Сон под белыми деревьями (31.12.22)

 

В. Сукачёв (Шпрингер)

 

I

 

Он вышел из леса и потонул взглядом в широкой равнине, холодно продутой лунным светом и неизвестностью. В его косо посаженных глазах ожили страх и усталость. Он долго стоял, и в его серебристой шерсти сверкали осыпавшиеся с веток сухие снежинки. Далеко впереди темнели деревья, отражаясь в снегу ровными тенями. Ни один звук не стоял и не двигался в морозном воздухе, словно все звуки вымерли на земле, кроме его сырого и тяжелого дыхания… Он помнил эту равнину, как помнят птицы свои вечные перелеты и звери — тропы к водопою. Но память — удел сытых, он же был давно и тоскливо голоден. Проспавший свое счастье заяц — последняя его добыча, уже был на расстоянии трех дней пути. Еще только раз он был близок к удаче, но не рассчитал прыжка, а догонять уже не было сил... Он смотрел прямо и неподвижно, тяжело проваливаясь в лунный свет треугольными зрачками. Позади остались темные километры, одинокие и пустые, как хруст проламывающегося наста под копытами загнанной козы. Он хорошо запомнил этот путь через утонувший в молчании перевал, вниз по дышащей полыньями реке, в обход заброшенного золотодобытчиками поселка. Покой и тишина сквозили над великим пространством земли, одиноко отражаясь в его обмороженных далями глазах. Равнина, перед которой остановилось молчание, дышала мерцанием январского снега… Не перенося более этого молчания, он сел и, подняв вытянутую морду, завыл. Его вой, ломая морозный воздух, тяжело поднялся над равниной и сгинул в лунной вышине. Он долго слушал эту тишину, которая еще напряженней обмерла после его воя. На десятки и сотни километров знобко дышала сорокаградусная тайга, жутко напоенная ожиданием и страхом. И он снова завыл, призывая в свидетели своего одиночества свернутую в шар снежную равнину луны.

 

II

 

За полторы недели до ледостава вверх по Горюну поднялся Петр Захаров. Тяжелый подвесной мотор сыто урчал за его спиной, и синий дымок плавно струился над холодными водами осенней реки. Молодая рысь, склонившись над водой, долго и плавно летела по таежному ключику, заслышав металлическое урчание страшного зверя. Стайка рябчиков, согретая последним теплом солнечного света, потянулась шеями на звук и всполоснулась встревоженными крыльями, укрывшись за зеленым сумраком елей. И лишь вездесущие сойки провожали лодку удивленным изумрудом глаз. У большого поворота Захаров заглушил двигатель и вышел на берег. За два часа соорудив лабаз и перетаскав на него продукты, он уплыл вниз по реке и вернулся через три дня. Еще неделя ушла на то, чтобы перенести снаряжение и продукты в зимовье, за двенадцать километров от Горюна. Справив и это дело, он подготовил свое жилище к зимовке и пошел намечать путики. В первый же день подстрелив двух молодых рябчиков и насторожив с десяток капканов, он еще по чернотропу взял двух белок и соболя, мясо которых заквасил для приманки. Вечерами Захаров готовил себе пищу и в густом хвойном сиропе вываривал капканы. Так прошло две недели, и жизнь далекого поселка уже казалась ему зыбкой причудой памяти. А через две недели ночью упал снег. Петр его почувствовал вечером, когда вдруг замер перед входом в зимовье среди настороженно застывшей тишины. Эта глубокая, обступившая его тишина, была полна ожидания под светом поющих звезд. Он присел на пихтовую чурку и впервые подумал о Ней спокойно и трезво, как думают о давно чужом человеке... Небольшой ключик весело позванивал среди пропасти тьмы. Вдоль торцевой стены зимовья белела свежая поленница, густо истекающая запахом смолы. Снег был в тишине и звездах, в тайном предчувствии Захарова. Земля исходила последним теплом закатившегося лета, готовая уснуть на долгие месяцы. Захаров, докуривая папиросу, в последний раз слышал это тепло. А были впереди — холодные леса и молчаливые сопки, где каждый камень обдут вечностью и темным покоем, и были впереди коротко сгорающие зори над застывшими вершинами деревьев, засыпанные снегом и ночью рёлки, обмороженные инеем кусты багульника. Захаров отшвырнул папиросу и пошел в зимовье. После ужина он включил транзисторный приемник и, упав на меховой спальник, слушал многоцветные голоса мира... Она ушла от него два года назад. Когда он вернулся с промысла, в комнате все еще жил Ее призрак — в нечаянно оброненной шпильке, забытом тюбике помады, запахе духов «Красная Москва», но Ее самой уже не было. Захаров безжалостно выбросил все, что принадлежало Ей, а фотографии сжег, холодно наблюдая в красном огне судороги родного лица. Встретив Ее на улице, молча прошел мимо, тяжело ссутулившись обломившимися плечами. Он не знал, почему Она ушла, и потому мучился самыми невероятными предположениями. «Захаров, — иногда говорила Она ему, — мне скучно жить… Каждый год ты уходишь в тайгу, а я остаюсь одна. Посмотри, у меня уже морщины. Жизнь проходит, и я не знаю, зачем живу. Мне страшно, Захаров». Он не очень внимательно слушал Ее. Ему казалось, что Она попросту блажит и кокетничает. И что Она могла знать о старости, если едва одолела первую четверть своей жизни на земле? Ночью, отдыхая в Ее тепле, он примирительно бурчал: «Ладно, Тонь, следующим летом подадимся к морю. Только вот когда? С весны — папоротник, там горбуша пойдет, за нею ягода, лимонник, открытие охоты, и вот уже кетовая начнется... Потерпеть бы маленько. Соберемся с силами, деньжат прикопим, а там и пошиковать можно». Она слушала его и ничего не отвечала, лишь длинными вздохами вспугивая темноту и постепенно отваливаясь от его плеча. А утром убегала на работу, успевая прибрать квартиру и приготовить завтрак. И он забывал о тихой тоске в Ее голосе. Но дня через три Она вдруг вновь говорила ему: «Знаешь, Захаров, мне кажется, что мы с тобой живем уже тысячу лет. И все время вот в этой квартире, и под окном всегда росла рябина... Зимой, когда тебя нет, она царапает ветками окно, и мне становится страшно. Ты бы подрезал ветки с этой стороны...» Но он так и забыл выполнить ее просьбу, а Она больше не напомнила…

