Александр Эртель
(Роман – 1-е издание: 1889 г. в ж. «Русская мысль»)
III
Выезд управителя. Степь. Урок истории. Урок кулачного
права. Авось крепостных-то теперь нету!" Кое-что us
философии. Точки в жизни "вольного" человека. Гнев на
милость. Весна и весенние мысли."Столпы" Гарденина; о
Николае, о системе хозяйства, о"вольтерьянце" Агее и
о том, как писалось увещание студенту медицинской академии.
В то же самое мартовское утро, когда Капитон Аверьяныч совершал свой обход, Мартин Лукьяныч Рахманный вздумал объехать поля, чтоб осмотреть озими и узнать, скоро ли можно будет сеять овсы. Весна была ранняя, март близился к концу, и хотя в пологих местах кое-где и синел снежок, от земли давно уже шел пар, и там и сям пробивалась молодая травка. Озими начинали зеленеть; на деревьях наливались, краснели и лопались почки; вешние воды укрощались, и ручьи в лощинах вместо неистового рева стремились к реке с ленивым и неспешащим бормотаньем.
У крыльца управительского флигеля дожидалось трое: староста Ивлий, сивобородый мужик в кафтане из смурого крестьянского сукна, в высокой шляпе, с длинною биркой в руках; конторщик Агей Данилыч, сгорбленный и сухой, "рябой из лица", широкий в кости человек, бритый, с подвязанною щекой и огромным фиолетовым носом, в теплом долгополом пальто и в ватном картузе с наушниками, и управительский кучер Захар, обросший волосами по самые глаза. Все трое держали в поводу оседланных лошадей и молчали.
Поодаль от них гарцевал на красивой гнедой "полукровке" безбородый юноша с едва приметным пушком на губе, единственный сын давно уже овдовевшего Мартина Лукьяныча. Юноша без нужды склонялся то на ту, то на другую сторону, откидывался назад, натягивал и опускал повода, посматривал украдкою на свои новые высокие сапоги с голубыми кисточками и блестящими лакированными голенищами и; видимо, так и горел от снедавшего его внутреннего восторга.
- Что за сапожки-то отдали, Миколай Мартиныч? - спросил староста Ивлий.
- Семь, дядя Ивлий. Ведь хороши, а? - и юноша вытянул ногу. - Ну, уж Коронат не подгадит! Смотри, носок какой пустил... чистый квадрат!
Говорит, по самой первой моде. Чего уж! "На Стечкина барина, говорит, шью".
- Сапожки ловкие, В подъеме будто бы узеньки.
- О, ничуть, нисколько, дядя Ивлий! - горячо возразил юноша. - Это только со стороны оказывает... я тебя уверяю. Смотри, смотри, я вот шевелю ногой... Смотри, как просторно.
- Чего уж просторно! - насмешливо выговорил Захар. - Не ты вчера ночью в конюшню-то прибегал, Федотку молил сапоги-то с тебя стащить? Да опосля того мылом их сколько натирали? Щеголи!..
Юноша покраснел.
- Вот уж всегда выдумаешь, Захар Борисыч! - воскликнул он.
- Чего выдумаешь! Свела тебя с ума Грунька Нечаева; ты ради ей и принимаешь муку. Вот папенька узнает, как в окны-то по ночам шастаешь да к Василисе ходишь, - не похвалит. Или тоже: управительский сынок в дружбу с конюхами входит, с Федоткой запанибрата...
Куды превосходно!
- Только папенькины деньги зря переводите, - сказал Агей Данилыч странным дискантом, совершенно не соответствующим его большому росту, подвязанной щеке и серьезному, с каким-то трагическим выражением лица.
Юноша вспыхнул до самой шеи, хотел что-то ответить, но только презрительно усмехнулся и сильно дернул поводом. В это время на крыльце показался сам Мартин Лукьяныч, среднего роста осанистый человек, русый, с легкою проседью в окладистой бородке, в солидном "купеческом" картузе и в синей бекеше. Староста Ивлий и кучер Захар сняли шапки, - один Агей Данилыч, поклонившись, тотчас же опять накрылся, - Николай скромнехонько и неподвижно сидел на своем гнедом конике. Мартин Лукьяныч сказал: "Здрасте", натянул на ходу зеленые замшевые перчатки и, приняв от Захара повода, ловко и грузно вскочил на своего длинного бурого мерина Ваську.
Васька пошатнулся, закряхтел, но тотчас же оправился и, как следует доброй лошади, натянул повода. Вслед за Мартином Лукьянычем, наскоро нахлобучив шляпу и придерживая бирку под мышкой, влез тяжело, по-мужицки, как-то животом, староста Ивлий на косматую кобылку мышастой масти, и взобрался, долго привскакивая на одной ноге, Агей Данилыч на необыкновенно высокого управительского коренника. Все тронулись за Мартином Лукьянычем, ехавшим впереди развалистою иноходью с ловкостью и уверенностью человека, с самого детства получившего привычку к верховой езде. И в посадке всех этих людей сказывались их характеры и положения. Так и видно было по Мартину Лукьянычу, что это едет человек властный, независимый, сознающий свою силу, - одним словом, гарденинский управитель. По тому, как трусил на своей утробистой кобыле сивобородый мужик, искательно наклоняясь вперед и выпрямляясь на стременах, всякий бы узнал, что это староста Ивлий; по неуклюжей и смешной, но свободно сидящей фигуре Агея Данилыча, которого коренник нес на себе степенною и скорою "ходой", не мудрено было заключить, что это едет человек характера мрачного и сосредоточенного, привыкший к уединенным мечтам и к перу, и, наконец, по тому, как гнедой коник все покушался галопировать, грыз удила, крутил шею, высоко и красиво вскидывал передние ноги и вообще доставлял неописанное наслаждение своему седоку, беспрестанно менявшему позу ради живописности, видно было, что неслась легкомысленная, самоуверенная, влюбленная в самоё себя юность. Под копытами лошадей хлюпала грязь и жирными комьями отлетала из-под ног галопирующего гнедого коника.
Осмотрели кусты, озими, плотины в полевых прудах, доехали до опушки леса, попробовали пашню, приготовленную под овес - оказалось, что через три дня можно сеять: овес любит ранний сев; "кидай меня в грязь - буду князь", - сложена о нем пословица, и с пашни повернули степью.
