Рассказ
Антонина Шнайдер Стремякова
С семьёй старшего сына Паулина в середине 80-х выехала из Советского Союза в Германию. Незадолго до Рождества 2007-го ей исполнилось 83, и её пришли поздравить родственники с внуками и правнуками. Жили в своём доме, коренным немцам не досаждали и потому, как в застольные советские времена, пели часто и слаженно славянские песни.
Прекрасная рассказчица, старушка тихо любовалась молодыми. Удачное многоголосье украинской песни «Рэвэ та стогнэ Днипр широкый» растрогало её. Пытаясь её успокоить, начали выяснять причину. Прожившая полвека среди кержаков , старушка не спеша протёрла глаза:
- То любима песня мово начальника была. Кажный раз, когда её пел, плакал. У вас она хорошо вышла – вот и напомнила.
Всем стало интересно, что за человек был начальник, коль слёзы вызвал. Боясь, что мать «разволнуется – давление поднимется», хозяин попытался осадить любопытство гостей, однако 14-летняя Кристя, девочка броская и напоминавшая молодую бабушку, рассудила по-другому.
- Тоже мне, пап, скажешь. Думать все равно не запретишь! Расскажет – и мы узнаем. Молодость вспомнит, выговорится – кому хуже будет?
- Да кака там молодость – слёзы да голод! – отмахнулась старушка для приличия.
- Ну, про любовь расскажи, – застенчиво улыбнулась Кристя.
Услыхав «про любовь», мальчишки, что были поменьше, прыснули в ладошки, втянули плечи, закосили глазками, будто речь шла о чём-то постыдном.
- Не до любви тогда было – в 17 мы много и трудно работали.
- А у нас в классе все влюбляются, – не отставала Кристя.
- Любовь, она разна быват – тот начальник, как дочу, меня и любил, и отеческа та любовь выручала меня не раз. Може, даже и спасала.
- Вот и расскажи про «отеческу ту любовь», – подгоняла внучка.
- Мне он тогда старым-престарым казался, а было ему чуть за 60, совсем ешшо молодой, – и, обведя всех большими, всё ещё прекрасными глазами, улыбнулась. – А знаете, как звали-величали Землю, где я и папка ваш родилися, откуда мы в Германию приехали?
- Россия! – удивилась Кристя.
- А вот и нетушки!
- Не забивай им, мать, головы, – вмешалась красавица-невестка. – Зачем им про то знать?
- Знания никогда никому ешшо не помешали, а детска память, как зарнички, – всю жисть высвечиват. Называлась страна наша в ту пору Советский Союз – слыхали?
Взрослым стало ясно, что бабушка настроилась преподать детям урок, на который у них ни сил, ни времени не хватало.
- Ешшо её СССР называли, Союз Советских Соцьялистических Республик, – загибала она пальцы для большей, видимо, убедительности. – В 17-м царя скинули и власть Советов установили, так её ешшо «Страной Советов» называли. Огро-омна была страна! В девяносты её помене сделали, но всё одно ешшо больша осталась, и старо название вернули – Россия. А шо война была – знаете?
- Знаем, – ответила Кристя, – вторая мировая.
- Шо второй мировой была, мы не знали тогда. А каки страны в ей воевали?
- Германия, Россия, Англия и Америка, – неуверенно отозвалась Кристя.
- Просты советски люди, мы тогда токо Германию знали. Не любили немцев, ох, не любили!
- Почему? – осмелел приобщавшийся к школьной жизни 7-летний Саша.
- Война с кем была? – подключился к разговору отец.
- Ну, с немцами.
- А мы кто?
- Немцы.
- То-то и оно...
- Через два месяца после начала войны (мне к тому время токо-токо 17 стукнуло), – переняла инициативу бабушка, – всех советских немцев выслали из бывшей республики.
- Как выслали – куда? – натянутой струной отреагировала Кристя.
- Куда? – и задумалась. – А кого куда! В Сибирь, Казахстан, Алтай. Кого прям в поле оставляли... на снегу, как нашу, к примеру, группу. В ей сто, мож, и боле человек было, а выжило, думаю, не боле двадцати. В буран по степи блудили. От устали и голоду тут же падали и замерзали. Кажный не о друг дружке – за себя думал. Я тогда и матерь с малой сестрёнкой потеряла. Кто покрепче да посильне был, всё шли да шли – на стог и набрели. Зарылись поглубже в сено, два дня буран и переждали. После вылезли, идём, сами не знам, куда. Хорошо – человек на санях попался. В деревню, в маленький колхоз, привёз. Там и остались. Приходить в себя начали. Потом на учёт всех взяли – в комендатуру, значит.
