраль. Солнце в полдень поднимается уже довольно высоко, и сегодня впервые за эту зиму я увидел сосульку. Тоненькая, прозрачная, неохотно сранивающая с себя холодные капли, зависла она над оконным карнизом, как первая, долгожданная весточка от весны. Я подставил ладонь, и холодные, звонкие капли обожгли ее неожиданной стынью, и тут же в северной стороне ворохнулся в своем углу пронизывающий ветер, пробрал меня до костей, и небрежно отшвырнул сосульку в сугроб...
Тихая наша кухонька. Дед, привычно устроившись на коленях подле печурки, чинит сбрую, а баба Амалья с прялкой сидит на моей кровати.
— С осени сорок второго года, — рассказывает она, неуловимо-точным движением подкручивая веретено, — направили меня ночным сторожем на конюшню. Василий Лукьянов, царствие ему небесное, как лучше хотел, чтобы мы с дедом одну работу тянули, а получилось — не приведи гос-споди... А оно и в самом деле для нас поперву хорошо получалось. Пока я вечером дома управлюсь, ужин приготовлю, дед на конюшне и подзадержится, меня дождется, пока я его сменю. И утром та же история: он прибежит пораньше, примет у меня конюшню, а я домой управляться бегу: корову доить, обед готовить, дом прибирать. Гос-споди, — со вздохом сама себя перебивает баба Амалья, — и так-то вот всю жизнь — все бегом да бегом... Конюшня наша, как ты знаешь, стоит маленько на отшибе, поближе к колугинскому лесу и большаку. Видимо, задумали ее на том месте не случайно: запряг повозку и сразу на дорогу выезжай, а там — кати на все четыре стороны...
— Случайно только чирей садится, — замечает дед, усиленно натирая дратву большим черным куском вара.
— И то верно, — согласно кивает бабушка. — А было мне от этого расположения конюшни большое неудобство: от избушки надо было идти до нее метров триста. Осенью же, пока еще снег не выпал, темень такая, что хоть глаз коли. Руку протянешь, и пальцев не видно. Возьмешь в одну руку палку, в другую фонарь “летучая мышь” и идешь вокруг конюшни, смотришь, целы ли запоры на воротах. Тебя с фонарем за километр видать, а ты вот ничегошеньки не видишь. И какая польза от той сторожбы была — убей не знаю...
— Порядок есть порядок, — наставительно замечает дед.
— Дело было уже в декабре, — рассказывает дальше баба Амалья. — Сугробов намело — по самую крышу. И морозы жмут — не дай бог. Даже здесь, на конюшне, слышно было, как деревья в лесу от мороза трещат. Я в теплушке возле печурки вместе с Пашей Хрущевой, которая коровник с телятником сторожевала, отогреюсь, подвяжусь полушалком так, что одни глаза видно, палку с фонарем в руки и айда до конюшни. И так всю ночь: полчаса мы в теплушке, полчаса на обходе. Хорошо хоть валенки колхозные выдали, а так бы не выдержать мне в те сорокаградусные морозы, поморозила бы я ноги... Где-то часа три ночи уже было, когда я с очередного обхода вернулась. Смотрю, Паша печурку расшуровала и печеной картошкой пахнет. Она мне и говорит: “Садись, баба Маруся, перекусим маленько”. Меня-то в деревне все больше Марусей или теткой Марусей звали, — усмехнулась бабушка, — а она меня досрочно, значит, в бабушки произвела... Ну и села я, полушалок скинула. И только картофелину очистила, в соль макнула, а меня как кто острым ножом в сердце торкнул — так у меня рука в воздухе и застыла. “Ой, Паша, беда! — говорю я ей шепотом, а сама уже полушалок повязываю. — Беда случилась...” — “Да какая еще беда? — отмахнулась она от меня. — Не выдумывай!” А я фонарь в руки и — на улицу. Бегу по сугробам, а сердце у меня так и заходится от недоброго предчувствия. И — точно! Подбегаю к главным воротам, а они — нараспашку. Вот тут-то у меня ноги и подкосились, — баба Амалья откладывает веретено, наново переживая все, что случилось с нею в ту недобрую ночь. — И одна только мысль у меня в голове теплится — Самолет... Как на ватных ногах вхожу я в конюшню и — так оно и есть: стойло Самолета пустое. Тут я упала и заголосила...