Солнце сияло ослепительно. С полей то и дело взлетали жаворонки и с звонкими трелями подымались в голубое небо. В малейших котловинах и углублениях почвы стояли озера вешней воды, сверкая на солнце, как осколки зеркала. Над ними беспрестанно опускались дикие утки, тяжело разрезая воздух своим грузным и неуклюжим полетом. По мочажинам бродили какие-то голенастые птицы. Писк, свист и беспокойное кряканье оживляли поля. Иногда в вышине правильным треугольником тянули гуси со стороны юга или слышны были крики журавлей, похожие на отдаленные трубные звуки. Отовсюду несло славною и здоровою свежестью, пахло разрытою землей и тем запахом возникающей растительности, от которого так сладко и томительно расширяется грудь. Всем было хорошо в этом ликующем и сверкающем просторе.
Даже по трагическому лицу Агея Данилыча разлилось что-то ласковое и благоденственное. У Николая радостно блистали глаза. Мартин Лукьяныч благодушно щурился, опершись рукою в колено и похлопывая нагайкой крутые бедра неутомимого Васьки. В стороне от их пути, посредине гладкой, как скатерть, степной равнины, одиноко стоял высокий курган - что-то вроде маленьких столбиков виднелось на его вершине. Мартин Лукьяныч натянул повод, и все стали как вкопанные. От кургана доносился пронзительный свист. Это были сурки.
- Ишь, подлецы, выделывают! - сказал, добродушно улыбаясь и оглядываясь на своих спутников, Мартин Лукьяныч и вдруг пригнулся, ударил Ваську и во весь дух помчался к кургану. Все поскакали вслед за ним. Влажная степь загудела под копытами. Николай первый взлетел на курган и, красиво откинувшись на седле, кричал что есть силы:
- У, какая даль!
Остановились и стали смотреть. Один староста Ивлий слез с своей кобылы, мешкотно подтянул подпруги и с видом величайшего глубокомыслия стал ширять биркой в сурчиные норы. Кругом видно было на много верст. Вдали, около красноватого сада, весело блестели крыши Гарденина и гладкая, как разлитое масло, поверхность пруда. Во все стороны развертывалась ровная степь, тянулись желтые, зеленые и черные поля, синели одинокими шапками ольховые и осиновые кусты. По направлению к Битюку сверкали кресты сельских церквей, белелись колокольни. За ними простиралась неясная сизо-голубая даль со странными проблесками и неопределенными очертаниями лесов, курганов и бесчисленных стогов: там зачиналась "Графская степь" (Так называется в Воронежской губернии огромное пространство земли, принадлежащей когда-то графу А. Г. Орлову-Чесменскому, а ныне перешедшей ко многим, большею частью титулованным, владельцам. Почти вся "степь" в аренде у купцов. (Прим. А И. Эртеля.).
Mapтин Лукьяныч задумчивым оком осматривал окрестности.
- Вон Лисий Верх, видишь? - указывал он сыну на лесок, едва синевший на горизонте.
- Вижу, папенька.
- Вплоть до того "верха" все было гарденинское.
- Куда же эдакая уйма девалась, Мартин Лукьяныч? - спросил староста Ивлий, опираясь подбородком на бирку.
- Куда?.. А приказные-то на что? Чего хочешь оттягают.
- Народ верно что озорной, - с готовностью согласился староста.
- Но как же, папенька, оттягают?
- Очень просто. Юрию Николаевичу пожаловала царица тридцать тысяч десятин ненаселенной земли вот в этих местах. Заметь себе: ненаселенной, - в этом вся штука. Ну, Юрий Николаевич и послали братца выбрать. Тот выбрал честь честью, обозначил грань, обозначил, где быть усадьбе, куда крестьян поселить, и поехал в Воронеж. Туда-сюда, приказные говорят: "Дай тысячу рублей". Он - брату: так, мол, и так.
Юрий Николаич гордый был человек, самостоятельный, одно слово - гвардеец: "Знать, говорит, не хочу. Как, говорит" чтобы царица жаловала, а разная тварь издевается? Ни копейки!" - и собственноручно пишет письмо наместнику: так, мол, и так, вот что у тебя делается. Ну (сколько времени прошло, приходит из Воронежа донесение - в сенат там, что ли: "Гарденину-де пожаловано тридцать тысяч ненаселенной земли, а в тех-де местах столько пустопорожней земли не оказывается: сидят села вольных однодворцев и землю пашут. А есть-де по реке Гнилуше семь тысяч, да оттолева в пятнадцати верстах тысяча десятин и та земля свободна". Что такое значит? Юрий Николаевич к брату: "Поезжай, узнай". Тот в Воронеж: что такое? почему? какие однодворцы? А крапивное семя только зубы скалит: "Пожалели, мол, тысячи рублей - двадцать две тысячи десятин и уплыли промеж пальцев". Что же они, разбойники, придумали: в какой-нибудь год собрали три села и посадили на Битюке! И откуда - никто не знает. Вон красуются, все на кровной гарденинской земле.
- Что же, папенька, царица-то неужто не велела отобрать?
- Дурак! Разве она может против закона? Нет пустопусторожней земли - и нет. Она уж ему в Полтавской губернии тысячу душ пожаловала в отместку.
- А за какие заслуги ему награда такая вышла? - спросил Николай.
- Руками подковы ломал-с, - с ядовитою усмешкой пискнул Агей Данилыч.
- Был город Измаил, Юрий Николаич город Измаил в полон брал, -внушительно сказал Мартин Лукьяныч, искоса поглядев на конторщика.
- Город Измаил с отменно жестокого приступа светлейший князь Александр Васильевич Суворов-Рымникский победил, - отчеканил Агей Данилыч, - это, ежели хотите знать, и у Волтера описано.
- Ну, уж ты, Дымкин, известный фармазон, - с неудовольствием ответил Мартин Лукьяныч и стал спускаться с кургана. Николай нарочно отстал, приблизился к Агею Данилычу и вполголоса спросил:
- Что вы сказали, Агей Данилыч, что подковы ломал? Неужто награждали за это?
- Подите у папеньки спросите. Все узнаете - скоро состаритесь.
- Ну, пожалуйста, голубчик Агей Данилыч, скажите, пожалуйста. Придет лето, я с вами на перепелов буду ходить. Ей-богу, буду ходить.
Агей Данилыч смилостивился и шепотом что-то такое стал рассказывать Николаю, отчего у того полуоткрылись от изумления губы и он с совершенно новым чувством, широкими, любопытными глазами посмотрел на расстилающийся перед ним простор вплоть до едва синеющего Лисьего Верха, А Агей Данилыч самодовольно и язвительно ухмылялся и постукивал указательным перстом о березовую тавлинку, приготовляясь захватить здоровенную понюшку, смешанного с золою и толченым стеклом табаку.
- Мартин Лукьяныч! - вдруг вскрикнул староста Ивлий, зорко всматриваясь в степь, - ведь это, никак, галманы шляются?! Беспременно они сурков ловят.
