Тетя Лиза (31.08.22)

 

Зинаида Гиппиус

 

(Отрывок из семейной хроники)

 

I

 

Двери на балкон были открыты, на улице светило яркое осеннее солнце и казалось весело и тепло. По моим расчетам, прошел уже час и три четверти, а между тем господин Тома и не думал уходить. Неужели он еще будет спрашивать географию?

Но сейчас же я решила, что он не осмелится: я ему так ясно намекнула в начале урока, что не успела выучить эти глупые африканские острова.

Зала, где я обыкновенно занималась, была большая и пустынная. Все двери кругом запирали, чтобы не мешать мне. Случалось, что только одна дверь в папин кабинет была чуточку приотворена, и тогда я отвечала хорошо и быстро и никогда не развлекалась посторонними предметами.

Но папа ушел в суд. Я слышала, как за ним заперли двери.

Я рассеянно смотрела на пыльную, немощеную улицу нашего городка, на серые деревянные тумбы, на стаи воробьев, потом перевела глаза на мой стол с черной клеенкой и целой грудой книг... Вон хрестоматия Полевого в синем переплете с черными кружочками, вон худенький немецкий Маак... Ich bin ein armes, armes Kind...1 — вспомнилась мне оттуда ненавистная басня... А вон, наконец, мой самый злейший враг — арифметический задачник, залитый слезами и красными чернилами... География — что, пустяки, но зато уж эти задачи...

Господин Томá не смел прервать молчания. Он сидел съежившись и опустив глаза и беспрестанно поправлял свои манишки. Такая привычка явилась у него, вероятно, потому, что он был немного калека. Он и ходил, прихрамывая, и я сразу заметила, что у него кисти рук точно немного вывихнутые, неправильные. Я всегда думала, что и робкий-то, и приниженный он оттого, что начинает и стыдиться своего убожества.

Как сейчас вижу его загорелое худое лицо с мелкими морщинками, русую бороду и голубые добрые, тёмные слезящиеся глаза. Иногда он отмечал мне страницы в книжке, и я смотрела на его жалкие грубые пальцы, пожелтевшие от табаку...

— Господин Тома, я сегодня сколько ошибок в диктанте сделала? — спросила я, наконец, немного высокомерным тоном.

Тома замигал и быстро ответил:

— Ни одной-с в трех страницах, исключая знака препинания, то есть одной запятой, которая, как вы сами согласились...

— Ну да, ну да, знаю! Когда одно подлежащее, то перед «и» запятой не ставится, — сказала я скороговоркой и умолкла.

Тома тоже ничего не сказал.

— А что, Иннокентий Петрович, продолжала я, — видели вы когда-нибудь другую девочку моих лет, которая так же правильно пишет?

— Никогда не видел, никогда! — с жаром сказал Тома.— Это первый пример на моих глазах...

Я знала, что Тома именно так ответит, а не иначе — и мне стало невесело. Я вообще училась недурно и понимала все скоро, если не считать арифметики, но никогда меня не радовали похвалы Тома, хотя я иной раз и сама их вызывала. Как будто я сама себя хвалила, а не другой.

Чтобы он не смотрел мне в глаза с ожиданием, я спросила его — как делается хлопок, а пока Тома объяснял, я стала думать о своих собственных делах.

Я прекрасно знала, что мой папа — почти главный в нашем городе, что мы богаты, и даже гордилась этим. Я знала тоже, что Тома беден и служит под начальством папы, занимает какое-то самое маленькое место, что папа сделал ему большую честь, пригласив учить меня, и Тома должен очень радоваться и всячески угождать нам.

Но иногда это было скучно. Он не сердится, не спрашивает уроков, хвалит мои способности... и все-таки скучно. Не знаешь никогда наверное — в самом ли деле хорошо сделал или это только из-за папы? Иной раз нарочно делаешь гадко, пусть-ка скажет, скажет ли? Какой там! И все из-за папы. Экая тоска!

Но скоро мои мысли улетели далеко от уроков, от господина Тома и даже от моих способностей. Дело в том, что последнее время у нас в доме появилась какая-то тайна. Все шепчутся, бабушка вздыхает и крестится, мама — серьезная, Катя, папина сестра, не поет своих романсов и даже, кажется, ее белокурые локоны не так вьются, а Егорка вечно бегает с телеграммами. Один раз и курьера папиного посылали. Все у нас в доме какое-то странное, один только папа все тот же, как всегда.

Я думаю, что, если б я спросила, в чем дело, мне бы рассказали, но я боялась спросить, потому что вся эта таинственность мне казалась слишком ужасной.

Один раз я слышала, входя в комнату, как мама сказала: «Не дай Бог, не дай Бог! Это было бы такое несчастье! Бедняжка Лиза!»

Мне пришло в голову — уж не случилось ли чего худого с тетей Лизой? Тетю Лизу, мамину сестру, я хорошо помнила и любила. Ее муж, дядя Вася, был такой веселый, постоянно играл и бегал со мной, когда они жили еще с нами и я была маленькая. Теперь они оба далеко, в Крыму, и Бог знает, скоро ли мы увидимся.

Тетю Лизу я любила гораздо больше, чем Катю. Ну что Катя? Разве ее можно считать тетей? Ей всего семнадцать лет, только что кончила институт, и у ней есть какие-то картинки, в которые она по вечерам играет. Я уж в восемь лет бросила куклы: скучно. А Катя ни маленькая, ни большая: и в картинки играет, и локоны завивает, поет романсы и кокетничает с гостями. Я не могла понять, зачем Катя живет у нас, когда может поехать к своей маме, в Москву, в большой, красивый дом с колоннами. Я решила, что, верно, бабушка слишком строга к ней. Бабушка, точно, была строгая. Когда меня к ней подводили (несколько лет тому назад мы ездили в Москву), у меня просто сердце падало, и я не могла слова сказать. Она была толстая, низенькая, в блестящем черном платье, приказывала звать себя не иначе как ma mére2, и я ее совсем не любила. Что это за бабушка, которую даже бабушкой звать нельзя? Нет, наша обыкновенная, простенькая бабушка, мамина мама, которая всегда с нами живет, ходит в платочке, ворчит и бранится — нет, она гораздо лучше! И я решала про себя, что если я ту, важную, и должна любить, то пускай все и думают, что я ее люблю, ведь никто не узнает, что я не люблю, если я сама не скажу.

