101-й километр, далее везде №9 (30.04.2016)

(Автобиографическая повесть в форме художественных рассказов)

 

Вальдемар Вебер

 

Вышла книгой в изд-ве «Алетейя"

 

Недостающий бемоль

 

Слава Ивана Ильича как наладчика ткацких станков гремела далеко за пределами Карабаново. В здешних краях ткацкие фабрики чуть ли не в каждом населенном пункте, некоторые работали на технике морозовских времен, а она часто выходила из строя. На нашем комбинате и в 50-е годы еще пользовались английскими станками конца XIX века. Когда на чужих предприятиях тамошние наладчики не справлялись, звали Ивана Ильича.

Трудились в три смены. После ночной Иван Ильич спал до обеда. Ему нужна была ясная голова, чтобы в остальное время суток предаваться любимым занятиям – игре на балалайке и чтению. Весь наш двенадцатиквартирный дом, помня об этом, ходил на цыпочках.

Балалайкой Иван Ильич владел виртуозно, побеждал на областных конкурсах самодеятельности. Нот не знал, поэтому его в городской оркестр народных инструментов не приглашали. На уговоры учиться нотам отвечал:

— А зачем, я и так любое сыграть могу.

Особенным успехом пользовались его собственные вариации на популярные мелодии. Он любил смешивать радостное и грустное, из трех разных мотивов составлять один, любил эксцентричные выходки вроде подбрасывания балалайки во время исполнения веселой пьесы «Светит месяц» — да так, чтобы она, сделав в воздухе тройное сальто, вернулась к нему в руки, не нарушив темпа музыки.

Но главной страстью Ивана Ильича было все же чтение. Книг он не покупал, брал в библиотеке или у соседей. Особенно любил старые дореволюционные издания с «ерями» и «ятями». Читал Иван Ильич запоем, собрания сочинений прочитывал полностью, ничего не пропуская. Писателей называл обязательно по имени и отчеству, с нежностью: Одоевский Александр Иваныч, Аксаков Сергей Тимофеич, Лесков Николай Семеныч, Чехов Антон Па-лыч... Качество текста распознавал сразу, послевоенные «партизанские» и «производственные» романы не жаловал.

— Так бы и я смог, — говорил он.

Однажды, возвращая книги, Иван Ильич вдруг спросил, кивнув на полки:

— А на кой хрен отец твой подписывается на всех этих Бальзаков и Стендалей? Я вот их не знаю и знать не стремлюсь.

— Напрасно. Диккенс, например, вам бы полюбился, очень «забирает».

— Не, я русских еще не всех прочитал, что же я этих читать буду, подождут. К тому же, переводчики, может, все переврали, почем знать? Ты вот на пианино тоже все больше нерусские вещи играешь, русских-то я у тебя почти не слышал.

— Какие в музыкальной школе задают, такие и играю.

— Что же они русских-то вам не задают, мало что ли композиторов у нас: Балакирев Милий Алексеич, Лядов Анатолий Константиныч, Калинников Василий Сергеич, Танеев Сергей Иваныч?..

— Ну, а как же тогда манчестерские станки? Полвека уже на них ткете.

Иван Ильич ответил не сразу.

 

— Ты меня не сбивай, не срезай, в тупик не загоняй. То станки, железки, а тут музыка, вещь живая.

Но было заметно, что вопрос мой его озадачил. Он долго молчал.

— Вот ты тут одну вещь играл, я на лестнице, идя к вам, слышал. Как композитора-то зовут?

— Шопен.

— Слыхал. А он какой нации?

— Польской.

— Фамилия-то не шибко польская.

— Фамилия французская, но душой — поляк, даже сердце свое завещал похоронить в Варшаве.

— Сердце, говоришь, похоронить? Сердце — не душа. Вот видишь, как у них там: голова в одном месте, сердце в другом, душа мечется, покоя не находит. Это ж надо придумать, частями человека хоронить! Мне тут один приезжий рассказывал, что после смерти Ленина какой-то американец посоветовал мозг Ильича заспиртовать и будто бы мозги эти до сих пор в спирту держат, изучают... Я, когда последний раз в Москве был, очередь в мавзолей отстоял, полдня потратил... Люди мимо идут и не знают, что у него в голове пусто, точно в моей балалайке. Ведь мы за что Ленина любим? За башковитость! А тут обман получается!

Уходя, сказал:

— Ты там в Шопене своем одну ноту неправильно играешь. Я сел к инструменту, он на слух указал место.