- Так и есть. Ну-ко, догоняй их, анафемов!
Староста Ивлий пригнулся к самой шее лошади и пустил ее вскачь, размахивая локтями и биркой. Видно было, как он остановил людей, ехавших целиком по степи. Подъезжал рысцой и Мартин Лукьяныч с остальными. На самодельных дрожках сидел с мешком, в котором копошилось что-то живое, и с одностволкой за плечами молодой малый в кафтане с растерянным и перекосившимся от испуга лицом. Другой, рыжебородый, здоровый однодворец в белой льняной рубахе с красными ластовицами, вырывал с выражением какой-то угрюмой злобы вожжи из рук старосты Ивлия и ругался. Огромный косматый битюк спокойно стоял в оглоблях. Мартин Лукьяныч, как только увидал ссору, внезапно побагровел, сделал какое-то зверское, исступленное лицо и с грубыми ругательствами помчался к рыжебородому однодворцу.
- Чего ты, болван, смотришь? - заревел он на Ивлия. - Бей его! - и, замахнувшись что есть силы, начал хлестать рыжебородого нагайкой по лицу и по чем попало.
Тот бросил вожжи, схватил Ваську под уздцы и, как-то рыча от боли и отчаяния, стал тянуть его к себе.
- Бей!.. Що ж, бей!..- хрипло кричал он. - Бей, душегубец!
Староста Ивлий старался попасть биркой по рукам однодворца и дребезжащим голоском повторял:
- Брось, окаянный, поводья! Говорят тебе - брось!
Наконец, Мартин Лукьяныч опустил нагайку и подъехал к молодому малому.
- Что в мешке? - спросил он, задыхаясь от гнева и усталости.
- Сурки, ваше степенство, - пролепетал тот белыми, как мел, губами.
- Сурки? А вот я тебе покажу!
И Мартин Лукьяныч, наклонившись с седла, ударом кулака сшиб щапку с малого и, уцепившись за волосы, стал его таскать. Малый покорно вертел головою по направлению Мартин Лукьянычевой руки. Рыжебородый стоял в стороне, размазывая подолом кровь по лицу, и отчаянно ругался.
- Дьявол толсторожий!.. Ишь, мамон-то набил, брюхатый черт! Твой он, що ль, зверь-то? Все норовите захватить. Подавишься, не проглотишь... Погоди ты, пузан, появись у нас на селе... я тебе; рано морду-то исковыряю... Погоди, кровопивец!
На него никто не обращал внимания.
- Выпусти! - скомандовал Мартин Лукьяныч.
Малый с торопливостью развязал мешок и тряхнул им.
Сурки, прихрамывая, отбежали в степь.
- Анафемы бесчеловечные, - сказал управитель, посмотрев на ковыляющих сурков, - где капканы?
- В стогу спрятали, ваше степенство, в Сидоркиной окладине.
- Смотрите у меня другой раз! - пригрозил Мартин Лукьяныч и поехал прочь. Руки его дрожали, губы тряслись. Рыжебородый схватил вожжи, сел и погнал своего битюка. Долго было видно, как он обращал по направлению к кучке верховых свое окровавленное лицо и с каким-то заливающимся визгом угрожал кулаками. На его белой спине пестрели черные полосы от нагайки.
Молодой малый скреб горстью в голове и сбрасывал наземь волосы.
- Зачем же эдак бить, Агей Данилыч? - шепотом проговорил Николай, стараясь удержать трясущуюся от волнения нижнюю челюсть.
- А необразованного человека нельзя не бить, если вы хотите знать, -равнодушно сказал Агей Данилыч и, приложив палец к левой ноздре, высморкался из правой. - Искони веков, сударь мой, неучей били. - Он приложил теперь палец к правой ноздре и высморкался в левую.
- Но все ж таки эдак нельзя, - упрямо повторил Николай и отъехал от конторщика.
Старый Ивлий был совершенно доволен. Во-первых, потому, что он первый заметил контрабанду, а во-вторых, что вместе со всеми "барскими" разделял презрительное и высокомерное отношение к однодворцам. Такое отношение высказывалось в то время во всем: барские не упускали случая посмеяться над однодворцами и передразнить их говор: кого и чаго вместо "ково" и "чево", що вместо "што", - поглумиться над их манерой одеваться: толсто навертывать онучи, носить широчайшие, с бесчисленными складками сапоги, кафтан с приподнятыми плечами и высоким воротом, уродливые кички и паневы у баб. По праздникам барские и однодворцы не ездили друг к другу. Даже в церкви норовили становиться отдельно. Почти не было примеров, чтобы барскую девку отдавали за однодворца или однодворку за барского. Одним словом, походило на то, что живут рядом иноплеменники и питают друг к другу настоящее враждебное чувство. Вот почему суровая политика "усадьбы" в отношении к однодворцам находила полнейшее сочувствие в деревне, и староста Ивлий был совершенно доволен.
- Что за народ? - отрывисто спросил Мартин Лукьяныч, указывая вдаль нагайкой.
- Это-с наши мужики землю делят, - ответил староста Ивлий.
Мартин Лукьяныч молча повернул туда. Большая топла крестьян, видимо, волновалась и находилась в необычайной ажитации. Из сплошного шума вырывались пронзительные и тонкие фальцеты, густые басы, задорно дребезжащий бабий голос. Впрочем, баба была всего одна, и главным-то образом из-за нее и шел такой шумный говор. Когда подъехал управитель, все сразу смолкли и один за другим сняли шапки.
Только баба успела произнести еще несколько необыкновенно задорных слов. Это была полная, румяная, разбитная солдатка Василиса, с черными плутовскими глазами и с беспрестанно повиливающей поясницей.
При взгляде на нее Мартин Лукьяныч, и без того сердитый, еще более насупился. Он приподнял картуз и процедил "здрасте", на что последовал гул приветствий. Тем временем староста Ивлий бочком подъехал к толпе и, опасливо взглянув на Мартина Лукьяныча, шепнул возле стоящему старику:
- Зачем Василису-то принесло? Смотрите, в гнев не введите: серчает страсть!
Старик тотчас же нырнул в толпу, и там и сям тихо и возбужденно заговорили:
- За Гараськой блюдите... Гараську, дьявола, наперед не пускайте!.. Сердит!.. Василиску-то дерните... Ах, пропасти на нее нету!
- Ты зачем здесь? - спросил Мартин Лукьяныч Василису.