Захаров вздохнул и тупо посмотрел на печку, облитую голубым теплом. А утром, едва он открыл глаза, белый, холодный свет молча стоял в его избушке, и выстывшая печка отчужденно темнела в углу.

 

III

 

Он спал, уронив вытянутую морду на лапы и сумраком прикрыв глаза. Предутренний час был растянут в долгой, убитой тишине. Однажды ему почудился пробегающий запах полевой мыши, но это был обман. Ему снился сон — все последнее время он видел один и тот же сон, густой и опасный, как запах накурившегося человека. Перехватив горло старой козы и пьяно опрокинувшись в пар струящейся крови, он вдруг увидел, как медленно смыкается над ним Вселенная, вытягиваясь в круглое серебристое отверстие, медленно скользящее по нему. Упругим, длинным прыжком он рванулся от мертво вздохнувшей пули, и еще в прыжке ощутил ее горячее прикосновение. Полторы недели пролежал он в буреломе, вылизывая сухим языком теплое дыхание раны. Скользящее прикосновение ствола — с тех пор вечный его сон… Запах повторился, и он тут же увидел спешащую по белому насту настороженную и теплую жизнь. Его тень скользнула по снегу и задушенный писк растаял в сомкнувшихся клыках. И вновь тишина над равниной, и сон вековых деревьев, устало поникших ветвями под тяжестью снежных объятий. В это утро ему еще дважды повезло, но мыши были столь малы, что сумели разогнать только его сон. И он пошел дальше, в зеленый сумрак тайги, где гуще стояли звуки работающих сердец.

