Горькие радости (30.12.2021)

 

 

В. Сукачёв (Шпрингер)

 

I

 

Вот они пришли и сели на развилке дорог. Дальше тянулись две черные ленты, и чем дальше, тем больше становилось расстояние между ними. Зачем расходятся дороги? Зачем они ищут себе другие миры и уводят туда людей? Впрочем, дороги об этом молчат, они гораздо скрытнее, чем думают о них беспечные и веселые люди, только начинающие свой путь. Это им, беспечным людям, кажется, что дорога лежит от пункта А и до пункта Б. Так просто! Как, должно быть, смеются над этим дороги, в том числе и та, что ведет от пункта А и до пункта Б.

И вот они сидели у самого устья двух дорог, тоненько вытекающих из светлого березнячка, за которым был их дом, и их деревня, и их речка, и их луга, замыкаемые высокими скалистыми хребтами. Они были не первыми и вряд ли будут последними. Они это знали. Знали еще раньше, чем пришли сюда, и еще раньше, когда не знали, что все-таки придут сюда. Так уж устроена жизнь.

— А я приеду и напишу тебе... Ты жди.

— Ты не расхотел ехать?

— Там еще все только начинается. Меня должны встретить хорошо.

— Мне вот возвращаться в четыре стены... Представляешь?

— Ты только до осени потерпи. Я там разобьюсь, а все сделаю.

— Дом-то... Эх, Колька, Колька...

— Пойду, и ты иди. Не сиди и не жди.

— То-то мне тогда змея приснилась. Длиннющая. А ты просыпаешься и говоришь, мол, поеду. Вот тебе и сон в руку.

— Бабкины сказки. Ты поменьше слушай.

— Ну да. Уже и заговорил. От дома версты не отошел, а уже заговорил.

— Пойду...

— Да иди… Иди! Чего встал?

— Жалко.

— Чего?

— Пойду!

И дорога, та, что налево, в буерак и по косогорчику, медленно всосала его. А она, Танька Охлопкова, сидела на земле, приглаживая ладонью желтую и пыльную придорожную траву. Такую же желтую, как его волосы, такую же упрямую, как он сам…

Зачем уезжают люди? Когда все хорошо, когда все налажено и приобретено далеко не легкой жизнью — зачем? От дома, от жены, которой еще и двадцати не сравнялось, которая еще не налюбилась, и не насмотрелась на тебя, — зачем? Шут его знает. Зачем-то уезжают. Блудные сыны всех веков и всех народов кочуют по земле. Может быть, в них, как в птицах, живет древний инстинкт? И идут они по тем местам, стремятся к тем уголкам земли, повинуясь неведомой силе инстинкта, велению памяти, по которым проходили их пращуры. Может быть, есть в них это, и мы, досконально изучив и описав инстинкты пернатых, совершенно забыли о собственных инстинктах. Как бы то ни было, а по пыльной дороге, налево, в буерак и по косогорчику, ушел человек, оставив на развилке двух дорог не то девочку, не то женщину с сухими глазами и высоким красивым лбом. Оставил!..

 

II

 

«В четырех стенах, на семи ветрах». А половицы скрип-скрип. «Закручинилась, запечалилась». А капли из рукомойника тонь-тонь. «Ах ты, душечка, красна девица». А сердце по вечерам так - да так. «Горемычная да судьбинушка»…

— Горюешь? — спрашивают.

— С чего бы это? — не соглашается.

— Не война, а вдовушка.

— Идите вы...

Под окном яблонька-дикуша. И загадала. Как появятся яблочки, так и быть письму. А пока ходила на работу, напустив челочку на высокий красивый лоб. Работа простецкая: в магазине за прилавком, у всех на виду, как комар на носу.

«Сорок да сорок — рупь сорок? Папиросы брал? Нет. Плати два сорок». «Аршин — на кувшин, потянется — не лопнет».

А и торговали же, если такие прибаутки остались. А тут:

— Тетя Маша, с вас 1 рубль 91 копейка.

— Как так?

— Да так.

— А ну, считай еще раз.

— Кило сахара — 90 копеек?

— Ну.

— Кладем. Пачка чая — 36 копеек?

— Дальше.

— Кладем. Пять пачек «Прибоя» — 60 копеек?

— Да вроде.

— Пять коробков спичек — 5 копеек?

— Сколько всего-то насчитала?

— Один рубль 91 копейку.