- Что ж, Мартин Лукьяныч, - бойко затараторила баба, успевшая плутовски подмигнуть Николаю, отчего тот покраснел и отъехал за толпу, - доколе же без земли-то мне оставаться? Ужели мужик-то мой обсевок в чистом поле? Чать, гнули, гнули хребты-то на господ, а тут до чего довелось - и земельки не дают. То ли мы воры какие, то ли нашей заслуги не было? Всему миру землю даешь, а мне - на поди, ни пядени! не, чать, с детьми-то малыми пить-есть надо, Мужик на службе, не родимца ему там делается, а я - все равно что вдова вся тут!
Она таким бесстыдным движением подалась вперед и так приподняла некоторую принадлежность костюма, что блйз стоявшие старики опустили глаза, а по лицам молодых пробежало нечто вроде одобрительной улыбки.
- Староста, - крикнул Мартин Лукьяныч, - зачем она здесь?
Выступил тщедушный седенький старичок с медною медалью на груди и с заплатанным треухом в руках.
- Вот пришла, отец, - прошамкал он, улыбаясь деснами. - Мы говорили: зачем? Сказано: нет тебе земли. Ну, она приволоклась. "Подайте, говорит, мою часть". А какая ее часть? Ведь от твоей милости прямо сказано, чтоб не давать.
Вдруг черноволосый, румяный, с блестящими белыми зубами молодой мужик, до сих стоявший позади, решительно надвинул картуз на голову и начал расталкивать локтями стариков, употреблявших все усилия, чтобы оттеснить его в толпу...
- Куда, леший, прешь? - заговорили со всех сторон вполголоса. - Уймись! Осадите его, старички! Дядя Арсений, чать, ты - отец, наступи ему на язык-то, больно длинен!.. Картуз-то сними оглашенный!..
- Остынь, Гараська!.. Тебе говорю, остынь! - сказал дядя Арсений, хватая Гараську за полы.
- Не тронь, батюшка, не глупее других! - огрызнулся тот и, сразу подняв голос до крика, набросился на старосту: Как ты можешь так рассуждать? Какой ты после этого миру слуга, старый черт? Тебе какое дело, что управитель сказал?.. Барыня землю всему миру сдает, а уж это дело наше, кому какую часть на жребий положить... Мы на миру все равны. Ах ты, продажная твоя душа!
- Может, сколько на них горбы-то гнули! - подхватила Василиса, в свою очередь наступая на старосту. - Что твои снохи в конторе полы моют, так ты и виляешь нашим-вашим?.. Я твоей Акульке еще рано глаза-то выцарапаю... Ты, старый паралик, за какие такие дела трескаешь чай в конторе?
- Ну, будя теперь война! - пробормотал староста Ивлий и укоризненно помотал головой на мужиков.
- Ребята, гоните ее в три шеи, - насильственно спокойным голосом сказал Мартин Лукьяныч.
Поднялся невообразимый шум. Василису схватили под руки и поволокли из толпы. Она отбивалась - и пронзительно визжала.
- Митревна, Митревна, - сказал ей староста Ивлий, - уверившись, что Мартин Лукьяныч не смотрит в его сторрну, - ты хоть мир-то пожалей!
Одни кричали на Гараську, другие - на его отца, беспомощно разводящего руками.
- Эка барин выискался! - горланил Гараська, размахивая руками, но избегая, однако, смотреть на Мартина Лукьяныча. - Авось крепостных-то теперь нету!
Мартин Лукьяныч подозвал Ивлия, что-то сказал ему и, махнув конторщику и Николаю, уехал с ними. Суматоха стихла; все мало-помалу успокоились.
Гараська в картузе набекрень сидел, поджавши под себя ноги, и, злобно посмеиваясь, крутил цигарку; красный платок Василисы виделся далеко по дороге в деревню...
Но тут староста Ивлий объявил, что Гараськиному отцy, Арсению Гомозкому, земли давать не приказано. Вновь поднялся страшный шум. Гараська вскочил и закричал еще яростнее, чем прежде. Дядя Арсений совсем растерялся. Проехав версты две шагом, Мартин Лукьяныч пришел в себя и совершенно успокоился.
- Эка народец! - выговорил он.
- Избаловались, если хотите знать, - пискнул Агей Данилыч. - А! Какое слово сказал: "Крепостных теперь нету!" Лучше было, дурак, лучше было. Заботились о тебе, о дураке!
- Да что он за солдатку-то вступается? Ему-то что?
- Тут, папенька, кажется, роман, - робко сказал Николай.
- Гм... Ну, ничего, пускай их без земли останутся. Экой грубиян! Ведь, по-прежнему, что с ним, с эдаким, делать? Один разговор - в солдаты.
- Он, папаша, очень уж работник хороший: когда на покосе, всегда первым идет. Или скирды класть... ужасно ловко вероха выводит.
Мартин Лукьяныч промолчал на это и немного спустя сказал:
- Дай-ка закурить, Николя! Агей Данилыч, ты нонче приготовь-ка список, кому овес сеять, - завтра надо, господи благослови, и повещать. Фу, благодать какая стоит!
Около сада, на обширном лугу вилась кольцом плотно убитая дорожка. Это была так называемая "дистанция" для испытания рысистых лошадей. В самом центре круга стояла беседка. На ее ступеньках сидел теперь, опираясь подбородком на костыль и задумчиво смотря вдаль, конюший Капитон Аверьяныч.
Мартин Лукьяныч слез с седла и подошел к нему. Они пожали друг другу руки. Слезли затем с лошадей и Агей Данилыч с Николаем. Тому и другому Капитон Аверьяныч протянул указательный палец левой руки.
- Как дела? Овес гожается сеять? - спросил он.
Мартин Лукьяныч сказал и тоже сел на ступеньку беседки. Агей Данилыч и Николай стояли и держали лошадей.
- Ну, а у вас что? - спросил Мартин Лукьяныч.
- Да что, Варфоломеева прогнуть придется. Какие с ним призы!
- Я давно вам говорил. Как же теперь быть?
- Слышно, что Ефим от Воейкова отошел. Груб он и часом пьет, но по крайности дела своего мастер. Придется послать за ним.
- Что ж, пошлем. Эдак, значит, в июне не поведем, Кролика в Хреновое?
- Куда поспеть! К лошади нужно примениться. Я уж давно заметил - Онисим ему ход скрутил. С начала зимы прикидывали шесть минут десять секунд, а потом гляжу - шесть минут восемнадцать секунд. Что бог даст на тот год, пятилетком.
- Ну что ж, пошлем за Ефимом, а на тот год, даст бог, и оберем призы. Я давно вам говорил, что Онисим - дрянь.
Все помолчали.
- Вот ты, фармазон, говоришь: бога нет, - сказал конюший Агею Данилычу, - а смотри, велелепие какое... Что есть красно и что есть чудно! - и он неопределенно махнул рукою в пространство.