Тома давно кончил объяснять про хлопок и опять смотрел мне в глаза. В столовой пробило двенадцать; сейчас должны были подавать завтрак, а Тома не уходил. Я начинала сердиться. Что он с ума, что ли, сошел? Никогда он так не сидит.

Наконец, я потеряла терпение, встала с своего места и сказала:

— Уж первый час. Сейчас завтрак. У меня голова болит.

Тома тоже вскочил и вдруг с растерянным видом стал извиняться и что-то бормотать, просить о чем-то, но я его не понимала.

Наконец я разобрала несколько слов.

— Извините, Бога ради... Если бы не крайность, я бы никогда не осмелился... Да вот мать заболела... И не за четыре месяца, за месяц бы... Да что я! Как это я осмелился...

— Вам денег, да? — сказала я. — За четыре месяца? Это мама все забывает... Я сейчас спрошу...

И прежде чем он успел ответить, я полетела в столовую, распахнула двери и закричала:

— Мама, ты опять забыла деньги! Тома просит денег.

Я остановилась как вкопанная. Мама сидела за столом и плакала. Катя стояла около нее и утешала ее.

— Ну что это за крик, Ната? — сказала мне Катя. — Поди скажи, что ему пришлют.

Я приотворила дверь в залу, крикнула Тома: «Вам пришлют» — и поскорее подошла к маме. Все равно — ужасная ли тайна или нет, но я должна ее узнать.

И я узнала, что дядя Вася давно болен, что ему было и лучше, и хуже, а теперь получили известие, что ему очень плохо, да и тетя Лиза больна. Тетя Лиза, впрочем, всегда, была больная.

— Главное мне Лизу жалко, — говорила мама. — Детей нет, одна на свете, больная... Да она не выдержит.

Я сидела молча, с широко открытыми глазами. Еще никогда не умирали люди, которых я знала. А теперь — дядя Вася, тот самый дядя Вася... Мне было страшно, больно, жалко, но при этом ужасно интересно...

Целый день у нас прошел как-то странно. Ждали ответную телеграмму Бабушка не ворчала, а лежала на своей постели лицом к стене. Папа занимался у себя в кабинете. Я приходила к нему вечером, он дал мне розовую французскую книгу с картинками, посадил около себя и велел смотреть. Мне под конец очень надоело, но я не хотела уйти, чтоб не обидеть папы. Я его больше всего на свете любила и гордилась им.

Когда я ложилась спать (я спала в большой комнате вместе с бабушкой), пришла горничная Даша и сказала, что, кажется, получено хорошее известие — дяде лучше. Я сказала: «Ну, слава Богу!», а сама вдруг почувствовала маленькую, чуть заметную досаду, что не случилось то ужасное, необыкновенное и интересное, что все опять будет по-старому.

«Неужели это я жалею, что дядя не умер?» — с испугом подумала я и скорее стала на коленки и принялась молиться Богу, то есть читать Отче наш и Богородицу, а в промежутках повторяла: «Господи, прости, Господи, прости!»

Среди ночи меня разбудил какой-то шепот. В комнате горела свеча, заставленная книгой. Бабушка сидела на своей постели, Катя около нее и держала ее за руки. Дверь отворилась, и вошла мама. В ее походке, в лице было что-то такое новое и важное, что я вскочила на постели и невольно закричала:

— Мама!

— Перестань, деточка! — сказала мама, подходя ко мне. — Лучше Богу помолись. Дядя Вася умер.

II

 

Теплое время уже кончилось, и выпал снег, когда тетя Лиза приехала к нам.

Все говорили, что это безумие уезжать из Крыма осенью в ее положении. Только мама понимала, что уж все равно ей не поправиться, где бы она ни жила, а оставаться одной там, где она только что похоронила мужа, — слишком тяжело. И скоро все увидели ясно, что тетя Лиза должна умереть; все ждали этого и приготовились, только сама тетя Лиза не подозревала ничего.

Ей отдали большую комнату, рядом с залой, с двумя окнами. Она уже не могла вставать и всегда сидела на своей кровати, одетая в белый капот с черными полосками. Она сидела тихо, говорила шепотом и много кашляла.

Я раньше никогда не видела такого худого человека. Помню ясно острый подбородок, бледный, сухой нос, большие и странные глаза, какие бывают только у очень больных людей, и главное, ясно помню жилку посередине лба, идущую от переносья кверху. «Она у всех есть, эта жилка, думала я, но до чего же тетя худа, если она у ней так заметна...» Руки, когда она ими медленно поправляла капот или подносила чашку к губам, тоже поражали меня: сверху, между костями, были длинные углубления, и только на ладонях оставалось немного тела, и ладони были всегда такие странно-розовые...

Я наблюдала тетю пристально, подробно, иногда просто невольно, хотя уже того любопытства к смерти у меня не было. Я уже поняла что «это» — случается. Я боялась оставаться с ней одна в комнате — и она раз это заметила.

— Отчего ты все уходишь, Ната? — сказала она мне шепотом, смотря на меня своими темными, страшными глазами. — Посиди со мной.

Я села около нее на кровать; она взяла мои руки в свои холодные, немного влажные руки, и мы долго так сидели. Я молчала и думала, что если мама не придет, то я умру от страха.