 

IV

 

В этот день Захаров по лицензии взял сохатого. Взял очень удачно, в двух километрах от зимовья, на просеке. Освежевав тушу, он развел большой костер (от таежных нахлебников), набил рюкзак парным мясом и быстро покатил по хрустящей лыжне к зимовью. Прихватив грузовые нарты, вернулся к выстывающей туше. С напускным равнодушием над елями кружились вороны, след росомахи уводил к аппетитно зевающему зверю, жадно затаившемуся среди тихо лежащих ветвей. Присев на нарты, Захаров покурил, равнодушно глядя на истерзанный кровью снег. Зверь был молодой и сильный, он долго качался под тупыми ударами пуль, медленно опуская тяжелую голову, и наконец мягко завалился в жарко вздохнувший снег. На мгновение ему стало легче, и он рванулся широкими копытами, и в ту же секунду его понес над землей неслышный бег… Круглый и мокрый глаз мутно светил в Захарова. Он отвернулся и далеко выплюнул папиросу. Загрузив нарты половиной туши и подживив костер, Захаров вновь впрягся в лямку и медленно пошел навстречу угасающему дню. За второй половиной он вернулся в ранних зимних сумерках. Костер прогорел, лишь лиственничная колодина угарно чадила. Устало и не очень аккуратно разбросав вокруг внутренностей с десяток капканов, Захаров пристально посмотрел в ночь, и в ответ почувствовал чей-то взгляд. Он усмехнулся, затоптал чадящую листвянку и, отхватив ножом кусок мяса, швырнул его за круг капканов... Выстывшее зимовье встретило Захарова поспешным шорохом разбегающихся мышей. Не снимая кухлянку, он бросил под сухую растопку короткое пламя спички и долго смотрел, как поднимается и дышит огонь. Попив густо взопревшего чая, Захаров плотно набил котелок мясом и поставил варить. Сегодня он не успел обойти путики, и настороженные капканы беспокоили его. Потом он чистил карабин, ласково обнимая ствол теплыми ладонями... В то лето ему не повезло. Возвращаясь с папоротником по Горюну на моторке, он автоматически сунул руку под теплую струю охлаждения (однажды у него заклинило мотор, и он уже никогда не забывал об этой теплой струе), и в это время, ударившись о топляк, мотор взлетел над водой и руку обожгло холодом. Разорвав майку, он туго перетянул рану, боясь смотреть на широко разорванные края. Сдав папоротник и подтянув лодку повыше на берег, он пошел в амбулаторию. Долго сидел у белой двери, куда все проскальзывали и проскальзывали разговорчивые старушки, подолгу вышептывая фельдшерице свои сонные недуги. Старушки подозрительно смотрели на его руку, и в их раскачивающихся глазах Захар читал скорый приговор: «Подрался небось. Ишь, выкровенился-то как — вся тряпица кровью зашлась. Ножом али чем пырнули и сказ весь. И-и, мутно-то как ноне живут. А все вербованные воду мутют. Вот и этот... Зря-то не пырнут. Небось за дело досталось, ну и посиди маненько, в другой раз себе баловство закажешь». И Захаров сидел, терпеливо сживаясь с болью. Когда, наконец, дошла очередь и до него, он уже высох весь от терпения. «Что у вас? — спросили его из-за гладко отполированного стола и потом: Да разве можно так? Почему вы сразу не зашли?» Майка, впитавшись в рану, отходила больно и неохотно. Белые стены амбулатории, кушетка под желтой клеенкой, шкаф из толстого стекла медленно плыли в остановившихся глазах Захарова. «Потерпите, — вспугнуто просила фельдшерица, — еще немного потерпите. Ведь все это надо промыть… Очень хорошо промыть трехпроцентным...» Ее голос не снимал боль, но успокаивал надеждой на скорое облегчение. «Ну вот, вы просто молодец, — забинтовала Она его руку и освобожденно улыбнулась, — я бы так не смогла. Ужасно боюсь боли. Как вас так угораздило? Но кость не повреждена и все будет хорошо. Вы где работаете?» Она выписала ему больничный, продохнула печать и уже чуть строже сказала: «Завтра на перевязку». И только теперь он разглядел фельдшерицу, беспокойно замерзшую под его взглядом. Разглядел Ее двадцать лет и первый самостоятельный прием, сотканный из страха, любопытства и неуверенности. «Вы свободны», — склонилась Она над столом, и тонкие завитки на белой шее качнулись от этого движения. На следующий день, подступившись к повязке, Она вновь торопливо просила его: «Потерпите... Еще немного потерпите». И закусывала губу, слой за слоем снимая пропитанное мазью и кровью кружево. И Захаров терпел, изучая круглое движение ее рук, тонко выходящих из широких рукавов халата. «Очень хорошо, — говорила Она, испуганно заглядывая в рану, — если так дальше пойдет, вы и заметить не успеете, как все заживет. Только не надо никаких движений этой рукой. И обязательно приходите на перевязки». Через неделю они медленно брели над сонной рекой, и Захаров говорил тяжелые комплименты маленькой фельдшерице. Поселок замело темнотой, и он сонно урчал над излукой, лениво припоминая заботы будущего дня. Захаров пел непривычные песни, часто сбивался и надолго умолкал. Подхватывала Она, и тогда в воздухе парили жаворонки, умирали соловьи, душисто пахло отцветающим жасмином, прозрачно плескалась в редких тучах молодая луна... Поужинав и сполоснув миску, Захаров накинул кухлянку и вышел в морозную ночь. После жарко натопленного зимовья он несколько минут совсем не ощущал холода и молча курил, сосредоточенно глядя на пустыню снегов. И вдруг, далеко прорезая лунный свет, до Захарова дошел темный и горький звук. Он вздрогнул и невольно подался вперед, словно бы отыскивая след этого звука в голубом пространстве. И вновь взошел звук, древний и лохматый в туманном разливе лесов. Над сопками и равнинами, релками и ключами высоко поднялся он и сгинул в прохладе лунного света... Странные ощущения переживал Петр Захаров: холодный ужас и непонятный восторг охватили его. Так было с ним, когда он впервые один на один сошелся с медведем, в тёплом сумраке его подслеповатых глаз разглядев твердую и неумолимую решимость. И уже ни на что, кроме точного выстрела, нельзя было надеяться...