— Вот незадача. А я дома подсчитывала, так у меня один рубль и 87 копеек выходило… А ну, положи еще раз. Я что-то не уследила толком-то.

— Кило сахара...

А вечером тоска. Все переделано, сама ухожена и у окошка сидит. Смотрит. Закат сойдет, ночь наступит, луна появится, а она сидит, в окошко смотрит.

— Ночи, словно в Сочи, любить да не оглядываться. — Это Люся, Танькина подружка. Отчаянная девка. — Тань, ночевать пустишь?

— Иди.

— Да я не одна.

А скучно-то как. И всю ночь — скрип-скрип, тонь-тонь, так - да так. Тошно…

Ждала двоих, а пришли трое. Не гнать же. Так вот и сели за стол.

 

Говорила мама мне

про любовь обманную

да напрасно тратила слова...

 

— Ты не приставай. Пошел к черту! А то, как двину!

— Подумаешь...

И вышла за околицу. А ночь была — век самой такую не придумать.

Села Танька на развилке, ноги под себя подобрала и тяжело задумалась. И думала: «Черт знает, где его носит. Может, и женился уже? Не должен… Вот же, морда, собрался — и привет. И хоть бы что. Жди его, красавчика, а тут лезут всякие. Зальют масла в глаза и лезут полапать. Сволочи!»

Но дорога, черная и длинная, требовала к себе внимания. По ней он ушел и о чем-то думал. О чем? А вот сама бы она уходила, а он вот тут бы сидел, так о чем же таком она задумалась бы? Допустим, все наказала ему, все приготовила — хоть год один живи. Так о чем же еще она думала бы?.. А шут его знает. Ну, чтобы... Да ну его… Ушел да и ушел. Эка невидаль — полдеревни мужиков разбежалось. А сюда вербованных везут. Вот ведь чудеса в решете, да мякина в сите.

Так вот она и думала, тоскуя на развилке. А потом растерянно и зло шептала:

— Грудь-то болит, сволота, по рукам тоскует. Неужели он и этого не понимает?

И шла домой. Мимо березняка к высокому дому. К своим четырем стенам.

 

 

III

 

Появились яблочки, и пришло письмо. Длинное. Танька весь вечер читала. Вначале сидела за кухонным столом, сдвинув в сторону посуду, потом перебралась в постель и там читала, с любопытством узнавая Колькины мысли. «Как мне думалось, — Колька писал, — так не получилось. Трактористов здесь до черта. Хоть собаками трави. Хожу пока в рабочих. Но ты ведь знаешь: я што задумал — учужу». И потом еще: «Вот ведь не целовал, когда можно было, а теперь хочется. Ты смотри мне...» Здесь Танька пропустила, презрительно поджав губы, а в самом конце прочитала: «Целую тыщу раз. Весь твой — Николай».

Танька расслабленно откинулась на подушку, словно бог знает работу какую переделала, и счастливо задумалась. Почти не о Кольке, а так что-то — блажила. Потом прошептала:

— Полудурок какой, целоваться схотелось.

Потом закрыла глаза и уснула.

 

 

IV

 

— И все мы здесь не по зову рубля, а по зову сердца, не бока проляживать, а жизнь налаживать...

— Сидел, что ли? — спросил Колька напарника, толстого и неряшливого Пестуна.

— А хрен его знает, может, и сидел где.

— Не должно, — Колька продолжает: — Трепло, оно буйным редко бывает. Так, верхушек насшибал, а теперь нас агитирует.

Агитатор продолжал:

— Что здесь было? Тайга да пни. А мы город построим да детишек народим.

— Он может, — серьезно сказал Колька. — Брюхо-то — мечта моей Таньки.

— А что она?

— Ребенка хочет.

— Ну?

— Не заводится.

— Сегодня девки зовут. Именины у них. Пойдем? — Пестун что-то жует, может быть, следующую мысль.

— Не знаю. Не хочется…

— Неудобно. Зовут же.

— Вот, харя, сейчас пенек протопчет. Ишь, как подпрыгивает.

— Мы обяжемся, — агитатор все, — как привяжемся. Нет нам чести, не исполним если...

— Вот, дурак!.. Пошли...

Места хорошие. Места Кольке нравились. Просторно. Вольно. Дико. Тайга, да и только. Вот если бы сюда еще и Таньку — о чем мечтать человеку? Да молчит что-то Танька. Ни привета, ни ответа на его письмо. Может быть, замуж вышла? Не может быть. Она не таковская… А каковская? Шут его знает. Эх, жизнь, как в такси: чем дальше — тем дороже. Да скучно ведь дома, весь век-то у одного порога попробуй выдержи, когда люди всюду едут. А! Пропади все пропадом. Чему быть — того не миновать.