Любимым занятием тети Лизы было смотреть, как мама или Катя при ней разбирают ее сундуки; она рассматривала каждую вещь, потом просила убрать на прежнее место. Все время она говорила о дяде Васе. Она никогда не плакала и не огорчалась. Но, несмотря на это, как-то чувствовалось, что больше любить дядю Васю, чем она любила, нельзя.

— Он говорил мне перед смертью, — шептала она, — он ведь в памяти умирал — «я знаю, говорил, ты заболеешь; обещай мне, что будешь лечиться, заботиться о своем здоровье, как бы при мне. Если ты обещаешь, мне будет спокойнее». И я тогда же ему обещала и решилась лечиться и стараться выздороветь. И я так аккуратно все исполняю, что и не дивлюсь улучшению. А климат ровно ничего не значить. Не правда ли, Соничка?

— Да, да, Лиза, — отвечала мама, отвертываясь. — Все замечают, что тебе гораздо лучше.

Потом тетя Лиза начинала мечтать — какую она себе квартирку наймет, когда поправится, стены обобьет черным сукном...

На столике перед нею всегда стоял портрет дяди Васи в гробу.

Приближалось Рождество. У нас в доме было тихо и холодно, папа ходил на службу, гости бывали очень редко, тетя Лиза кашляла, кашляла и худела, но не умирала, и мне начало казаться, что это так будет всегда и так ему быть и следует.

Один раз тетя даже села в кресло, ей накинули малиновый салоп и перенесли посидеть в столовую. Ей стало очень хорошо, даже голос появился, и она скушала два яичка. Это было в воскресенье, а на другой день утром, в понедельник, она умерла.

Это случилось так просто и неожиданно для меня, что я даже и понять этого не сумела.

Катя прибежала в столовую с маленькой подушкой в руках и стала греть ее у почти простывшего самовара.

— Катя, что? — вскрикнула я, вставая со стула.

— Умирает... Лиза... ноги погреть... — сказала Катя, задыхаясь, и вдруг, бросив подушку, выбежала из комнаты.

Я так и окаменела и бессмысленно смотрела на подушку. Я не помню ни одной мысли и не знаю, сколько времени прошло.

Забегали, захлопали дверями, вошла мама, закрыв лицо платком, и, повторив несколько раз «умерла, умерла», села в кресло и долго плакала.

А я не плакала, а смотрела на нее с диким видом и все-таки не могла понять. Так это-то и есть? И только?

Помню, у нас тогда корова была; бабушка ее любила, сама за ней ходила, никому не доверяла. И в это утро она была у Буренки, и позвать даже бабушку не успели. Она вошла в прихожую, одетая в свою широкую шубку на барашке, в рукавичках, в черном платке. Только что стала она платок развязывать, к ней подошла мама, обняла одной рукой и говорит:

— Мамочка, Лизанька умерла.

Бабушка освободилась, посмотрела на маму пристально:

— Умерла? Эх, Господи! — и махнула рукой.

Больше она ничего не сказала, пошла, села на свою кровать и плакала, покачивая головой.

Двери в залу были затворены.

Горничная Даша пробегала несколько раз, проносила какие-то простыни и скатерти; пришли четыре или пять женщин в платках, бранились, спорили шепотом и крестились, потом все пошли «туда», то есть в комнату тети Лизы; за ними пошла мама; велели поставить зачем-то два самовара.

Катя очень плакала и зачесала свои волосы совсем гладко.

Я сидела в столовой почти неподвижно. Все обо мне забыли. Я слышала, как в зале опять поднялась суета, сдержанные голоса о чем-то совещались; я разобрала голос мамы. Наконец я услыхала шаги, как будто в залу вошло несколько людей в толстых сапогах, осторожно ступая. Кто-то басом откашлялся. Через несколько минут раздался голос священника и церковное пение. Я догадалась, что служат панихиду.

В первый раз я решилась пойти на панихиду только вечером. Я без страха вошла в полутемную залу, где безмолвно двигались священники и дьяконы, облачаясь и откашливаясь, взяла в руки тоненькую восковую свечку и стала ближе всех к покойнице. И когда я вошла в залу, я почувствовала, что здесь иное, непохожее на все, что я знала раньше, и то, что я знала, неверное и неважное, а это, новое, страшное и сладкое, и во всем этом горе есть утешение.

Я в первый раз слышала панихиду и, сама не знаю, почему, сразу поверила каждому слову, которое пели и говорили, поверила без колебаний и сомнений и слушала, как откровение.

«...Идеже праведные упокояются», — говорил священник.

И я с умилением смотрела на радостное и светлое лицо тети, которой я теперь совсем не боялась. Мне было и больно, и сладко, и хорошо за нее, когда я слышала слова:

«И нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».

Когда я воротилась в столовую, мне было немножко странно, точно я просыпалась от сна, а вспомнив, что я всю панихиду стояла истуканом и только слушала, а не плакала, мне стало и стыдно, потому что все плакали. Могли подумать, что я и не люблю тетю.

В столовой подали самовар, рыбу, какие-то оладьи, пришли священники с панихиды, стали закусывать и пить чай.

Это были монахи из единственного у нас городского монастыря. В ограде монастыря тетю собирались хоронить.

Вечер перед похоронами я особенно хорошо помню.

На столе в столовой стояло большое блюдо с вареным рисом с изюминками и черносливинками, уложенными крестом.

Устраивали это мама и Катя, о. Виссарион помогал. Тут же за столом сидели о. Антиохий, казначей, о. дьякон и иеродиакон Нафанаил. За отдельным столиком, где стояла селедка и еще какое-то постное яство, восседали два дьячка, причетник и дьячок-читальщик, смена. Из залы слышалось протяжное чтение, которое гулко отдавалось по углам. Это чтение как будто мешало нам говорить громко в столовой.