- Это натура, ежели хотите знать, - ответствовал Агей Данилыч, язвительно улыбаясь, - для невежества оно точно оказывает богом, но это суть натура-с, сударь мой.
- Дура! - отрезал Капитон Аверьяныч.
Все засмеялись.
Перед вечером во флигель к управителю пришел Арсений Гомозков с сыном Гараською. Мрачно нахмуренного и кусающего себе губы Гараську он оставил в сенях, а сам явился перед Мартином Лукьянычем, долго молил его и валялся у него в ногах. Наконец, вышел в сени, умоляющим шепотом что-то долго-долго говорил с Гараськой и вместе с ним вошел опять в комнаты. Тем временем Мартин Лукьяныч послал за чем-то Николая к Фелицате Никаноровне, кухарку Матрёну отправил за мукою на мельницу и остался один. Гараська как вошел, так и остановился у порога. Вид у него был угрюмый и жалкий.
- Вот что хочешь, то и делай с ним, Мартин Лукьяыч, - сказал Арсений, по своей привычке беспомощно разводя руками, - а мы тебе не супротивники.
Мартин Лукьяныч, не глядя на Гараську, сказал:
- Ну, что ж с ним толковать? Возьми вон в кухне веник. Там из лозинок есть. Пускай ложится...
Арсений торопливо вышел. Гараська, стараясь удержать нервную дрожь и всхлипывания в горле, начал раздеваться.
Вечером в контору пришли "за приказанием" староста Ивлий, старший ключник Дмитрий, овчар, мельник ц садовник. Агей Данилыч записал дневную выдачу и приход продуктов. Мартин Лукьяныч ходил по конторе, заложивши руки за спину, и задумчиво курил папироску, выпуская дым колечками. На завтра все было приказано.
- Да, я и забыл, - вдруг останавливаясь, сказал он старосте, - пусть Арсению жеребий положат. Сколько он записал под яровое?
- Три десятины-с.
- Ну, пусть. Ступай с богом.
- Там мужики к вам пришли, - доложил мельник Демидыч, оглянувшись на дверь.
- Что там? Здрасте. Что вам нужно?
Вошли мужики, в том числе и Арсений Гомозков.
- К вашей милости, Мартин Лукьяныч; пожалуй нам овсеца взаймы. Обсеяться нечем. Кое на подушное продали, кое в извозе, а год, сам знаешь, какой был. Заставь бога молить.
- Агей Данилыч, хватит у нас овса до нового урожая?
Конторщик отвечал утвердительно.
- Сколько же вам?
- Да нам бы вот, коли милость ваша, по три четверти на двор. Дядя Арсений, тебе сколько?
- Мне - пять, Мартин Лукьяныч, - неуверенным и робким голосом сказал Арсений, - мне без пяти четвертей делать нечего. Не обессудьте.
- Ну что ж?.. Отпусти, Дмитрий. Запиши, Агей Данилыч, в книгу. Смотрите только - к покрову отдать! Ступайте с богом.
Ночью собиралась первая гроза, и где-то вдали неясно грохотал гром.
Крепким и мирным сном спала усадьба. На мельнице лениво и тоже как будто спросонья шумела вода, пущенная мимо колес. Один Николай не спал. Долго он ворочался на своей постели и"беспокойно прислушивался. Разные мысли лезли ему в голову: о том, что нехорошо до крови бить людей, о том, что у него новые сапоги, что Агей Данилыч верит вместо бога в какую-то "натуру" и что Гардении пожалован вовсе не за город Измаил... А посреди этих беспорядочных мыслей грезился ему захватывающий степной простор, звенели в ушах журавлиные крики и трели жаворонка, мелькало смуглое лицо Груньки Нечаевой и что-то сладкое, счастливое, томительное стесняло грудь и вызывало на глаза странные, беспричинные слезы.
На другой день привезли почту. Конюший ждал письма от сына и еще задолго до возвращения нарочного пришел к управителю. Но оказались только газеты да письмо Фелицате Никаноровне от барыни. Капитон Аверьяныч вдруг сделался мрачен, начал поскрипывать зубами и гудеть...
Мартин Лукьяныч в свою очередь беспокоился: ему было" странно и неприятно, что барыня написала одной только экономке. "Не гневаются ли? Не дошли ли до них какие-нибудь кляузы?" - думал он. Послали с письмом Агея Данилыча и нетерпеливо ждали, нет ли чего нового и важного. Фелицата Никаноровна не замедлила прибежать, - она всегда ходила какою-то кропотливою мелкою рысцой. Это была маленькая тщедушная старушка, в темненьком платьице, с живыми движениями и прозрачно-желтым в мельчайших морщинках лицом. В ее руках белелось уже распечатанное и прочитанное конторщиком письмо от барыни. Истово перекрестившись на образа, она поздоровалась, села и внезапно всхлипнула.
- Или что нехорошее пишут, Фелицата Никаноровна? - тревожно спросил Мартин Лукьяныч.
- Что!.. Видно, и нонешнее лето не приведет создатель господ повидать, - сказала Фелицата Никаноровна. - Лизавета Константиновна захворали.
Управитель в значительной степени успокоился: это не касалось хозяйства.
- Что с ними приключилось? - спросил он, делая участливое лицо.
- Пишут их превосходительство: незапно, незапно стряслось. Всё думали в деревню, ан доктор в Италию посылает.
Подробно-то не описывают - ну, а видно, сколь обеспокоены. Тут и вам, батюшка, есть местечко: недосужно писать-то в особицу, очень грустят. Еще бы, господи! Барышня на выданье, только женишка бы подыскать, - да разве станет за ними дело? - а тут этакое произволение!
Она вынула платок, свернула его комочком и вытерла свои слезящиеся глазки.
- Очень уж докторам вверились, - заметил Мартин Лукьяныч, благоговейно погружаясь в чтение письма.
Он теперь совершенно успокоился: объяснилось и то, почему барыня не написала ему отдельно.
- А как же наукам не верить? - выговорил Капитон Аверьяныч, из гордости не решавшийся спросить, нет ли чего о сыне. - Ученому человеку нельзя не верить. Вот хотя бы взять Ефрема Капитоныча...
- Ну, батюшка, ты уж лучше не говори про своего самовольника! - встрепенулась Фелицата Никаноровна, и дааке румянец проступил на ее крошечном личике. - Хорош! Куда хорош! Послушай-ка, что госпожа-то пишет.
- Что такое? - спросил Капитон Аверьяныч, напрасно стараясь придать равнодушное выражение внезапно дрогувшему лицу.