— Так в нотах...

— Ноты, значит, паршивые.

Вскоре я выбрался в Москву, в музыкальный магазин на Неглинной.

— Вам попался экземпляр тиража с опечаткой, — извинился продавец, — в этом месте следует играть ля бемоль.

 

Очки Шуберта

 

Мартовский вечер. В просторном натопленном классе музыкальной школы у открытой дверцы печки стоит, наклонившись, моя учительница и подбрасывает в огонь березовые чурки. За окном в сумеречном свете видна поленница, заваленная влажным сугробом. Я сижу за пианино и играю заданный на дом «Музыкальный момент» Шуберта, опус 94.

Все больше темнеет. Я уже плохо различаю клавиши, но учительница не торопится включать свет. Слушает мою игру, прислонив спину к горячему кафелю печки, подпевает в такт. Потом поправляет на плечах шаль, подставляет к пианино еще один стул и садится рядом. От тепла ее коленки мне делается жарко, сердце начинает колотиться, и я сбиваюсь с ритма.

Она делает вид, что не ощущает моего смятения, и заставляет несколько раз повторить трудный пассаж. Но чем больше я стараюсь, тем хуже у меня получается. Она садится ко мне еще плотнее и просит играть только партию правой руки, а левой подыгрывает сама. Тепло ее тела постепенно заполняет все мое существо, и я продолжаю играть в полуобморочной истоме...

Бессознательно, но, кажется, благополучно довожу свою партию до конца. Она обнимает меня за правое плечо и на мгновенье ободряюще прижимает к себе.

— Видишь, как просто. — Вскакивает, подбрасывает в огонь еще одну чурку.

Я сижу ошеломленный, еще не пришедший в себя. Она вынимает из кармашка своей кофты носовой платок и вытирает испарину у меня на лбу и крыльях носа. Ее указательный палец скользит по моему лицу вниз и останавливается на губах. Не в силах справиться с собой, я зажимаю его между зубами, она его несколько секунд не отнимает, насмешливо глядит мне в глаза и, нежно подергивая меня за мочку уха, шепчет:

— Я же говорила, у Шуберта каждая нотка — о любви...

Музыке я начал учиться поздно, уже подростком, надо было наверстывать упущенное. Педагоги-профессионалы у нас не задерживались, приходилось заниматься с доморощенными, а то и по самоучителю. Когда мама узнала, что в городской клуб наконец-то взяли на работу настоящую пианистку, она без всякой договоренности решительно повела меня к ней на квартиру, которую та снимала у семьи, имевшей старинный инструмент.

— Гузель Густавовна, — представилась квартирантка, нисколько не удивившись нашему визиту. Чувствовалось, что она куда-то собиралась, однако во время всего последующего разговора не выказала и тени нетерпения.

Нарядное платье с короткими рукавами и большим вырезом свободно облегало высокую, начинающую полнеть фигуру. Из ложбинки между грудей светился аметистом маленький кулон. Возраст выдавали лишь частые лучики морщинок вокруг глаз.

Кончался апрель, но было по-летнему жарко. Матово-смуглая кожа её оголенных рук и шеи дышала еще не утраченной молодостью. С легкой скуластостью лица и азиатским отливом черных волос непривычно сочетались статность и длинноногость. Синева больших глаз и высокий лоб были словно призваны примирить это противоречие.

Неодобрительно взглянув на мои некрупные руки, она попросила сыграть. Я исполнил что-то бурное из Бургмюллера.

— Запущен до дремучести, — обратилась она к маме. — В октябре в Александрове открывают музыкальную школу, так и быть, беру его в свой класс, но уговор — оставшиеся месяцы упражняться не меньше четырех часов в день.

Мама беспомощно улыбнулась. Я смело кивнул в знак согласия, хотя не представлял, как мне удастся сдержать обещание, — собственного инструмента у нас не было, приходилось упражняться по вечерам в присутствии сторожа на пианино красного уголка текстильного техникума, где преподавал отец.

В течение нескольких недель Гузель Густавовна занималась постановкой, как она это называла, моих рук, добиваясь их плавного движения и связного звуковедения, а для контроля клала мне на запястье спичечный коробок. Какое-то время он должен был тут удерживаться. Мы разучивали «Прекрасную амазонку» Лешгорна, пьесы для левой руки Беренса, «Школу беглости» Черни и весь альбом «прогрессивных» этюдов Ганона «Пианист-виртуоз».