— И вот скажи ты мне, — удивленно продолжает рассказ дед, — он же, кроме меня, никого до себя не подпускал. Разве что Вальдемар с Ваней могли еще подле него покрутиться, но чтобы к нему в стойло войти — ни-ни...
— Тут и Паша прибегает, — глухим голосом говорит баба Амалья, — подхватила меня с пола, успокаивает. А какой может быть покой, когда племенного жеребца, стоимостью в три тысячи рублей, невесть кто и куда с конюшни свел. Мы тогда эти деньги, в три тысячи рублей, и представить себе не могли. Вообразить этакую сумму, это все равно что по луне пешком пройти... И скажи вот ты на милость: то ведь тихо было, снег под ногами хрумкал, а под утро такая метель разгулялась, что мы три дня и носа никуда сунуть не могли. Они, эти воры проклятущие, как знали про ту метель, что она все следы ихние прикроет. И еще они потом на суде говорили, что кабы я тогда от конюшни через пять минут не отошла — они бы меня там и порешили... Но это потом было, много времени спустя, а тогда, внучек, тогда я пошла под арест, как враг народа, вредитель, подрывающий оборону государства... Вот до чего твоя баба Амалья дожила.
Я лежу на теплой печке, свесив вниз голову, и вижу, как слезы незаслуженной обиды катятся по морщинистым щекам моей бабушки.
На кого ты работаешь?
Ровно год назад по всей нашей Бескамышке поставили свежеоструганные телеграфные столбы, потом натянули провода и провели в каждый дом радио. И теперь у нас в горнице, на самом почетном месте — над комодом, висит черная говорящая тарелка, на которую мы смотрим, как на восьмое чудо света, и только что не молимся на нее. Утром и вечером она сама по себе начинает говорить и сама же потом умолкает. И дед по этому поводу всегда шикает на меня: “Тихо! Сейчас она говорить будет...”
Сегодня 8 Марта, и наша самоговорящая тарелка весь вечер рассказывает о счастливой судьбе женщин Советского Союза. Вспоминают знаменитых Пашу Ангелину, Полину Осипенко, Зою Космодемьянскую и Ульяну Громову. Читают стихи Некрасова и Безыменского. Радио говорит громко, чересчур громко, потому что у него не предусмотрен регулятор громкости, а выдернуть вилку из розетки никто не решается: боимся, как бы потом чего не вышло. Но вот восемь часов вечера, и тарелка умолкает до утра. Дед наш все еще на конюшне, и я в нетерпении подступаюсь к бабе Амалье с расспросами о той злополучной ночи, о тех событиях, связанных с кражей Самолета. Она долго что-то ворчит себе под нос, колдуя над квашонкой с тестом, потом неохотно начинает рассказывать:
— Я тебе уже говорила, что три дня и три ночи бушевала тогда метель... Люди по полдня откапывались, чтобы только из дома выйти, а уж где там искать жеребца? Он тогда как скрозь землю провалился. Мужики поездили-поездили на лошадках верхами, соседние колхозы проведали — ни слуха ни духа о нашем Самолете. Сгинул и — с концами. А меня после обеда через нарочного кличут в контору. Ну, что делать, собралась я и пошла... Вхожу это я в контору, а навстречу мне наш председатель, Василий Лукьянов, и глаза в сторону от меня воротит. Я к нему, а он на свой кабинет показывает и говорит мне: “Иди, там тебя дожидаются...” — “Кто это меня дожидается?” — удивилась я, а он только рукой махнул и пошел в бухгалтерию. И мне все еще невдомек, что и почем получается, — вздыхает бабушка и присаживается к столу. — Постучала это я в дверь и вхожу. Смотрю, сидит на председательском месте какой-то белобрысый военный человек, а пообочь от него — милиционер. Ну, думаю, дознаваться приехали. Может, даст бог, найдут они тех воров.