- Как же! Заботятся о нем, их превосходительство комнату ему приказали отдать... Да не подумайте, Мартин Лукьяныч, какую-нибудь комнату, гувернерскую! (Ричардуто, слава богу, прогнали!) Мало того, смилостивились и в харчах: позволили с кастеляншей за одним столом кушать. И вдруг едет к нему Климон Алексеич, - самого дворецкого изволили послать! - а твой дебошир чуть не в шею его! Я бы, говорит, наплевал. Каково вам это покажется?
Капитон Аверьяныч, в свою очередь, успокоился: ему представилось, что он услышит что-нибудь ужасное.
- Ну, уж и в шею! - проговорил он недоверчиво. – Ну-кось, прочитайте, Мартин Лукьяныч, что он там натворил?
Управитель прочитал.
Татьяна Ивановна действительно извещала, что Ефрем отринул предложение, имел дерзость ответить, что в милостях не нуждается, но о Климоне Алексеиче писал только, что Ефрем невежливо обошелся с ним.
- Невежливо обошелся, а вы говорите - в шею! Само собою, - гордец; не будь он студент императорской академии, конечно, следовало бы всыпать горячих. Но вот, поди-кось, - достиг! Своим умом добился. Года три-пройдет, отец-то мужик останется, а он - эва! - дворянин. Не таковский Ефрем Капитоныч. Коли уж драть, надо было сыздетства в это вникнуть, а уж в императорскую академию влез - поздно.
Капитон Аверьяныч высказал это, как будто осуждая сына, но в его голосе и в выражении лица сквозило тайное удовольствие, и Фелицата Никаноровна полнейшее право имела подумать: "Ты и сам-то такой же самонадеянный!"
Мартин Лукьяныч дочитал письмо и, бережно сложив его, возвратил Фелицате Никаноровне.
- Насчет конного заводу нет приказаний? - спросил конюший.
- Ничего, Капитон Аверьяныч, - ответил управитель. - Приказывают лошадей не готовить, больше ничего. Приезда не будет. Деньги велено высылать в... как его, город-то? Дозвольте, Фелицата Никаноровна, на минуточку, - во Фло-рен-цию. Значит, в Итальянское государство. Придется из Воронежа трансфертом.
Николай сидел тут же и сначала прислушивался, а потом стал развертывать "Сын отечества" и просматривать фельетоны и то, что напечатано мелким шрифтом. Он был рад, что господа не приедут. Правда, он только еще год как жил с отцом, и, следовательно, узнать господ ему не была случая, но живя у тетки, верстах в шестидесяти от Гарденина, ему приходилось приезжать к отцу и гостить здесь, когда были господа, и он очень хорошо помнил то чувство приниженности и опасливого настроения, которое овладевало тогда усадьбою. Помнил, как отец водил его на поклон к господам, заставлял шагов за двадцать от барского дома снимать шапку, целовать ручку у генеральши, почтительно вытягиваться и опять-таки снимать шапку при встрече с барчуками и с барышней. Помнил, как отец и такой уважаемый и важный человек, как Капитон Аверьяныч, стояли в вытяжку и с обнаженной головой не только, когда барыня говорила с ними, но когда просто проходила мимо, и как при ее отъезде и приезде они раболепно целовали у ней ручку. Все это Николаю, воспитанному на глухом и свободном от барского вмешательства теткином хуторе, представлялось ужасно неприятным.
- Вот папенька пишут, как ведется хозяйство в Померании, - сказал Николай, воспользовавшись тем, что в разговоре старших наступил перерыв.
- Ну, что же из этого! - с пренебрежением спросил Мартин Лукьяныч.
- Очень уж будто хорошо. Огромный доход, и все отлично делается. По агрономии.
- Плюнь, брат! Все это вздор. Немчуришки хвастаться горазды, а в газетах и рады пропечатать.
- Ох, уж подлинно, батюшка, что горазды, - воскликнула Фелицата Никаноровна, - теперь подумаю: Ричарду прогнали, а Адольф Адольфыча оставили... К чему? То ли дело обоих бы, шаромыжников...
- Агрономы! - насмешливо выговорил Капитон Аверьяныч. - Любопытно бы посмотреть на них без нашего-то хлеба. Жрали бы эту... как ее?., вику, что ли? Воля была, сколько ведь этих агрономов господа повыписали: Павлов, Савельев... У Павлова какой завод изгадили, Савельев, спасибо, вовремя догадался, разогнал. И ведь какую ораву!
- Что ж, не в похвальбу сказать... Помните, Константин Ильич, - царство им небесное! - произнес Мартии Лукьяныч, - как настаивали из Саксонии немцев выписать? Из Саксонии немцев, а от Бутенопа машины. Не надо, докладываю, ваше превосходительство! Извольте обождать, все оборотится на прежнее. Куда тебе как горячились!
- Ан и оборотилось.
Мартин Лукьяныч с достоинством выпрямился.
- Могу похвастаться, - сказал он. - Говорят: потрашы, порубки, воровство, грубость, неотработки... Верно. Но почему? Потому, что без ума. По-моему, так: надо тебе сенокосу? - коси, сделай милость; скотину пустить некула? - пускай куда угодно, лишь бы без вреда; пар, зеленя, жнива, отава, ежели господский скот не нуждается, - пускай! Лесу мало? - вот тебе хворост, вот тебе на всю деревню две десятины строевого каждогодно; земли не хватает? - бери; у людей десять рублей тридцатка, у меня бери за семь. Конечно, ежели ты достоин. Богачу Шашлову не дам и Василисе-солдатке не дам. Платить нечем? - нe надо, в долг запишем, и притом без всяких расписок.
- Что же выходит? Та же старина-матушка. Пошлю повестить на барщину - сколько нужно, столько и придут. Цену сам назначаю. Неисправностей никаких, порубок нет, потрав нет, работа ни разу не стояла; что касательно суда - ей-богу, до сих пор не знаю, как мировому прошенье написать. Зачем же немцы, спрашивается? Почему - Бутеноп? Конечно, я не ровняю с прежним. Но это потому, что грустно за них, анафемов. Теперь я как смотрю на мужика? Очень хладнокровно. А по-прежнему мне во всякую мелочь нужно было вникнуть: и жену не бьет ли, и не пьянствует ли, и вовремя ли на своем поле убрался, и почитает ли отца-мать. Словно за малым ребенком ухаживали. Ну, что ж, не понравилось - как угодно. Наша изба с краю.
Капитон Аверьяныч одобрительно помычал, простился, ушел.