Меня забавляло слово «прогрессивных».

— Ты хочешь сказать, что в музыке нет «прогресса», — отвечала Гузель Густавовна, — но в технике игры он есть, и ты пока еще в самом его хвосте. Не иронизируй! Вначале давай научимся сидеть в седле, держать осанку. Гарцевать будем потом.

Занимаясь на своем черном раздолбанном «Красном Октябре», срочно купленном родителями по дешевке в комиссионке, я под впечатлением ее слов воображал, что объезжаю породистого вороного.

Она заставляла меня разыскивать по нотным магазинам теперь никому уже неизвестных Бейеров, Кунцов, Тюрков, Мюллеров, — все это была музыка с педагогическим уклоном, так называемые инструктивные пьесы, на которых она когда-то сама училась, считала, что именно они помогут мне форсировать отставание в технике, современных пьес такого же рода не признавала.

Однажды я взмолился: хочу играть настоящую музыку. Она отвечала, что я еще не готов, и продолжала задавать какого-нибудь очередного Гедике, но сама в моем присутствии много музицировала, играла Шуберта, Шумана, Брамса, Шопена. В продаже впервые появились долгоиграющие пластинки. Она их покупала и дарила мне. Родителям пришлось обзавестись радиолой.

Я мечтал однажды поразить мою наставницу и втайне от нее разбирал несколько знаменитых пьес. Впервые в жизни неделями я ничего не читал, не ходил в кино, забросил футбол — лишь бы заслужить ее похвалу.

Преклонение перед ней не мешало мне от урока к уроку все больше хмелеть от одного только вида ее кожи, от линий ее тела, подчеркнутых легкими тканями просторных платьев, от ее замедленной томной походки, от ароматов, исходивших от нее и ее жилья, сплошь уставленного горшками с цветами и экзотическими растениями. Видимо, мне не всегда удавалось скрыть свое состояние, и я ловил на себе ее удивленные взгляды или вдруг замечал на губах усмешку.

То лето наступило необычно рано. Листья деревьев начали жухнуть уже в июле. Короткие частые дожди от зноя не спасали, лишь наполняли воздух душной влагой и преждевременной прелостью. В конце августа было ощущение, что уже бабье лето, правда, непривычно жаркое и душное, и оттого словно нереальное.

Обычно я приходил на занятия ближе к вечеру, когда зной начинал спадать. В тот день я пошел на урок раньше обычного, окольным путем, хотел собраться с духом, чтобы на этот раз обязательно сыграть ей самостоятельно выученный отрывок из Шуберта.

Она снимала полдома с большой верандой, куда из-за жары были вынесены из внутренних комнат ее кровать и письменный стол. К веранде вела через сад отдельная калитка. Тут я столкнулся с выходившим из сада Арво, эстонцем, руководившим в клубе танцевальным кружком. В прошлом артист балета, он так же, как и другие, попал к нам на 101-й километр не по своей воле. Неужели тоже берет у нее уроки?

Дверь на веранду была открыта. Я пришел раньше времени, и не зная, как дать знать о себе, отогнул висевшую на двери кисейную занавеску, осторожно переступил через порог и оцепенел...

На кровати справа от двери лежала совершенно нагая Гузель Густавовна.

Она не сразу заметила меня. Выражение ее лица было рассеянным и блаженным, в точности таким же, когда она бывала довольна только что прослушанной игрой ученика.

Увидев меня, она не вскрикнула, не смутилась, даже не шелохнулась. В глазах — ни испуга, ни удивления.

Мы продолжали глядеть друг на друга, она — счастливая и безмятежная, я — в состоянии остолбенения.

Она лежала на спине, заложив левую руку за голову. Правая была откинута в сторону. По шее от мочки уха к ключице спускался свежий след от струйки пота. Одна из слегка раздвинутых ног согнута в колене и подложена под другую чуть повыше щиколотки. Поза, которую я не раз видел в альбомах живописи.

Мои глаза скользили по ее телу, пожирая каждую малость, бесстыдно застывая на черном треугольнике лона, тонувшего в смуглых округлостях живота и бедер. К знакомым настоявшимся запахам веранды примешивался новый — неведомый, опьяняющий.

Когда наши глаза вновь встретились, она попросила:

— Погуляй в саду, я оденусь...