— Будьте добры, о. казначей, — сказала мама вполголоса, — скажите, когда о.архимандрит завтра начинает обедню? И не лучше ли две кутьи? Или одну большую?

— Я полагаю — две будет лучше, — отвечал о. казначей, монах с лицом еще не старым, но хитрым, с черной бородкой и темными быстрыми глазками. — А обедню начнем к десяти.

Я c величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.

— Скажите, о. казначей, — проговорила Катя, — это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?

— Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы — и да будут грешные молитвы наши услышаны.

Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, небольшой, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.

При о. казначее и при других священниках о. Нафанаил больше молчал. Я смотрела на него и мысленно его ободряла. Я старалась незаметно придвинуть ему оладьи и рыбу; он благодарил меня наклонением головы и кушал исправно.

Когда перед выносом служили панихиду и приехал сам архимандрит, я так и впилась в него глазами. Говорили, что он был праведник.

Тщедушный, старенький, с седой бородкой и добрыми глазами, он сразу показался мне святым. Но я была не в настроении и не молилась. Только когда вдруг все, и певчие, и священники, завели последний стих «Надгробное рыдание...» и я вдруг услышала сквозь весь хор старческий, тонкий, дребезжащий голос, который я узнала, хотя никогда раньше не слыхала его, я не выдержала, бросилась из залы, легла в уголок на кушетке в моей комнате и рыдала долго и горько.

 

III

 

Я не была на похоронах тети, потому что мама боялась, что я простужусь. Но я, верно, простудилась раньше, потому что захворала и проболела почти целый месяц. Мне странно вспоминать теперь это время после моего выздоровления. Стояли трескучие рождественские морозы. Папа сейчас после праздников уехал на сессию в другой уездный город, Катя с мамой сидели в своих комнатах. Я не училась — решили дать мне отдохнуть после болезни. Бабушка, точно забыла свою Буренку и чулки не вязала, а все сидела на своей постели, пригорюнившись.

У нас в доме было пусто, холодно и темно. В зале по вечерам никогда не зажигали огня. Из следующей комнаты, бывшей тетиной, вынесли всю мебель, и только в углу стоял круглый столик, накрытый белой скатертью, и на нем горела лампадка.

Я любила пробираться вечером по зале и заглядывать в пустую комнату, где виднелось светлое пятно в далеком углу. И жутко, и хорошо мне было. Я нарочно пугала себя, говорила, что стоит только засунуть руку под белую скатерть — и сейчас же там схватит тебя другая, холодная, твердая рука... Но я вспоминала, что это грех, великий грех, что душа тети Лизы видит мои мысли и страдает от них, я шла и нарочно поднимала скатерть, чтобы доказать тетиной душе, что я не боюсь, а люблю ее.

О. архимандрита я больше не видела, да и не стремилась видеть. Мне достаточно было слышать о нем от о. Нафанаила, который часто приходил к нам, и знать, что есть такой человек, такой праведник на свете.

Рядом с нашей комнатой была еще маленькая, задняя комнатка, где стояли бабушкины сундуки, висели шубы и сушеные грибы, была теплая лежанка и киот с образами, перед которыми теплилась неугасимая лампада.

Эта комнатка стала моим любимым прибежищем. В ней и пахло особенно — деревянным маслом, немного и кипарисной бабушкиной шкатулкой, которую ей привезли с Афона.

Бабушка тоже сиживала там часто. Самое мое любимое время бывало вечером, после чая. Принесу я маленькую скамеечку, сяду около бабушки. Она мне зажжет огарок на столе, я разверну книгу и читаю ей.

Помню эту книгу — «Жития Святых» — толстую, коротенькую, в светло-зеленом переплете. И от книги пахло совсем особенно. Читаю житие одного мученика, потом другого, а у самой щеки горят и сердце бьется, и так бы, кажется, и пошел туда, на муки, на смерть, чтобы все поняли, что только одна правда и есть.

В киоте у меня был любимый Спаситель. Он стоял посередине, за лампадкой, и она ярко освещала его лицо. Я помню светлые кудри на плечах, тонкий, узкий нос, карие глаза и почти улыбающиеся губы. Он был радостный, мой Спаситель, и я любила и понимала его именно таким. Часто одна я подолгу смотрела на это лицо и плакала от любви, и ждала чего-то, какого-то чуда, которое вот сейчас, сию минуту, будет, и я все узнаю...

Потом мы стали читать Евангелие.

Никогда после не была мне так ясна эта книга, как в то странное время. Всю ночь, пока не уснула, я простояла на коленях возле своей постели после чтения Нагорной проповеди, а когда мы читали о смерти Иисуса, мы обе с бабушкой плакали и крестились.

Помню я первые весенние дни — шум капель, падающих с крыши, чириканье воробьев и яркий-яркий луч солнца, проникавший в нашу маленькую комнатку. И свет лампадки показался мне на минуту мертвым и тусклым.

Помню белую ограду монастыря и голые ветки деревьев на синем небе, и сухие деревянные мостки на талом снеге — прямо до кельи о. архимандрита.

Я была у него с мамой и Катей несколько раз весной. И теперь вспоминаю я о нем с уважением и радостью.

Келья его состояла из трех комнат: небольшого зала, или приемной, маленькой приемной для особенно дорогих гостей — и спальной. Маленькая приемная была уютная, светлая комнатка с белыми занавесками на окнах и горшками герани, с желтыми обоями и массой шкапов и шкапиков. У одной стены стоял кожаный диван с красной деревянной спинкой, а перед ним стол, покрытый белой вязаной скатертью, кругом кожаные стулья, тоже с прямыми спинками, в углу киот и лампадки.

О. архимандрит принимал нас с достоинством, но без всякой важности, крестил нас широким крестом, просил садиться и ласково мне улыбался.