- Да, тяжело вольному человеку, - задумчиво выговорила Фелицата Никаноровна, - сколько горестей! Будь крепостные, ну, отдали его в Хреновое в коновальскую школу" кончил бы, воротился к отцу, к матери. И господам-то на пользу. А тут на: из Хреновой в Харьков, из Харькова, не унялся, в столицу шмыгнул. Легкое ли дело!.. Обдумывай, хлопочи, тянись, мать плачет. А уж за господами все, бывалоче, обдумано. Отрадно это, милые мои, когда воли своей не имеешь, - ох, какая забота снимается!
- Ну уж нет-с, - с горячностью вскрикнул Николай, - легче, кажется, удавиться!
Отец строго посмотрел на него и сказал:
- Помолчи. Не вламывайся зря. Смотри у меня, брат...
- Ну, это вы, Мартин Лукьяныч?.. Юноша! Господь с ним, - проговорила Фелицата Никаноровна и ласково поглядела на сконфуженного и оробевшего Николая. - Что, Николушка, привыкаешь, голубчик, к хозяйству? Не скучаешь без тетеньки?
- Привыкаю-с. Я у тетеньки тоже занимался, Фелицата Никаноровна.
- Чем ты там занимался? Баклуши бил, - прервал его отец. - Тридцать десятин распашки, чем там можно заниматься? И сестра-то Анна баклуши бьет, и ты бил. Спросите его, что они зимой делали? Либо мотки разматывали, либо романы читали. Валяет ей с утра до ночи Риальда-Ринальдини какого-нибудь, а старая дура плачет. Я сам люблю чтение, но разве это занятие? Только и хорошего, что насобачился читать прекрасно. Не поверите, лучше меня, право. И пишет превосходно.
- Ты бы, голубчик, пришел как-нибудь из Филарета мне почитать. А я тебя пастилкой угощу.
- Слушаю-с, Фелицата Никаноровна.
- Ничего, ничего, приучается, - продолжал Мартин Лукьяныч благосклонным голосом, - глуп еще, горяч. Осенью, смотрю, стадо коров загнал. "Чье?" - спрашиваю. "Наших, гарденинских". - ""Зачем же?" - "На зеленях ходили". - "Да, болван, говорю, зеленя-то ведь мерзлые?" - "Мерзлые". - "Вреда нет?" - "Вреда нет, да не пускай на барское". Ну, взял его, пощипал маленько, велел выпустить.
Фелицата Никаноровна засмеялась и сказала:
- Да уж, Николушка, слушайся папашеньки. У господ Гардениных отродясь было без обиды, зато господь и nqсылает сторицею, - и, добавив со вздохом: - только вот Лизонька-то обмоглась бы... - торопливо приподнялась, попрощалась и побежала к себе.
- Как же, папаша? - обиженным тоном заговорил Николай. - Едем мы с вами на дрожках, и вдруг вижу: на барских жнивах ихняя скотина. Пастух сидит как ни в чем не бывало, в жилейки играет. Увидал вас, вскочил, захлопал кнутом, будто сгоняет скотину. А мы проехали, я оглянулся: он закинул кнут за плечо и опять в жилейки, а скотина как была, так и осталась на барской земле. Хорошо, вы не оглянулись!
- Вот и вышел дуралей. А я без тебя-то не знал? Он должен страх иметь. Он его и имеет. Видит, что управитель, он и бежит сломя голову. А зачем ему сгонять, коли нет вреда и я молчу? Вот захвати ты его в хлебе или рядом с барским скотом, ну, тогда иное дело. Да и то не загонять, а полыснул его хорошенько нагайкой, он и опомнится. К чему? Однодворцы запустят - загоняй. Этих нечего баловать. А своих никак не моги. Свои приучены, чутьем знают, куда можно пустить, куда нет. Вот выгон около деревни. Выгон-то наш, а скотина на нем по всякий час мужицкая. По-твоему, как: загонять? штрафы брать? (Николай промолчал.) Вот то-то и есть. Без барского выгона мужикам прямо петля. Зачем же мы будем зря петлю-то затягивать? Понадобится - затянем, а пока бог с ними. Разве есть надобность людей обижать, рассуди-ка? Нужно, чтоб люди из повиновения не выходили, чтоб господам от них польза была, а обижать, Николя, никого не следует.
Скажу не в похвальбу: хотя же покойник барин и разгневался тогда, что я землемеру Стервятникову подарил корову и выдал в виде взятки пятьдесят рублей, но потом неоднократно спасибо мне говорил. Деревня у нас вот где (Мартин Лукьяныч сжал кулак). Ежели стиснуть - пошевелиться невозможно. Одним водопоем можно со свету сжить. Но я этого никак не желаю. Ты видишь, как я обращаюсь с народом? По почти-ка, сколько долгов распущено. Нет такого двора. Ни в чем нет отказу... Зато и нам не отказывают. Пожалуй, вон господин Головятников до того дошел: девки на троицу в его степь за цветами пошли - штраф! Не говоря уже о ягодах или в лес по грибы и по орехи. И глупо. У меня за всем ходи. Конечно, чтоб на глаза не попадались, имели страх. И что же выходит? Головятникова жгут, Головятников судится, у Головятникова в сентябре пшеница стоит некошеная, а у нас, брат, все слава богу, все вовремя. И много дешевле других. Так-тося, дурачок!.. - и, помолчав, прибавил со вздохом: - Ах, дети, дети...
Тем временем Капитон Аверьяныч зашел за конторщиком и пригласил его с собой составлять письмо к сыну.
Но нужно рассказать об Агее Данилыче. Как уже известно читателю, он слыл в Гарденине за вольнодумца и безбожника. Но его вольнодумство не только никого не заражало, а никого и не возмущало. Трудно сказать - почему. Так уж было принято - извинять Агея Данилыча и смотреть на него как на чудака. С другой же стороны, со стороны его честности и письменных познаний все очень ценили и уважали его. Уважала и ценила даже Фелицата Никаноровна, которая одна из всего Гарденина не смеялась над его "предерзостными словами" и неизменно отплевывалась и крестилась, когда он в ее присутствии - что случалось, однако, очень редко, - извергал их. Тем не менее только Агей Данилыч писал ей письма к барыне, был посвящаем во все интимности гарденинской семьи.
Впрочем, гарденинские предания смутно упоминали, что, помимо уменья Агея Данилыча красноречиво владеть пером и помимо его примерной скромности, были и особые обстоятельства, вследствие которых Фелицата Никаноровна относилась к нему мало того что с доверием, но и с глубокою нежностью. Кое-кому из старожилов было известно, а иные слышали от отцов, что некогда камердинер Агей питал любовную страсть к нянюшке Фелицате - это относилось приблизительно к двадцатым годам текущего столетия; известно было и о печальной развязке этого крепостного романа, о том, как был жестоко наказан и сослан в орловскую деревню камердинер Агей, как он приставлен был пасти свиней, одет в лапти и в посконную рубаху.