И пошел Колька на именины. Вместе с Пестуном пошел. Гулянка получилась парной: каждому по девочке и по бутылке водки.

Колька выпил свою водку и поцеловал свою девочку — рослую, смешливую, работящую, наверное. Было непротивно, любопытно было.

— Ты ведь женат?

— А, к черту!

— Она красивая?

Колька притих и начал рассказывать, какая у него Танька красивая. Долго рассказывал и целовал рослую, смешливую. И даже не удивился, что ее так устраивает — слушать про Колькину Танюшу и целоваться с Танькиным Колькой.

На другой день пошел опять. Думал, все просто: когда надоест — брошу. Таньке это не повредит. Наивно думал, но понял это значительно позже, когда вместо Таньки осталось в душе что-то смутное и расплывчатое.

 

V

 

А Танька ждала и писала письма. Уже без надежды, но зло и упрямо. Что поддерживало ее в этом, зачем она так — не знала, на что надеялась, что ждала — тоже не знала.

Прошла осень, наступила зима, потом еще одна осень и еще одна зима. Два года прошло, а Кольки все не было и теперь уже быть не могло. Хотела поставить крест, но у нее и это не получилось, не ставился он, валился куда-то в пространство. И Танька взвыла от горя. Поняла, что любит…

Ночью, вспоминая его руки, ревела и хотела изменить хоть с дьяволом, днем ходила строгая и недоступная. Попробовал один тронуть — с таким остервенением она eгo колотила, такой сильной и неистовой была, что другие уже и глянуть лишний раз боялись.

И вот однажды с Севера пришел красивый, спокойный, уверенный, не грубый… Звали его Володькой. Устроился на сплав грузчиком, и один раз было утонул. Танькина изба крайняя, к ней и принесли. У нее и остался…

Прожили год, а Таньку все к развилке тянет. Придет, сядет на прежнее место и сидит подолгу. Думает. «Вот же зараза, — думает она, — так и знала, что не вернется. Тогда бы и прибить. Взять какую-нибудь колотушку и дать по башке… Паразит! Неужто кого любит? Нет, не должно. За что же она тогда любила бы? И не явится, ни разу не явится. Это ведь надо — упрямый какой, все ждет, что я за ним принесусь. Дожидайся... прошлогоднего снега». А сама плакала потихоньку и опять недоуменно шептала:

— А грудь-то все одно болит, по его рукам болит, хоть бы об этом подумал, сволота противная.

Мирно и спокойно лежали дороги, прислушиваясь к ее горьким слезам, к ее горячему шепоту. Куда-то звали они, что-то обещали ей, но она не соглашалась.

И, выплакавшись, медленно брела мимо светлого березняка к родной деревеньке женщина с сухими глазами и высоким красивым лбом. Брела любящая, тоскливая, одинокая.

Нет, зачем, зачем оставляют таких женщин, зачем не любят и не целуют каждый час и каждое мгновение? Зачем заставляют страдать и ложиться в постель с красивым, спокойным, негрубым, но и нелюбимым же человеком? Зачем одиноко и грустно идут почти от каждой развилки измученные неразделенной любовью женщины? Зачем все это? Как глупо, как бездарно...

И не выдержал Володька. Ушел. Собрался, поцеловал и ушел. А она и пожалеть не сумела.

Однажды проснулась поздней ночью. Удивленная, испуганная и уже обрадованная.

Ночь была светлой. Дорога чуть темнее, но тоже светлая и легкая, бесконечная. Как жизнь. Как ожидание.

Сидела на развилке. Ждала. Знобко вздрагивала, улыбалась и плакала...

— Ну, пришел? — спросила не взглянув.

— Пришел.

— Четыре-то года... Я тут с ума сошла.

— …

— Разве не сволочь?

— …

— Думай тут о нем, а он о бабах думал.

— Так вышло... А ты?

— И я думала. А ты как думал?

— Вот и надумались…

Через два дня Колька ушел. Ему уже было все равно. А женщина, что осталась на развилке и смотрела ему вслед, — как ей быть? Ждать? А зачем? Кто на это ответит?

Не знает ответа и она.

 

 

 

 

↑ 370