Келейник в бархатной шапочке приносил нам вкусные творожники, сметану, сливки, подавал чай.

О. архимандрит вставал сам, подходил к шкапику и вынимал оттуда чернослив и какие-то еще сушеные ягоды — для меня. Эти ягоды казались мне святыми; я не смела их есть, приносила домой и запирала в свою шкатулку.

Мама разговаривала с о. архимандритом, а я удивлялась, как она смеет с ним разговаривать — и ничего. Сама я только глядела на него, и, кажется, если бы он спросил меня что-нибудь, я умерла бы от страху и умиления.

И я старалась реже ходить к нему в гости. В моих мыслях, в моем воображении он мне казался еще лучше и святее. Я больше любила думать о нем. Когда кто-нибудь начинал речь о нем при мне, я уходила. Никто не должен был говорить об о. архимандрите как о простом человеке, и вообще совсем о нем не следовало говорить. Я это чувствовала.

Иеремонах о. Нафанаил — другое дело.

Едва завижу я черный клобук из окна, улечу в бабушкину комнату и объявляю:

— Бабушка, надо самовар ставить: о. Нафанаил идет.

Он бывал у нас очень часто. Мы скоро привыкли к нему и узнали его. Это оказался премилый и пренаивный человек. Он всю жизнь провел в монастыре и не имел никакого понятия о светской жизни. Мы — были его первыми знакомыми. Он не мог понять, что нельзя ходить в гости на целый день, с утра до позднего вечера; меня звал Натой, бабушку — бабушкой, а услышав, что мама звала Катю Катей, преспокойно стал звать ее так же. Хитрости в нем не было никакой. О. архимандрит сделал его диаконом за прекрасный голос и представительную наружность и отличал его, как он сам раз сказал, за простую душу.

Придет к нам о. Нафанаил, розовый, веселый, повесит на двери клобук с длинным черным покрывалом, усядется за чайный столик, завернув широкие рукава, сам улыбается — и невольно я, глядя на него, тоже начну улыбаться. Иногда он мне приносил сухие медовые пряники; я их очень полюбила.

— Здравствуй, бабушка, — говорил о. Нафанаил. — А я к вам. Варенье-то есть у тебя? В прошлый раз какое подавала, помнишь? Вынимай-ка, попьем вместе чайку. У меня же горе: о. архимандрит послушание наложил.

— За что так?

— Да велел он мне косу туго заплетать и конец за ворот, за рясу прятать. А то, говорит, дам-прихожанок в соблазн вводишь. Это верно, что щупают они — настоящая ли коса-то: больно длинна да толста. А нынче, за обедней, вопреки благословению преосвященного я возьми да и распусти паки косу. И откуда смелость у меня такая — сам не знаю. Нате-ка, думаю, смотрите, вот вам, а коса-то по самый подол, так и треплется... Вот и получил выговор и послушание. Не добро!

— Не добро, — говорила и бабушка. — И как это ты, отец Нафанаил? Видно, и у вас в монастыре сильно бесовское искушение.

И о. Нафанаил принимался рассказывать о бесовских искушениях.

Я слушала его с величайшим вниманием. Я была почему-то убеждена, что все монахи непременно спасутся, что это уж известно и бесспорно, и стоит только постричься, чтобы совершенно успокоиться насчет будущей жизни. Я смотрела на о. Нафанаила с завистью: вот, думала я, мне нужно стараться быть доброй, помогать бедным, не злиться, слушаться старших — и то еще неизвестно, что со мною будет, а он, хоть и распускает косу, и бес его искушает, а все-таки попадет в рай.

Но сама я в монастырь не хотела и боялась идти. Если бы в мужской, к отцу архимандриту. А в женском, казалось мне, не было никакой святости: монахини ходили скоро, говорили, как простые бабы, тонкими голосами, низко кланялись и просили на храм.

— Как это вы, о. Нафанаил, пошли в монастырь? — спросила я раз. — Вы захотели спасаться?

— И ничего я не захотел. Я обещанный. Меня мои родители в монастырь обещали и отдали. С самого малого возраста я при монастыре. Я не здешний. Я издалека. Привезли меня да и оставили. Так я и остался. Что ж? Если обещанный, так вопреки не пойдешь. Я обвык теперь, слава Богу. Чем не хорошо? Хорошо.

— А где ж твои родители, померли? — спросила бабушка.

— А родителей, бабушка, монаху не полагается знать. Он имя переменяет и от всего земного отрекается. Это тебе известным должно быть.

И мне стало стыдно за бабушку, как это она не знает таких простых вещей.

— Да откуда ты родом-то? — допытывалась бабушка.

— Кто его знает; говорили будто из-под Новочеркасска, что ли... А верно-то не знаю. Давай лучше, бабушка, изюмцу, с изюмцем чаек попробуем...

И бабушка наливала ему пятую чашку.

 

IV

 

Но вдруг о. Нафанаил пропал.

Прошла неделя, другая — он как в воду канул. Я спрашивала бабушку и маму о нем несколько раз, но они ничего не знали. А тут в нашем доме подошли такие важные перемены, что я забыла о своем приятеле.

Папа сидел за обедом серьезный, и все молчали. Наконец, уже за пирожным, он сказал маме:

— Так я предоставляю это на твой вкус — как желаешь.

— Мне кажется — тут и говорить нечего, — ответила мама тихо. — Для меня ясно, что надо остаться.

— Ну а для меня совсем не ясно. Такие случаи не каждый день встречаются. Подумать необходимо...

— Как хочешь, Поль, — сказала опять мама. — Если тебе хочется...

— Ах, мне хочется только одного, чтобы все были довольны! А самому мне решительно все равно...

Мама замолчала. Катя сидела, не поднимая глаз, и я видела, что она то краснела, то бледнела.