- Хорошо, я тогда ещё не родился, – сжался маленький Саша.
- Конечно, хорошо – щас вы и обуты, и одеты, и сыты. Про голод и времена те тяжёлы либо в книжках прочитаете, либо от нас, бабушек-дедушек, наслушаетесь. Глядишь – и в россказни не поверите.
- Давай дальше, – не терпелось Кристе.
- А про трудармию слыхали аль нет?
Дети переглянулись – не слыхали.
- Трудармию в начале войны образовали – то лагерь такой, на заключение похожий, но держали в ей больше немцев своих. Ешшо веруюшшие попадались, иногда и офицеры, шо царю-батюшке служили, словом, все, кто ненадёжным и вредным шшитался, хто «проклятьем заклеймённый» был.
- А почему лагерь? Армия же!
- Армия-то армия, токо трудова, – и круглым гребнем по седым волосам провела. – Дисциплина в ей, как и в военной, но к людям относились, как к преступникам. Народу в обеих армиях погибало много, токо в военной помирали от ранений, а в трудармии – от голода, холода и издевательств. Мёртвого под номером хоронили, как заключённого. По-разному и держали себя: в трудармии ходили с тупым взглядом и опушшэнной головой, а в боевой – с гордо поднятой. Начальников командирами звали. Рабочих на отделения и взводы разбивали. Штрафников толкали на ночь в карцер, тюрьму таку маленьку, но днём все одно на работу выгоняли. Оно всё бы ничо: работы не боялись, да уж больно унижали трудармейцев – все, которы ослаблены были, сразу и поумирали.
Взрослым это было знакомо – они погрузились в воспоминания и в знак согласия чуть заметно поддакивали. Дети сидели тихо – слушать «про старину» любили.
- Ну, а дальше? – тормошила старшая.
- Дальше? Занесло меня почти шо на самый север, почти шо в тундру. Тоска кругом... Когда-то там мужска колония была, заключённых держали. Куда подевали заключённых, не знаю. Слух был, в штрафны роты их определили, но точно сказать не могу. Мужиков пять человек всего оставили. Они учили, как в тех краях выживать. Женшшины пни корчевали, землю под картофельны поля готовили. Лето там коротко (два месяца всего), но картошка не хуже, чем на юге, доходила.
Сын, не желавший вначале, чтоб мать расстраивалась, не сдержался и тоже понукнул:
- Так уж и быть, расскажи поподробней, как вам там жилось и работалось.
- Меня в ту пору больше за цыганку принимали. И волосами, и глазами чёрна – на немку мало походила. Активна была – в лагерной самодеятельности чо токо ни вытворяла! И пела, и плясала, и в спектаклях играла. А каки-и тагда спекта-акли ставились! В соседях, километрах в 60-80 от нашего лагеря, в Ивдель-лаге, известны артисты жили. За каки грехи их там держали, они и сами не знали. Особо известна была «Варламовска агитбригада». В ей Вера Белоусова выступала, очень известна певица! В лагере я и про оперетты узнала – «Сильву», «Марицу», «Розмари». Люди полуживы, полуголодны, а в клуб, как на праздник, сходились. Ох, и любили те концерты! После их и силы прибавлялись, и жисть не такой страшной казалась, и о будущем думалось, и как-то добрее все делались, – полезла она в карман за платочком.
Пока она сморкалась, хозяйка поднялась и вышла на кухню. Сидели, потупясь, вздыхали, переглядывались.
- Мне, семнадцатилетней, повезло: летом на картофельных полях работала – от голода, как большинство трудармейцев, страдала не очень. Я говорила, читала и писала на русском, и меня сделали командиром отделения – рабочи листки заполняла. По ним трудармейский паёк выдавали.
Старшим агрономом был у нас Исаак Альбертович Щербинин, высокий такой крепкий старик, военный офицер старых ешшо времён, как раз тот добрый начальник, по ком я щас и плакала. В 1917 году царя скинули, а Щербинин на его стороне воевал.