 

V

 

Он выдрал себя из сугробов и, тяжело слизывая дыхание мокрым языком, остановился у просеки. Инстинкт и память остановили его. Просека не была лесом и не была равниной, ей не было имени, кроме одного, страшного, пропахшего дымом и железом имени — человек. Знакомые запахи тайги сквозили в морозном воздухе, тихо осыпаемые снегом с еловых лап. Он осторожно облизал правую лопатку, под которой знобко розовел длинный, изломанный рубец. Вьюги и голод стояли в его глазах. И еще — сон, скользящее прикосновение вонючего мрака ствола. Он давно не знал, есть ли еще в этом мире его сородичи: два месяца пути были одиноки и пустынны, как песня умирающей пурги. Он был одинок на весь белый свет и, не понимая вечности, принимал за нее одиночество.... Но что-то словно бы стронулось в тайге и привлекло его внимание. Казалось, прозревшие деревья смотрят в одну сторону и воздух струится туда же, и он, невольно повинуясь этому движению, осторожно потрусил вдоль просеки. И запах, пьяный и душный запах свежих потрохов, обрушился на него. Он замер над снегами, вдыхая чудовищно сладкую вонь, и по всем его жилам прошло электричество голода… Вздрагивая подтянутым животом, он тянул, словно пил, этот рассыпающийся запах. Однако прошло не меньше часа, прежде чем он увидел шатающихся над потрохами ворон. Но режущий запах человека еще долго кружил его вдоль просеки — тогда-то он и пропел свою песню, в тоске и отчаянии глотая морозный воздух. Наконец он пошел, втягивая широкую голову… Споткнувшись о кусок мяса, замер над ним, коротко отступил, приблизился и осторожно ударил лапой. Кусок перевернулся. Он ударил еще раз, глухо прорычал и вонзил в него онемевшие зубы. Вороны, косясь на него, терзали желудок. Мясо живым теплом прошло по его горлу, и он мгновенно забыл о человеке. Мягко качнувшись вперед, он вдруг почувствовал острый удар по лапе, кинулся в сторону, и снег упал в его глаза. Вороны неохотно взлетели и вновь опустились на потроха, утирая клювы когтистыми лапами.

 

VI

 