Кое-что мне было известно и раньше, и я сейчас же поняла, о чем шла речь. Папе предлагали место в Петербурге, но с жалованьем меньшим, чем здесь; или он в нашем же городе должен был перейти на другую должность и сделаться самым главным лицом в городе.

Я не хотела в Петербург. Здесь было хорошо и, кроме того, мне нравилось знать, что мой папа — важный, очень важный. Я понимала, что в Петербурге будет не то.

Но я видела ясно, что самому папе хотелось в Петербург. Он не сознавался, сердился, когда мама на это намекала, но все-таки ему хотелось. Мама не знала, что делать. С одной стороны, ей было неприятно идти против папиного желания, но с другой — она и подумать не могла о переезде со всей семьей, о неудобствах...

Катя молчала, но я видела, что и она боялась, как бы мы не решили ехать. Ей пришлось бы тогда остаться у бабушки, в Москве... Да и по другим причинам Кате был мил наш городок, только я об этих причинах в то время очень смутно догадывалась.

Весь дом погрузился в нерешительное уныние. Мама не знала — начинать ли укладываться или приискивать себе большую квартиру на будущую зиму. Я сердилась. Что, в самом деле! И какой этот папа, право! Что ему в Петербурге?

Мы сидели за вечерним чаем, грустные. Я даже не читала своего Жюля Верна, а просто дулась на всех.

Папа молча мешал ложечкой в стакане. Наконец он поднял глаза и улыбнулся.

— Знаешь, что я решил? — сказал он, обращаясь к маме. — Пока ничего не решать. Это самое лучшее. Утверждение, во всяком случае, может состояться только осенью. До осени поживем в Филевке, на хуторе, знаешь? А там видно будет.

Он говорил это так весело, что всем стало весело и легко. Все подумали, конечно, там видно будет. Времени еще много.

Я вскочила со стула и стала прыгать. Катя покраснела от удовольствия.

— Отлично, — сказала мама, — только во всяком случае, раз мы не решили оставаться здесь, я должна теперь съездить в Киев по делам.

Я знала — какие дела у мамы: ей хотелось купить памятник тете Лизе на могилу. Ей грустно было бы уехать и оставить могилу заброшенной.

— Вот и поезжай теперь, — сказал папа. — Вернешься — и переедем на хутор. Только возвращайся скорее: жарко становится, пора в деревню.

У меня мелькнула мысль, и я немедленно приступила к ее исполнению:

— Мама, — сказала я решительно, — я поеду с тобой!

Я знала, по опыту, что с мамой надо было поступать решительно. Если начать просить — могло ничего не выйти, а на смелые заявления обыкновенно следовал утвердительный ответ.

Так случилось и теперь.

— Хорошо, — сказала мама, — пожалуй, поедем.

 

V

 

От нашего города до станции было четыре версты. Весенняя грязь еще далеко не высохла, и ехать приходилось в громадной, ужасной, высококолесной фуре с жидом вместо кучера. Другие экипажи проехать не могли — все равно сломались бы по дороге. Наш лакей Илья устлал нам солому коврами, хотел даже снять серый полотняный навес и превратить таким образом фуру просто в гигантскую телегу, но снять его было невозможно, и сколько Илья ни ругался с жидом — однако, в конце концов, оставил этот замысел и, усадив нас, с сердцем полез в переднюю часть фуры: он ехал нас провожать. Папа и Катя, которые вышли с нами проститься, смеялись над нашим экипажем, бабушка была недовольна, и мама тоже, как мне казалось, а я смеялась как сумасшедшая и радовалась всему — каждой ветле на дороге, грязным канавам, жидовским лачужкам и яркому весеннему солнцу, Несколько раз фура чуть-чуть не опрокидывалась; мама кричала, Илья ругал жида, а я хохотала и ровно ничего не боялась.

В вагоне я притихла. Стало смеркаться. Я глядела в открытое окно на мелькающие поля, телеграфные столбы, темное небо вдалеке... Лицу было приятно на свежем ветре и так пахло хорошо, разрытой землей и только что вышедшими травами... Иногда у самого полотна мелькал уютный огонек костра, я видела на мгновение несколько лиц, освещенных красным пламенем, успевала даже различить три палки над огнем, связанные концами, котелок на них... Как было хорошо, весело и сладко этим людям у костра! И мне тоже было хорошо... И мне хотелось спать под правильное громыханье поезда, спать — или быть там, у костра...

Мы приехали поздно-поздно ночью. Я и не заметила, как мы приехали. Сквозь усталость и сон едва помню шум вокзала, потом свежий воздух, длинную прямую улицу с двумя рядами огней, потом яркий свет и высокую переднюю с белой лестницей, устланной ковром, тонкие звонки, глухой шелест шагов по бесконечным коридорам, наконец, какую-то комнату еще и слова мамы:

— Ну скорей, дай я тебя раздену, — ты на ногах не держишься.

Я легла и сейчас же заснула и спала, не просыпаясь, до десяти часов утра.

 

VI

 

В Киеве я, неизвестно почему, потеряла всю свою религиозность. Ехала я с благоговением, даже со страхом, в этот «святой город», а приехала — и мысли мои занялись совершенно другими вещами. С убийственным хладнокровием я прикладывалась к мощам св. Варвары, и мне было холодно в церкви, и хотелось скорее на солнце. В лавре мне очень понравился густой сад, спускающийся к Днепру, и еще мягкие просфоры. В пещеры мама меня не повела, да я и сама не хотела.

Пещеры всегда, когда мне о них рассказывали, казались мне верхом ужаса, удивления и благоговения. И я боялась, что они могут мне тоже показаться не страшными и не довольно необыкновенными. Мне жалко было моих пещер, тех, которые я себе воображала.

Конечно, я не говорила себе этого словами и не сумела бы сказать — но в пещеры не пошла.

Мы ходили по Крещатику, делали закупки. Меня не удивляли большие здания, масса народа, шум... Я находила, что это хорошо, и так и нужно.