Пригласили они меня поближе подойти, а садиться не предлагают. Ладно, думаю, я и постою. Спросили у меня фамилию. Я называюсь, как положено, Сукачевой Амальей Августовной. А тот военный вдруг как с цепи сорвался: “Ты фамилией Сукачева не прикрывайся! — заорал он на меня. — Ты мне настоящую свою фамилию говори!” — “Какую такую настоящую? — растерялась я. — У нас и дети все...” — “Молчать! — снова орет он на меня и кулаком по столу. — Немецкую свою фамилию называй, понятно?!” — Ну и сказала я ему свою девичью фамилию, а у самой все поджилки затряслись. Чувствую я, что они не лошадь искать приехали, а виноватого... Тут милиционер в разговор вступил, просит меня рассказать в подробностях, как дело было. Я и начала рассказывать про ту ночь, — бабушка Амалья умолкает и затем горестно машет рукой. — Да ему этот мой рассказ и не нужен был вовсе — они до того уже Пашу Хрущеву обо всем расспросили... Вот и привязались ко мне, почему это я на ту минуту, когда жеребца воровали, от конюшни ушла. Я им отвечаю, что не было у меня такого приказа — от конюшни не отходить. Что этот приказ, если бы его кто и дал, выполнить невозможно было из-за лютого холода... “Хватит! — опять заорал военный. — Слышали уже... А ну, — говорит он мне и в глаза как сыч смотрит, — рассказывай, кому это ты племенного жеребца отдала?” — Вот тут, внучек, я на ногах и не удержалась, присела на лавку, потому как все поплыло у меня перед глазами. “Встать! — кричит на меня военный. — Кто тебе разрешал садиться? Быстро говори мне, кому ты жеребца отдала? На кого ты работаешь?” — “Воля ваша, — отвечаю я ему, — решайте, как хотите, а только никому я жеребца не отдавала. Как перед Богом вам говорю”. — “Мы-то решим, не беспокойся, — со значением он мне отвечает, — и никакой бог тебе не поможет. Только учти: не хочешь здесь говорить — с нами поедешь, а там ты у нас бы-ыстро заговоришь. У нас и не такие разговорчивыми становились... В общем, последний раз тебя спрашиваю и советую не юлить: куда ты дела племенного жеребца по кличке Самолет? На кого ты работаешь и кто тебе за это платит?” — Не выдержала я того унижения и страха, заплакала, а он мне и говорит, мол, слезами делу не поможешь, а если не хочешь сознаваться — поедешь сейчас с нами... Вызвали они председателя, велели подводу готовить, чтобы меня, значит, везти. А Василий Лукьянов и говорит, что у меня дома трое детей остаются да сестра глухонемая, да что никак не могла я ничего плохого совершить. Ну, ему и указали на его место... Военный спрашивает: “Может, ты вместо нее поедешь?” — Василий и осекся...
Баба Амалья опять умолкает, потом идет в угол и начинает месить тесто, и уже через плечо глухо договаривает:
— Так и увезли они меня, ироды проклятые, даже домой не дали зайти, переодеться да с детьми повидаться...
Я смотрю на окно, сказочно изукрашенное морозом, и ничего не вижу: все подрагивает и плывет у меня перед глазами.
Спаси и помилуй
Сегодня я трижды сбегал к колодцу за водой, и баба Амалья меня похвалила. Она с грустью сказала, что я становлюсь совсем взрослым. Увы, это далеко не так. Мне только двенадцать лет, и даже набирать полные ведра воды бабушка мне пока не разрешает. А еще я наколол приличную кучу дров и вывез из-под коровы полные саночки навоза. Решив, что я таким образом вполне заслужил поощрение, я безо всяких предисловий спрашиваю бабу Амалью:
— А что с тобой было в Мамлютке?
Бабушка, перебиравшая за столом сушеную землянику на кисель, заметно вздрогнула и подняла на меня глаза.