На следующий день Захаров взял два соболя, еще одного попортила лиса. Вновь насторожив капканы, он вышел из-под деревьев и, закончив осмотр путиков, присел отдохнуть. Легкий ветер гнал белые волны по взлохмаченным вершинам елей. Тайга медленно набирала шум, и в ее голосе Захарову чудилась стылая, ночная песня... «Захаров, а ты скучный человек, — сказала Тоня через год после свадьбы. — Ты сильный и большой, очень сильный, но этого мало, Захаров. Ты как-то скучно радуешься. Помнишь, я купила тебе шерстяной спортивный костюм? Как я ждала тебя из тайги, Захаров! А ты взял его в руки, взвесил и заговорил о больших капканах, которые не завезли в промхоз... Иногда мне кажется, что я тоже попала в капкан, очень большой и крепкий. И мне в этом капкане, Захаров, больно, скучно и грустно. Не сердись, Захаров, я не хочу тебя обижать, — Она вяло улыбнулась, — но ты уходишь в тайгу, ловишь там своих соболей, потом возвращаешься и едешь за папоротником, возвращаешься и уплываешь на путину, а я все время здесь, в этой комнате, жду тебя...» «Баловство, — легко и невнимательно подумалось ему тогда, — не обвыкла еще. Студенческую приучку к танцулькам и прочим забавам еще не забыла. Ну да время терпит — остепенится. Сердит лук, а и тот желтеет...» Захаров поморщился и посмотрел на лес, медленно плывущий над равнинами снегов. Погода портилась. Тяжелые ветры, сроненные с широкой спины гольцов, пришли в тайгу. И теперь — заваленные снегом путики, расстороженные капканы, упрятанные следы зверьков. В такую погоду нет охоты, нет жизни под деревьями и мир тайги тяжело немеет под сонное бормотание пурги. «Этого Она не знает, — грустно подумал Захаров. — Она знает пургу, нарисованную в кинофильмах. И жизнь, которую она собирается прожить, ей тоже кто-то нарисовал...» На просеку он завернул уже по пути в зимовье. След, тяжело пробитый грузовыми нартами, слегка припорошило, и белые, текучие струи продолжали старательно зализывать его. Вороны вяло поднялись над снегами и полетели в густые вершины сыто и сонно жить. Захаров равнодушно глянул на грустные остатки потрохов и, вспомнив вчерашний сумеречный взгляд из тайги, с надеждой осмотрелся. Его внимание привлек темный предмет, от которого к лесу тянулась ровная цепочка следов. Он поднял капкан и увидел еще парившую кровью лапу. Вдоль пропадающего следа, зыбко уходящего в лес, из снега прорастали алые брусничные капли…

 

VII

 

Он долго и безнадежно вырывал из капкана лапу, сдирая с нее шерсть. Он помнил все схватки за сук и пьяную песню клыков, рвущих бесчувственное тело, но железные клыки капкана были самыми неумолимыми и безжалостными из всех... К утру он упал в снег и попытался вылизать языком холодную боль. Он видел, как, прихрамывая и кувыркаясь на черных лапах, из леса пришла росомаха. Неуклюже обойдя добычу и лишь коротко взглянув на него, росомаха принялась за пир. Потом, еще более неуклюжая, она сонно пропала в сумраке молодого подроста. Рассвело. Потом ободняло. И он, взвизгивая от боли, упал клыками на мелко вздрагивающую лапу. Звезды рушились и застывали в его глазах, и тонко скрипели снежинки под зубами... Он встал, и лес покачнулся в его опьяневших от боли зрачках. Торопливо облизав кровившую культю, качаясь и высоко вскидывая грудь, он медленно поковылял с просеки. Теперь он уже не знал, куда и зачем ведут его снега, а просто шел вперед, как можно дальше от страшного места. Но с каждым шагом все меньше сил оставалось у него на то, чтобы в очередной раз выбросить себя из снега. Несколько раз он оступался на культю и тогда взвизгивал от боли, виновато гладя ее горячим языком. Наконец, ему попалась поваленная бурей старая ель. Раскидывая снег тяжелой мордой, он вполз под морозные ветви и затих. Инстинкт подсказывал ему, что просека слишком близка от лежки, что надо бежать и бежать вперед, в темную проседь далеких урманов, но голод и боль оказались сильнее. Он пролежал долго, часто вздрагивая в кратком полузабытье, во время которого приходил вечный его сон. Под снегом шуршали мыши, падали оброненные жизнью иглы, вверх по сухой листвянке пробежал дятел… Потом из гибкой тишины тайги шагнул человек. Он остановился, и его ищущий взгляд поднялся от предательской пляски следа к темной вершине упавшей ели. Их глаза встретились в застывшем воздухе, тяжелея от ненависти и крови. Отвращение и страх вытолкнули его из зеленого сумрака ели. Присев на задних лапах, он рванулся вперед, навстречу серебристому пению ствола. И сон его сбылся...

 

 

 

 

↑ 229