С памятником дело не ладилось. Мама не могла ничего найти подходящего. Раз, это было через несколько дней после нашего приезда, часов в двенадцать, я сидела одна в номере и смотрела в окно. Была жара и пыль. Мама ушла с утра. Я не скучала, но сидела как-то апатично и без цели и смотрела на улицу. Все чаще и чаще последнее время бывала у меня эта апатия, сонливость и равнодушие ко всему окружающему. Я смотрела на экипажи, на людей, на чуть распускающаяся деревья в саду напротив — и люди мне казались маленькими, а деревья чужими. Одна мысль лениво занимала мою уставшую голову, одна она, с давних пор: неужели нет в жизни ничего таинственного? Неужели все объясняется просто, обо всем можно говорить и все смеют говорить? Если и то, и то, и то понятно и обыкновенно, и вообще нет непонятно-большого, равно необъяснимого для всех — то что же? Как же? Как скучно, как неинтересно.

Чем дальше я жила, чем более суживался круг необъяснимых вещей, тем чаще бывало мне так горько, горько. Я старалась не говорить с большими, боялась, что они мне все объяснят, с начала, до конца, покажут ясно, что нет на свете ничего чудесного.

Мама вошла в комнату, усталая и рассерженная.

— Опять ничего, — сказала она, снимая шляпку. — После завтрака поеду, тут, говорят, есть один прекрасный магазин, где я еще не была.

— Возьми меня с собой.

— Тебя? Да ведь жарко, и что за интерес ехать в магазин памятников...

— Нет, я хочу. Возьми.

— Пожалуй, поедем.

Мы отправились.

Извозчик вез нас медленно, мостовая гремела, пыль подымалась столбом. В магазине, где я увидала только прилавок, несколько стульев, а никаких памятников не было — мне показалось так приятно, прохладно и темно.

Мама объяснила, что ей нужно, и нас повели во двор, а оттуда в большой и очень длинный сарай, куда снопами проходили солнечные лучи как-то сверху. Вместо пола был сырой желтый песок.

Памятники стояли здесь тесными рядами: белые, серые, черные, блестящие и матовые, высокие и низкие. Ряды их уходили вдаль, к не видному концу сарая. Тут были и маленькие чугунные плиты, и металлические крестики с тонкими круглыми перекладинками; были аналои с раскрытой книгой, где еще ничего не было написано: и ангелы с опущенными крыльями, и даже гробы с мраморным покрывалом и с мраморными кистями.

Я ходила по беспорядочным аллеям крестов — и все скучнее и скучнее мне становилось. В одном углу, на белой плите, лежал рабочий ничком и высекал, не торопясь и мурлыкая песенку, буквы, которые уже были раньше нарисованы карандашом и даже по линейке, потому что сверху и снизу я видала хвостики. Рабочему было весело; он смеялся и переговаривался с другим, который резал надпись на металлическом кресте.

Рядом с белыми углублениями уже высеченных слов были нарисованы карандашом какие-то звери, люди — видно, что мастера шалили и забавлялись. Ведь карандаш легко стирается с мрамора.

А мне было скучно...

Эти памятники здесь — точно кресла у нас в гостиной. Можно подойти к аналою с белой книгой, дотронуться до него, купить его, велеть вырезать какую угодно надпись, поставить хоть у себя в комнате... Ничего нет таинственного, все так понятно и просто, и все вещи так похожи одна на другую...

Мама наконец выбрала памятник и торговалась с приказчиком. Потом приказчик позвал хозяина. Долго еще говорили, пока не сошлись в цене.

Памятник стоил семьсот рублей. Мраморный крест на пьедестале, а перекладины креста сделаны точно из березы, с отрубленными сучьями. Для меня здесь все памятники равны. Я посмотрела и отошла.

Через день мы вернулись домой. Я заболела и пролежала две недели. Доктор сказал, что я утомилась, что надо скорее в деревню — и там это пройдет. Я встала бледная, худая и тихая. Теперь Катя делала в доме больше шуму, чем я. Она бегала веселая, смеялась громко и звонко и спешила собираться на хутор.

«Это она рада, что мы в Петербург, не поехали, — думала я. — Только отчего это она так рада?»

Гости у нас бывали чаще прежнего. Когда я выздоравливала — порою по вечерам в нашу комнату с бабушкой долетал говор и музыка, пение Кати. Иногда пели в два голоса.

Между постоянными гостями были люди мне симпатичные и несимпатичные. Я любила редких. К большинству относилась равнодушно, а одного гостя просто презирала. И фамилия у него была самая презрительная: Бордонос. Впрочем, о нем речь будет впереди.

Я поднялась с постели, когда наступила настоящая весна. Зацвели сирени, распустилась белая акация, и на жасминных кустах появились круглые бледные почки. У нас не было сада, но меня посылали гулять в монастырскую ограду. Я ходила с Василисой, нашей горничной. Только Василиса почти каждый раз, усадив меня на лавочку, отпрашивалась куда-то «сбегать», обещала, вернуться «через минуточку» и уходила через ворота на улицу и долго не возвращалась.

А я была очень рада. Я сидела так смирно, не шевелясь, грелась на солнца и думала про себя о своих делах.

Один раз мы пришли в монастырь уже после обеда, перед закатом. Я ходила только в ограду, давно уже не была ни в церкви, ни у отца архимандрита. Я почти забыла о нем. О. Нафанаил как в воду канул и не бывал у нас.