К нам в город она попала из долгой сибирской ссылки, которую отбывала после восьми лет тюрьмы и лагеря. В конце 30-х училась в ленинградской консерватории, ей прочили блестящее будущее, но вот был объявлен врагом народа ее отец, Густав Штаден, в прошлом фон Штаден, музыковед, вернувшийся с семьей в начале тридцатых из Латвии в родной Петербург; затем арестовали мать-татарку, известную арфистку. Потом взяли и ее саму (высказалась в присутствии сокурсниц, что глупо, мол, родители поступили, не оставшись в Риге). Лишь через многие годы, уже на поселении узнала, что ни отец, ни мать заключения не пережили.

Ее долго держали в одиночке, добивались признаний о связях с заграницей. Затем лагерь, торфяные работы.

Спасла профессия. Когда однажды на поверке надзиратель спросил зечек, кто из них умеет играть на аккордеоне, она вызвалась, хотя ни разу в жизни не прикасалась к этому инструменту. Покорила его за считанные дни, используя на басах лишь три-четыре кнопки, правой же овладела моментально. Со временем она освоила всю басовую клавиатуру и к аккордеону относилась без обычного для серьезных музыкантов пренебрежения. В лагере научилась играть на разных инструментах: щипковых, ударных и даже на пиле.

О лагерной жизни рассказывала неохотно, а если и рассказывала, только нелепо-курьезное, например, как однажды зимой вместе с другими зэками-музыкантами ездила выступать перед краевым лагерным начальством, как их разодели в соответствующую событию концертную форму, а о верхней одежде не позаботились: пришлось напяливать телогрейки, из-под которых у мужчин высовывались фрачные хвосты. В таком виде и подъехали на грузовике к городскому театру.

Она не любила и расспросов о лагере. Однажды на учительской вечеринке молодой директор школы решил в присутствии других преподавателей сделать ей комплимент, сказал, что она удивительно сохранилась, не утратила, несмотря на все пережитое, ни молодости, ни женственности.

— Уважаемый коллега, я никогда не сопротивлялась, когда меня насиловали охранники, знала их способы мести и наказания... Скольким они на моих глазах пальцы переломали, а у меня они драгоценные... — ответила она льстецу, не переставая небрежно улыбаться и демонстрировать кисти своих рук. — Так что по лицу и по зубам меня там не били...

В ссылке она жила в Томске, преподавала в музыкальном училище. Замужем не была, детьми не обзавелась. Вернуться домой в Ленинград ей и после освобождения разрешили не сразу, поморили еще три года у нас на 101-м километре.

Однажды, когда мне стало все труднее называть ее по имени-отчеству, а обращаться просто по имени, несмотря на ее предложение, я всё не решался, она с ухмылкой раздраженно предложила:

— Зови меня Fräulein von Staden.

...В сад Гузель спустилась в шелковом китайском платье-халате с небольшим подносом, на котором стояли два стакана воды и лежал большой разрезанный надвое лимон. Села на скамейку рядом, выжала лимон в стаканы:

— Вот настоящий лимонад, именно такой подавала Луиза в «Коварстве и любви». Мы оба молчали, я — еще смущенный, она — рассеянно глядя в глубь сада.

— Знаешь, я сейчас вспомнила, как девочкой ездила с родителями в Вену, мне было тогда чуть больше тринадцати. Отец таскал нас с мамой в оперу, в оперетту, по концертам и музеям знаменитых композиторов, а их там, музеев этих, великое множество. Все они у меня потом в голове перемешались — всё затмили разбитые очки Шуберта, лежащие под стеклом на исписанном нотном листе, да, да, те самые, круглые, с маленькими стеклами, в которых его всегда изображают. Ведь его распирало от мелодий, он даже спал в очках, чтобы, проснувшись, сразу записать явившуюся во сне мелодию. Служительница музея уверяла, что очки упали на пол, когда он узнал, что девушка, в которую он влюблен, обвенчалась с другим. Он выбросил эти очки, но его друг, художник Мориц фон Швиндт, их подобрал и сохранил для потомков. Говорят, что это легенда. Музеи любят легенды. Я все смотрела и смотрела на эти очки, оторваться не могла. Тогда я впервые поняла, ощутила, как хрупка наша жизнь, наши планы, все земное, например, вот эти наши с тобою пальцы...

Она взяла мою руку.