Установилась нова власть, а грамотных в ту пору было мало. Щербинина в писари произвели, и в сваре гражданской войны, когда брат шёл на брата, а сын на отца, он как-то выжил. А пошли доносы и слежки – и началось!.. Люди, как на вулкане, жили. Не знали, откуда и в како время беду ждать, днём али ночью за имЯ придут, арестуют али нет. Уцелеть царскому офицеру в середине тридцатых было всё одно, шо остаться в живых после землетрясення: Исаака Альбертовича арестовали и отправили туда, куда Макар телят не гонял, в общем, откуда почти никогда не возвертались.
Срока ему не дали, «до особого распоряження» держали. В любо время могли, значит, отпустить, но могли и до конца жизни продержать. На Украйне была у его жена и дочь, теперь не знал даже, шо с имЯ и где они. Дочка – ровесница мне. В начале войны ей тож 17 было. Я её напоминала ему – он ко мне и привязался, да и я тож, как к отцу, к ему относилась.
Из кухни донёсся шум закипавшего чайника, и хозяйка прервала рассказ:
- Давайте чаю попьём, а после дослушаем.
Дети зашумели: «Потом чаю!», но присказка бабушки «Дайте только срок – будет вам и белка, будет и свисток» рассмешила их, и они побежали за тарелками, вилками, ножами. Расставляли стаканы для чая, пили кто с конфетами, кто с печеньем. Убрали посуду, и бабушка продолжила.
- Сначала тока картошку сажали, а после – и други овошши. Лучче всего любили морковку. Убирать её было тако блаженство, тако щастье! Ели украдкой, а хруст всё одно стоял. Когда съедали-прятали картофелинку али морковочку, я делала вид, шо ничо не вижу. При входе в лагерь нас «шмонали» – проверяли, значит, но иногда удавалось шо-нибудь и пронести. И зависело то от счастливого случая, но чаще от тех, кто шмонал. А хлеба всё одно хотелось!..
Подсчитать её драгоценну горбушку (само больше 700 граммов, само меньше 300) было тяжельше всего! Кажна кроха от сделанной нормы зависела, а её всегда хотелось немножко прибавить, потому как, на скоко кто её выполнял, на стоко и хлеба получал. Командиру отделения, мне точно требовалось подсчитать, на скоко процентов выполняли и перевыполняли план. Работаюшшие, кроме хлеба, получали ешшо ложку овсяной, реже – пшеничной каши, зато пусту баланду давали всем: и больным, и умираюшшим.
Кто был послабже, я старалась помочь. Начальство меня одёргивало: «Не твоё, мол, это дело!» Притворялся, будто ничо не видит, один токо Исаак Альбертович.
Стары офицеры дореволюцьённых времён любили модны в ту пору романсы, песни печальны таки и тягучи. Любил их и Щербинин, часте-енько просил:
- Иди, доча, посиди со мной – называл токо так: «доча».
Я очень тем гордилась. Вот как боятся разбить хрустальный стакан – уж больно дорогой он да ценный, – так и я отеческо то тепло разбить-потерять боялась.
- Уважь, говорит, старика, – и начинал: «Рэвэ та стогнэ Днипр шырокый...» али «Ямшшик, не гони лошадей... мне некуда боле спешить, мой путь неизвестно куда». Песни душу выворачивали, тоской отзывались.
У Исаака Альбертовича был о-очень приятный бархатистый такой голос. Закрывал глаза, и по лицу можно было догадаться, об чём песня. Он вторым пел – я первым помогала. На лицо морщинисто его смотрю, а у самой слёзы сами собой, как и у него, из-под ресниц накатывают. Поём да плачем то ль от жалости к песне, то ль к самим себе. Щас часто думаю, шо он просто певец такой был – от Бога.
Шо творилось в его душе, об том токо догадывалась. О себе мало думала: жисть тока начиналась, впереди была, длинна и долга. Твёрдо верила: другой она будет.
Весной, до начала полевых работ, женшшины резали и складывали штабелями (ряд такой длинный), лозу – зимой из неё корзины плели. Норма выработки была не так, шоб очень большой, работа не так, шоб очень трудной, и Исаак Альбертович маленьку хитрость мне подсказал:
- Не надо, мол, всю выработку указывать. Зимой на лесоповале норму выполнить не всегда удастся. Шоб в мороз не лишиться хлеба, главного продукта питания, можно будет приписывать к работе то, шо оставалось от весенней переработки. И план, мол, сделаете, и с хлебом будете. А выжить с хлебом всегда было легче.