— Фу, напугал, — говорит она мне. — Столько лет прошло, а я все еще спокойно слышать про Мамлютку не могу. Да если еще вот так, неожиданно, — по мне словно ток проходит... Так все внутри и сожмется в комок, — бабушка выдерживает длинную паузу, занятая своей работой, а потом задумчиво говорит: — Что было, спрашиваешь, а ничего хорошего, внучек... Привезли меня туда уже как арестантку и в камеру с другими посадили. А уж кто там только не сидел, даже пионер один был, вот как ты по возрасту. Он из газеты, где портрет товарища Сталина был, самолетик сделал и в школе его показал... Одна женщина своим голодным ребятишкам в зернохранилище карман пшеницы набрала, так ее при мне судили и десять лет дали. В общем, внучек, попала я туда и уже не надеялась, что когда-нибудь выйду оттуда. Что интересно, они меня с первого дня и до последнего только гражданкой Бауэр величали. Я и до сих пор не знаю, какой в том умысел был, но тем самым они меня как бы от семьи отгородили, лишили детей и мужа. И мне от этого стократ хуже было... Гос-споди, спаси и помилуй, — баба Амалья быстро шепчет молитву на немецком языке, сцепив пальцы перед собой. — До вечера они меня не трогали, — продолжает бабушка свой печальный рассказ, — а часов в восемь потащили на первый допрос. Для этого у них была специальная большая комната, где кроме стола и стула, на котором сидел следователь, ничего больше не было. И вот поставили меня перед тем столом, настольную лампу в глаза развернули и начали допрос. Опять все сызнова про имя и фамилию, только человек другой и очки у него на носу. Поначалу все вежливенько так было: откуда и когда приехала, сколько детей и где они сейчас. Я ему все, как на духу, и рассказываю. А он вдруг ни с того ни с сего спрашивает: “Так сколько вы, гражданка Бауэр, за этого жеребца получили?” Я и опешила, не знаю, что ему ответить. А он мне между тем сознаться советует, мол, это учтется на суде и тогда меня, возможно, вообще отпустят. Да как же вы не поймете, отвечаю я ему, что взять на душу такой грех мне и в голову никогда бы не пришло... Часа два он меня мурыжил, даже взмок, бедолага, а потом на его место другой заступил. Этот совсем молодой был, нервный, все Магаданом меня пугал. В полночь его сменил тот, что за мной приезжал. А я уже на ногах не могу стоять, подкашиваются они у меня, перед глазами круги плывут и жарко мне от той лампы — спасу нет... Он мне и говорит, белобрысый-то, подпиши вот эту бумагу и пойдешь отдыхать. Тебе попить дадут и хороший ужин, и спать будешь, как у себя дома. Я чуть было не согласилась, — тяжко вздыхает бабушка, — до того они меня довели. А потом вдруг вспомнила дом, ребят своих и маму твою, и думаю: это что же они обо мне тогда подумают? Что мать у них с ворами заодно? Ну нет — не бывать такому! Как он тут подхватился, как начал орать на меня, ногами топать и стращать... В общем, три дня все это тянулось, и я уже думала, что не выдержу. Спать они мне не давали совсем, поесть принесли только один раз и то какую-то соленую рыбу, от которой меня надоумили в камере отказаться. Это у них метод такой был: накормить человека соленой рыбой, а потом пить не давать. Многие этого не выдерживали. Ну и били меня, конечно, не без этого...
— Как — били?! — опешил я, не в силах поверить тому, что услышал.
— Обыкновенно, — усмехнулась баба Амалья, — по голове, чтобы следы не оставались... Это они хорошо знали — как. Особенно тот белобрысый старался. Он, бедный, аж позеленел весь, когда узнал, что воры те попались и вину свою признали. Никак он такого оборота не ожидал. Когда выпускал меня, говорит, мол, если хоть слово скажешь обо всем, что здесь было, поедешь на Колыму лет на пятнадцать... Так что, внучек, ты о нашем разговоре нигде и никому, понятно? Никаким друзьям своим, а тем более — малознакомым людям. Спаси и помилуй, гос-споди, — во второй раз говорит бабушка Амалья и я, как эхо, повторяю за ней эти слова.
— А что с Самолетом было? — вдруг вспоминаю я.
— Задавился он, — вздыхает бабушка. — Они его тогда в лесу к дереву привязали. Ну, он повод вокруг дерева намотал и задушился. А воры-то были из Беловки, уголовники да бандюги. Через три дня пришли за ним, а он уже готов. Там-то их мужики-лесорубы и заметили, вызвали милицию и всех повязали. Дед твой месяца три сам не свой был. Да и я его сильно жалела — такого красавца сгубили.
Свет памяти
И вот сколько я припоминаю теперь — бесконечный свет тепла и доброты был разлит над моим детством, благодаря чему я не столь остро пережил кончину моей мамы, умершей тридцати трех лет от роду, в 1956 году... И свет этот исходил от незабвенной моей бабушки (на веки вечные — пухом ей земля), Бауэр Амальи Августовны, прожившей труднейшую жизнь (две мировые войны и одна гражданская выпали на ее долю), но не надломившейся, не растерявшей и малой толики любви к ближнему и Богу. Все пережила и все снесла она с достоинством и смирением, которые в человеке не воспитываются и не прививаются, а даются ему от Бога. Даются в награду за долготерпение предыдущих поколений, своим трудом и прилежанием украсивших свой быт, а значит, и тот кусочек земли, на котором они жили. Немногословная, с виду суровая и неприступная, моя баба Амалья на самом деле была добрейшим человеком, в любую минуту откликавшимся на человеческую беду и несчастье. Умение сопереживать, жить болью другого человека, видеть и в самом распоследнем деревенском придурке — душу человеческую, вот то золото, которое сумела она накопить за свою жизнь и передать детям. И много чего еще она в этой жизни умела: быть отзывчивой и строгой, кормить семью, когда в доме хоть шаром покати, застенчиво улыбаться, прикрывая испорченные зубы, останавливать (заговаривать) кровь, лечить желтуху и женские болезни, напевать немецкие и русские песни, любить детей и жизнь во всех ее проявлениях... Но вот чего она точно не могла делать, это предавать людей и быть неблагодарной...