— Как крылышки стрекозы... Он все знал об этой непрочности и беззащитности, потому и сказал, что негрустной музыки не бывает... А еще там было его последнее письмо, написанное за два-три дня до смерти одному другу. Уже одиннадцать дней он болел, ничего не мог ни есть, ни пить, лежал с высокой температурой и читал, и знаешь кого — Фенимора Купера. Кто-то принес — отвлечь от болезни. Он всё прочитал: «Последнего из Моги¬кан», «Шпиона», «Лоцмана», «Пионеров»... В той последней своей записке он просит прислать ему еще Купера... Я, вернувшись в Ригу, все эти книжки Купера в рижской библиотеке нашла, те же самые немецкие издания 20-х годов девятнадцатого века, и тоже читала ровно одиннадцать дней, хотела физически прожить его последние дни, часы, хотела как можно ближе приблизиться к той последней нотке, к той последней вдруг лопнувшей в нем струнке... И когда уже почти совсем приблизилась, мне стало страшно от этого моего фанатичного желания постичь, зачем бедному Шуберту в его последние дни были посланы судьбой эти книги, эта радость чтения о таком далеком, таком чужом ему мире, все эти морские пираты, первопроходцы, индейцы-зверобои... постичь непостижимое. Он ведь за все тридцать два года жизни из Вены дальше Граца не выбирался. И никогда не был страстно любим. Жажда неведомого так похожа на тоску по любви. Он обожал застолья с друзьями, вино, розыгрыши, веселье. Но даже в самые озорные минуты радости его взгляд, говорят, становился вдруг отдаленным и грустным...

Она встала со скамейки:

— Пойдем, я знаю, ты давно уже хочешь сыграть мне отрывок из «Фантазии» Шуберта.

— Откуда вы знаете?

— Я все про тебя знаю...

Затем были осень, зима и весна, прошедшие как в дурмане, и снова май и длинное лето, наши блужданья по лесам, по полям, купание в речке среди лилий и кувшинок и неотвратимый день ее отъезда... На прощанье она взяла с меня слово, что я обязательно приеду в Петербург (она никогда не говорила Ленинград, но и не употребляла фамильярного Питер), а потом мы поедем в Ригу и она покажет мне тот Blüthner, на котором училась играть и который её отец оставил одной тамошней семье, наверняка он сохранился, и мы сыграем Шуберта, ни один композитор не написал столько для игры в четыре руки, у того Blüthner’а божественный звук...

От неё приходили письма, вначале радостные и возбужденные, но вскоре одно печальнее другого и, наконец, совсем жалостливые. Ей очень одиноко, она никак не ожидала найти Петербург таким чужим — не осталось почти никого из знакомых, аресты, блокада, эвакуация начисто смыли прошлую жизнь. Настоящей работы пока не нашла, перебивается частными уроками и впервые в жизни впадает в отчаяние.

Звала меня поступать учиться в Петербург, однако мои родители воспротивились, и мы договорились, что я приеду к ней в первые же каникулы.

Но письма вдруг перестали приходить, мои же возвращались назад.

Приехав позднее в Петербург, я долго ее искал, в том числе и среди умерших. У домоуправа по ее бывшему адресу сведений о ее новом месте проживания не оказалось. Разузнав, что у рода Штаденов был свой фамильный участок на одном из петербургских кладбищ, я в последней надежде отправился его разыскивать, и прекратил поиски, выяснив, что кладбище было наполовину закрыто еще в сороковые годы, а участок Штаденов находился как раз на той, ныне застроенной новыми домами половине.

Бродя по городу, я, сколько ни старался, не мог себе представить Гузель ни среди озабоченных и хмурых ленинградцев, ни среди гуляющих толпами по Невскому всесоюзных туристов. Силился разглядеть ее образ в отражениях облаков на тревожной ряби каналов, в солнечных бликах листвы на аллеях парков, в мерцающих в тумане окнах и в полумраке зрительных залов.

Несколько раз писал в Томск по месту ее последней ссыльной работы, разыскивал ее в Риге, но ниоткуда не получил ответа, в те годы только родственники имели право заявки на розыск. От Гузели я знал, что родственников у нее не осталось.

Через много-много лет в Вене, в музее перед витриной с очками Шуберта я вдруг почувствовал за спиной ее живое дыхание, ощутил прикосновение ее щеки к своему плечу.

— Я же говорила, — сказал ее голос, — у Шуберта все о любви... Даже трещинка на очках. Если долго-долго смотреть, она исчезает...

(продолжение следует)

↑ 1445