В этот вечер мне было особенно скучно. Василиса отпросилась и исчезла, а я прошла дальше, к высокой стене, где стояли большие кусты сирени в цвету, и села на дерновую скамеечку около могилы тети Лизы. На могиле уже стоял новый памятник — его поставили, пока я лежала больная. Могила была в тени, и я сидела в тени под сиреневыми кустами, солнце чуть-чуть золотило на самом верху мраморный ствол креста. Я не могла вообразить, что под этим крестом лежит тетя Лиза. Я видела памятник еще пустым, в сарае киевского магазина, и вспоминала веселого рабочего, который вырезал, вероятно, и эти буквы и позолотил внутри...

Я думала о сирени, о памятнике — и в то же время о маленькой желтенькой собачке, которую я видела на днях в магазине. Мне очень хотелось бы иметь такую собачку. Нельзя ли ее купить? Нет, не продадут. Где бы достать собачку?

Я так погрузилась в свои разнородные мысли, что решительно не заметила, как кто-то подошел ко мне.

Когда шаги были уже совсем близко, я подняла глаза и чуть не вскрикнула от удивления: передо мной стоял о. Нафанаил, но такой бледный и худой, точно два месяца пролежал в постели.

Он заметил мое удивление и усмехнулся.

— Что, не узнала? Здравствуй, Ната. Чего ты тут одна? Погулять вышла? Или на могилку? И какое лицо у тебя, точно ты нездорова.

— Да я больна была. А вы, о. Нафанаил? Отчего вы к нам не приходили? Вы сядьте со мной.

Он оглянулся кругом и сел.

— Я по вас всех соскучился, и по бабушке, — сказал он. — Я скоро уже теперь к вам приду. Да вы на хутор, слышно, уезжаете?

— Уезжаем... Только все-таки вы приходите... А знаете, о. Нафанаил...

Я, забывая, что мы целый месяц не видались и я не знаю даже, что с ним, — принялась рассказывать своему приятелю о том, что меня в данный момент больше всего интересовало, — о желтенькой собачке.

Он слушал очень серьезно и внимательно, потом сказал:

— Ничего, не горюй. Вот дай срок, я тебе желтенькую собачку сам принесу. Я знаю где хорошенькие эдакие собачки есть, такие точно, только теперь малы еще, не смотрят. Я тебе в руках принесу, право принесу. Только ты никому не говори, это сану моему не приличествует — собак носить, а уж будет тебе собачка, не беспокойся...

Я глядела на него с недоверчивой радостью и улыбалась.

— Да вы обманете, о. Нафанаил... Смотрите же, принесите... Да ведь вы к нам и не ходите совсем... Вы отчего у нас не были столько времени, а, о. Нафанаил?

— А я, по правде сказать, не мог. Меня сильно бес смущать начал, и о. архимандрит сразу на меня великое послушание наложил, чтобы я раскаялся.

— И вы раскаялись?

— А чего же мне не раскаяться, когда не я это все, а все его рук дела.

— Да как он вас смущал, о. Нафаил? Расскажите. И смутил?

— Смутил. Я, ты знаешь ли, церковного вина бочонок выпил да в этом виде к обедне пришел. Тут меня о. архимандрит и благословил.

— Зачем это вы, о. Нафанаил? — сказала я в ужасе.— И как же вы решились?

— Сказать тебе по правде — бес уж меня давно соблазнять стал. Сначала веселые мне такие мысли все внушал. Если не пойду — весело мне — да и конец. За обедней читаю — а самому смеяться и бегать хочется. К соборному старосте я зачастил. У него, я тебе скажу, водка — здоровая! Куда тебе церковное вино. Выпью я — а мне еще веселее. Выпью — а мне еще. И знаю, что это бесовское наваждение, и думаю: все равно — бес сильнее меня, где мне с ним сладить, пусть он получает, что ему надобно... Только я после того каждый раз в свою келью через задние ворота — и спать... Никто и не приметил. Только, слушай-ка, этого ему мало. Прошли у меня веселые мысли, и вместо того, можно сказать, такие у меня сомнения возбудились, что я еще не слышал о таких. Чем бы исправлять свою службу в смирении и покорности — я обо всем стал рассуждать. Скажу тебе — и посейчас подобные мысли меня не покинули, хотя я свое послушание исполнил. И что говорят, или поют, или читают — я все сейчас по-своему обдумаю. Души праведных на небеси, а за небесами-то что ж? А потом: верно ли это, что подсолнечное масло постнее конопляного? Где об этом в Писании сказано? Или еще, например, сказано: все тлен. Вот тетенька твоя: лежит теперь прах ее, и уж нет ее. И все мы рассыпемся, и от праха не уйдешь и смертного часа не минуешь. Все — тлен. А что, какая праведная жизнь, а какая неправедная? Это — еще ничего не известно, никому не открыто. Может, у Бога — это все не так считается.

Я смотрела на о. Нафанаила с ужасом и отчаянием. Я знала, что его дьявол смущает, но я знала теперь, что и меня дьявол смущает.

— И вы, о. Нафанаил, все о. архимандриту и рассказали.

— Я сначала не рассказывал. А раз так дошло, что я думаю: чем мне от своих же мыслей погибать — выпью я церковного вина (отлучиться было нельзя), может, хоть веселые мысли начнутся. Ну, просверлил бочонок — да и выпил. Только не помогло. Такие мысли начались, что и рассказывать не хочется. И не знаю сам, как — в таком виде отправился во храм. Тут преосвященный отец меня заметил, и я ему во всем покаялся. После этого и получил благословение.

— И теперь все мысли?

— И теперь мысли. Ты думаешь, лукавый так скоро отойдет? Нет, он хитер. Ну а я все-таки скоро теперь к вам приду. И собачку принесу, желтенькую. Ты не бойся, я принесу. Как глаза у нее откроются, так и принесу.

Но я сидела, опустив голову, и почти не слушала его. Вечер наступал. Сирень пахла сильнее. Я видела перед собой решетку памятника тети Лизы и невольно повторяла про себя слова о. Нафанаила: «Все тлен... Все тлен...»

1893

 

 

 

 

↑ 402