На всю жизнь сохранила она в себе любовь к родному Фриденталю, о котором могла много и очень интересно рассказывать, но и новую свою деревню, Бескамышку, ценила, научившись понимать и уважать уклад и обычаи русских людей. Всегда мечтала вернуться в Крым, побывать на родительских могилах, но так и осталась навечно на случайно обретенной родине, под небольшим холмиком липкого казахстанского чернозема. А теперь уже столькими близкими ей людьми окружена на кладбище, что, думается мне, ни о какой иной доле и не мечтала бы...
Именно благодаря моей бабушке припоминаются мне из той поры все больше солнечные, ясные дни, когда далеко видно окрест и жизнь кажется заманчиво прекрасной. Вот и в этот весенний день ярко светило солнце, мычали коровы, соскучившись за долгую зиму по пастбищу, суматошно носился вокруг нас Верный — и в самом деле верный наш дворовый песик. А мы с бабушкой готовили огород под пахоту. Я выдирал с корнем и стаскивал в кучу подсолнечные палки, баба Амалья боролась на задах с бурьяном, а наш дед чинил плетень вокруг огорода. Это был именно плетень, а не забор и не ограда, потому что заплетался из молодых тальниковых побегов высотою примерно по пояс взрослому человеку. В основном — от кур, но и от скотины тоже. На соседних огородах занимались тем же, и мы изредка переговаривались, и баба Амалья, с трудом выпрямившись, уперев руку в поясницу, внимательно слушала и немногословно отвечала соседке Матрене Лукиной. А я стоял и смотрел, как дымятся кучи картофельной ботвы по всей моей родной деревушке, как согласно и дружно работают люди, о которых, казалось, я знал все и абсолютно ничего, как дымка испарений поднимается над полями и в стороне Колугино виднеются вершины могучих тополей. Я стоял и смотрел, и еще не знал, что эта незатейливая картина навсегда сохранится в моей памяти, и будет дороже всего, что я увижу за свою жизнь: экзотических пейзажей, замысловатых городских строений и исторических развалин... Что это исток и устье моей тоже далеко не простой жизни, освященной самым драгоценным человеческим даром — памятью...
Задымили и наши картофельные кучи, и потянул непередаваемо ароматный бело-голубой дымок по-над огородом. Мы стоим возле костра и каждый о чем-то своем размышляет. Дед покуривает цигарку, баба Амалья смотрит на соседний двор, а я в своих мыслях уношусь далеко-далеко — в городскую жизнь, кажущуюся мне сказочно-манящей, необычной и несбыточной.
— Ох, внучек, — неожиданно говорит мне баба Амалья, — чует мое сердце, упорхнешь ты скоро из нашего гнезда, и останемся мы с дедом совсем одни...
— Да ну что ты, бабушка, — пытаюсь возражать я, но она меня не слушает.
— И все вот так-то разлетелись, — глубоко вздыхает она. — Кто где теперь — не соберешь. А Лидочка наша, мама твоя, дальше всех от нас... Одна утеха, что, может быть, вместе с мамой моей они там меня поджидают... Да я и не задержусь, — просто говорит она, — мне бы только тебя поднять, наказ твоей мамы сполнить, а больше мне здесь и делать нечего...
И так просто, обыденно было это сказано, такая житейская мудрость сквозила в каждом слове, что ни я, ни мой дед, переживший бабушку на четыре года, не возразили ей.
Давно погасли их жизни на земле, давно нет и в помине нашей прекрасной Бескамышки, что стояла высоко над озером, у небольшого тракта, а свет благодарной памяти все не дает мне покоя, все тревожит меня. Так было, так есть и так будет...
И да святится имя ее, незабвенной моей бабушки — Бауэр Амалии.