После Фелицата обратилась в Фелицату Никаноровну, прилепилась всею душой к барской семье и навек осталась девицей, Агей же произведен был в конторщики и тоже никогда не помышлял о женитьбе От природы угрюмого и сосредоточенного нрава, Агей Данилыч со времени своего несчастья в особенности сделался нелюдимым, полюбил уединение и мечты, стал углубляться в книги. Приближенный в качестве камердинера к барину - тому самому Илье Юрьевичу, с которым "гневный император Павел за одним столом кушал", Агей перенял от него взгляды и понятия достаточно кощунственные.
Илья Юрьевич в свое время славился по этой части, хотя за столом "гневного императора", конечно, славился и по другим частям. Затем в старом и давно покинутом орловском доме Агею Данилычу случилось найти сочинения Вольтера, переложенные на русский язык еще при Екатерине; "Кума Матвея" - книжку, изданную в Москве в 1802 году и тогда же запрещенную, еще десятка два затхлых, заплесневелых томиков в прочных кожаных переплетах, на толстой синеватой бумаге, написанных тем наивно-свободным и уверенным языком, которым столь известен конец XVIII века. С тех пор Агей Данилыч уж и не расставался с этими книгами, решительно пренебрегая всякими другими позднейшего происхождения.
Среди гарденинской дворни он держался одиноко, замкнуто: редко-редко проявлялась в нем потребность общительности, но и тогда он, вместо того чтобы идти куда-нибудь в гости, предпочитал посидеть в таком публичном и свободном месте, как застольная.
В письме к сыну Капитон Аверьяныч прежде всего велел поместить, что "родители огорчены тем, что он разгневал их превосходительство и был столь дерзок с уважаемым барским слугою, который недаром же отличен "превозвышен". После этого следовал совет: поскорее, пока господа не уехали за границу, .попросить прощения у генеральши, ибо "ласковое теля двух маток сосет" и "плетью обуха не перешибешь". Затем шли обычные увещания, одинаковые во всех письмах Капитона Аверьяныча: веровать в бога, почаще ходить в церковь, слушаться начальников и наставников, почитать старших, беречь копейку на черный день, не водиться с дурными людьми, не пить хмельного и, по заповеди "чти отца и матерь твою", всячески помнить родителей. Кое-что из этих увещаний решительно противоречило взглядам Агея Данилыча, заставляло его язвительно ухмыляться, выпускать "дерзкие" словечки, нетерпеливо вертеться на месте, тем не менее он продолжал писать цветисто и с усердием, к полнейшему удовольствию Капитона Аверьяныча.
- Выводи, - говорил Капитон Аверьяныч: - говеть же тебе, сын Ефрем, а також-де и приобщаться святых и страшных тайн беспременно кажинный год. Ибо ежели господь грешников милует, то кольми паче соблюдающих правила.
- Ну, уж нечего сказать, понятие! - ворчал Агей Данилыч. - Ужели сие сочтется за грех, коли я в пятницу ветчины поел? Вот ежели я голодом привожу себя в уныние, естомак редькой набиваю, это подлинно грех, понеже грешу против самой натуры... Невежество, сударь мой!
Капитон Аверьяныч терпеливо выслушал и повторил:
- Пиши, Агей, пиши: говеть же тебе, сын мой Ефрем...
Агей Данилыч презрительно фыркнул и начал возражать с другой стороны:
- Ну, кто же такое невежество пишет, да еще к образованному человеку? Кажинный год! Мужицкое изражение, сударь мой. Господа студенты насмех поднимут-с.
- Как же по-твоему?
- А по-моему, вот этак-с. - Агей Данилыч углубился в писание и спустя десять минут прочитал: "По нашему простому убеждению и по вере, преподаю совет тебе, сын мой возлюбленный, не противиться установлениям католической религии и с изрядным усердием исполнять то, что католическая религия предписывает в смысле говения, хождения на исповедь и нарочито к причастию. Понеже родителям своим ты через сие соблюдение учинишь приятный поступок и между тем по вере нашей творцу составишь угодное. Ибо творец все сущее установил на пользу ради отменно-изрядного процветания натуры..."
- Ничего, ловко, - одобрил Капитон Аверьяныч.
- Еще бы-с! А то пишем господам студентам и вдруг - простонародное изражение! Ежели писать... (Агей Данилыч вставил кощунственное словечко), так по крайности грамматично, а не в утеху шпыням-с.
- Ну, ну, фармазон, некогда, пиши!.. Пиши, что родители оченно умоляют приехать повидаться, хотя же бы на один денек... Сколько, может, годов не виделись, - ведь как уехал в Харьков, так и канул! - А лета наши уж немаленькие. Пиши, что очень прискорбно... и что грех столько годов... - голос Капитона Аверьяныча дрогнул и пресекся; он быстро отвернулся, чтобы незаметно для Агей Данилыча вытереть слезинку. Впрочем, Агей Данилыч не подал вида, что замечает "слабость" Капитона Аверьяныча: низко склонившись над листом бумаги, он рачительно выводил буквы и оглянулся лишь тогда, когда Капитон Аверьяныч твердым и насмешливым голосом сказал:
- Что, аль, запнулся, фармазон?
- Никак-с, как ни в чем не бывало, - ответствовал Агей Данилыч, - и не такие цидулы можем составлять-с.
Тут же находилась и супруга Капитона Аверьяныча, но она не осмелилась говорить при муже, проворно шевелила чулочными спицами, краснела, вздыхала и тихо плакала, стараясь, чтобы слезы не падали на работу. В конце письма Капитон Аверьяныч обратился к ней с тем же тоном снисходительной шутливости, как и к конторщику:
- Мать, что от тебя-то будет. Написать: двадцать, мол, дюжин носков посылаешь по телеграфу? Аль пусть пришлет из Питера колбасы жеребячьей в подарок?.. Ведь эти студенты бесперечь кобылятину едят... Правда, что ль, Агей Данилыч?
"Мать" испуганно ахнула, перекрестилась и, коротко улыбаясь, сказала:
- И уж, Капитон Аверьяныч... Право, что придумаете!.. - Затем, всхлипывая, трепещущим голосом обратилась к конторщику: - Напиши, батюшка Данилыч, напиши: касатик мой... чадо мое единородное... да когда же, глазочек мой ясенький, дождусь-то я тебя...
- Ну, - ну, разрюмилась, - остановил ее Капитов Аверьяныч, строго нахмуривая брови. "Мать" схватила чулок и мелкими шажками, робея, усиливаясь сдержать рыдания, удалилась за перегородку.
(продолжение следует)