Так подслушали – донесли. После работы меня на допрос к какому-то высокому начальнику вызвали. Ну, я и призналась: не всю, мол, выработку указывала. Наказание было коротко: пять суток карцеру – это ешшо легко отделалась! Акромя пустой баланды, в эти дни ничо мне больш не причиталось. Пять суток в холодном сарае карцера – боялась, конешно. Но тяжельше всего было рядом с голодными крысами. А их не то, шоб видимо-невидимо, но много.
Подвели к сараю, открыли, а он – чем то̀ко не заставлен: сеялки, веялки, плуги, косилки и всякий разный инвентарь. Одно на друго под саму крышу: не токо лечь – встать негде. Взобралась кудай-то, но быстро устала: чо-то железно в ногу врезАлось. Смотрю: у самой крыши – мАленько окошечко, а под им небольшо тако углубленне – ниша. Перебралась к окошечку, перекинулась. Одна половинка – вверху, друга – внизу. Тело до пояса отдыхало, и я маленько подрёмывала.
Утром открыли: «Выходь на работу». Слезла и, как побита, вышла. Дорогой в поле водички попила, как поела. Работала вяло. Сыру картофелинку съела – больш не хочу. Явился Щербинин. Начал жаловаться: кошмары, мол, ночью виделись, сердце болело. Молчу, обидно потому как. А потом зло ему так, между прочим, бросила:
- А мне каково было – в карцере?
Он глаза вскинул:
- В каком карцере?
Ничо, выходит, не знал. Всё ему рассказала. Он поматерился, побушевал: «Сволочи, канальи, душегубы!», потом успокоился и коротко под конец бросил:
- Больше в карцер не пойдёшь!
- Как так – «не пойдёшь»? Узнают – щё больше накажут.
- Не накажут – ключ себе возьму. Потом скажем, что отсидела.
Зашишшал и укрывал он меня частенько, но однажды чуть не сгубил. И не токо меня, а и всю нашу бригаду. Одна из трудармеек, слаба и больна очень, плохо делянку свою выполола. Щербинин разгневался – на меня накинулся:
- А ты куды смотрела – работу зачем приняла? – и приказал на пять дней лишить всю бригаду хлеба.
Женшшины плакали. Я молча кусала грязны ногти, думала-думала, а выхода не находила. Много с того времени прошло, а себя со стороны, как щас, вижу – бешено металась по бараку и дико крутила колёсиками цыганских глаз. Густой, как и у Кристи, волос, – улыбнулась она в её сторону, – от быстрой ходьбы разлетался. В голове разны спектакли крутились и становилась я то зла, то озорна, то смешлива. Через како-то время придумала, как делу помочь.
Рванулась к Щербинину в кабинет и бросилась ему в ноги:
- Взгляни на юношу отца, шо предан вам за три гроша. Ни мать, ни отец его не ласкали, токо степны ветры по ночам качали. Ежли хошь, я пред Богом и святым алтарём клятву дам: куда бы ни забросила судьба, везде и всюду вам подругой буду! – замолчала, подумала и от себя добавила. – Отец, може, в это время ваша дочь тож кусочек хлеба просит, как и я, токо у офицера немецкого. Смилуйтесь!
Он огорошенно молчал, подошёл, поднял.
- Умеешь старика задеть, знаешь – чем. Будет вам, доча, хлеб! Откуда слова те?
- Из спектакля. «Крепостно право» называтся, – и, хоть и поняла, шо голод бригаде уже не грозит, для пущей убедительности, добавила: «Люди с этой нормой голодны работают! Уберёте – совсем ноги протянут. Ну, кому, отец, лучче будет?»
- Уговорила – ступай. Будет вам хлеб.
Женшшины вижжали и прыгали: «Спасительница ты наша!», и с того времени особо уважительно ко мне относились.
С Исааком Альбертовичем мы потом ешшо часто пели. Бабы слухали наши концерты и тож, бывало, плакали.
А до Победы старик не дожил: как раз за день до неё и помер – ночью сердце отказало. На похоронах мне казалось, шо родного отца потеряла.
Она замолчала. В установившейся тишине каждый по-своему представлял себе молодую бабулю, её начальника и холодные песни тундры.
А сейчас, одинокими вечерами, когда «бешеным шумом и свистом в окно ветер осенний стучался», старушке вспоминалась песня начальника трудармейской жизни: «Скоро, уж скоро найду я покой, скоро навеки усну я». Её печальный вопрос: «Не по тебе ли рыдает тоской жалобный ветер осенний?» – стал созвучным аккордом стареющей души, а слёзы доброго человека из нелёгкой молодости – её слезами.
Январь 2007