101-й километр, далее везде №7 (29.02.2016)

 

(Автобиографическая повесть в форме художественных рассказов)

 

Вальдемар Вебер

 

 

Вышла книгой в изд-ве «Алетейя"

 

Гамарин

 

В нашем двенадцатиквартирном доме поселился новый жилец Гамарин. Лицо у него было круглое и безбровое. Он работал в милиции, и ему разрешалось носить наган. Когда он напивался, то бегал по двору в майке, размахивал наганом, кричал, что он ворошиловский стрелок и всех нас ликвидирует. Всерьез никто угроз не принимал, все знали, что наган не заряжен.

Как он попал в наш город и откуда, никто не знал. Говорили, что служил после войны в Польше, где и научился целовать женщинам ручки. Это у него неплохо получалось, в остальном же его жизненная философия исчерпывалась фразой, которую он любил повторять, наставляя нас, подростков: чтобы бабы давали, мужик должен мужиком пахнуть – табаком, водкой и потом.

Глуховатой Клавдии Лазаревне Грановской, жившей под нами и Гамарина панически боявшейся, он каждый раз, повстречав ее на лестнице, кричал в ухо:

— Как! Вы все еще здесь? А я думал, вы уже в Биробиджане!

Однажды ему взбрело в голову проверить жильцов на благонадежность. У некоторых обитателей дома были весьма экзотиче¬ские для наших мест фамилии. В соседнем с нами подъезде, например, жил маленький невзрачный агроном по фамилии Донауэр, говоривший с крутым владимирским оканьем. Вырос он в интернате, родителей не помнил, объяснить происхождение своей фамилии затруднялся. Гамарину она напоминала вражеские имена тех времен: Эйзенхауэр, Аденауэр... Он расспрашивал жильцов, с кем Донауэр встречается, у кого бывает, почему так часто и по¬долгу пропадает в командировках. Жена Донауэра, Машка, крупная томная баба, в отсутствие мужа ему вовсю изменяла. Бегал к ней и Гамарин. Гамаринской жене доложили, она расцарапала Машке лицо, но потом все улеглось, Гамарин сумел убедить супругу, что действовал по заданию.

Затем он переключился на моего отца. Немца живьем он и близко не видывал даже на фронте, а тут под твоим боком, на одной с тобой лестничной клетке проживает. Бледную дочку свою заставлял подслушивать под нашей дверью, расспрашивать нас, детей, о родителях.

Узнав об этом, мой отец сказал Гамарину:

Какой же ты дурак, Гамарин, опоздал ты года на два — на три. Теперь оттепель. Теперь за такую самодеятельность у тебя, глядишь, и наган отнимут.

Да я что, Александрыч, я, это самое, того, в шутку... Исчез он из нашего города так же неожиданно, как появился. Куда-то перевели. На следующий день все про него забыли.

 

Прошло несколько лет. Однажды солнечным апрельским утром прибежала с сообщением Клавдия Лазаревна:

— Гамарин в космосе! На лице у нее был ужас, словно ей представилось, как Гамарин кричит ей из космоса про Биробиджан. Отец успокоил:

— Клава, он оттуда не вернется, как Лайка... Включили радио.

 

Болезнь Наума Борисовича

 

У нашего соседа, Наума Борисовича Грановского, в ОРСе, где он состоял начальником, обнаружилась растрата. До суда дело не дошло. Ревизора три дня поили, возили на пикники, ублажали женским вниманием. Два дня потом он опохмелялся, отлеживался в Доме приезжих. Уехал довольный.

На следующий день после его отъезда с Наумом Борисовичем случился удар. К счастью, не смертельный. Врачи считали, что он выкарабкается. Много пить Науму Борисовичу, с тех пор как у не¬го обнаружилось высокое давление, возбранялось. Но ревизор попался требовательный — требовал, чтобы сотрапезник пил залпом и до дна. С рюмки его глаз не сводил.

В больнице Наум Борисович провел не больше недели, настоял на лечении на дому. Было начало лета. Грановские жили на первом этаже и больного положили на высокой кровати у открытого низкого окна, так что каждый из жильцов, шедший на службу или со службы, а также по каким-нибудь другим делам, обязательно проходил мимо него и мог ему посочувствовать.

Наум Борисович смотрел на мир затекшими кровью глазами и тяжело дышал.

— Говорил я тебе, Наум, что неправильно пьешь. Когда залпом пьешь, надо прежде воздух без остатка выдохнуть. Ты ведь меньше стакана себе не наливаешь, — упрекал его слесарь Суслов из второго подъезда.

Наум Борисович говорить почти не мог и только вяло мотал в знак протеста головой, что должно было означать: на этот раз я рюмками пил.

Через несколько дней, когда Науму Борисовичу полегчало, на утешения другого соседа, Ивана Ильича Алексеева, что мы, мол, с тобой, Наум, еще не все свое выпили, он грустно возразил, что врачи в больнице его предупредили: водка у гипертоников разрушает клетки мозга, вследствие чего наступает слабоумие.

— Все дело в том, сколько у кого клеток, — успокаивал Иван Ильич, — тебе, Наум, это не грозит.

Моему отцу Наум Борисович признался, что выздоравливать ему не хочется, на хрена ему такое светлое будущее, где ни пить, ни курить, ни от пуза поесть, ни на бабу без страха влезть, — одно только пиво и разрешили, но разве же наше пиво можно пить. Вот он во время войны в Праге был, вот там пиво так пиво, ради такого пива он бы и водку бросил.

Учитель математики по фамилии Токарь, многолетний шахматный партнер Наума, так ни разу у него и не выигравший, проходя мимо больного, качал головой:

Много я жидов повидал, и все как один непьющие. Ты, Наум, — просто выродок!

Ксан Ксаныч, это я на фронте цель такую перед собой поставил: всем доказать, что и евреи пить умеют, на равных пил, ну и приобщился, — оправдывался Наум Борисович.

Целеустремленный ты человек, Наум, только цели у тебя какие-то уж больно странные. Город бы наш прилично снабжал, ну ладно, если не город, то хотя бы соседей своих, тебе, надеюсь, не совсем безразличных! Ведь у тебя в магазинах, кроме икры кабачковой, да кильки, да печенья прошлогоднего, — днём с огнем ничего не отыщешь.

 

Обвинения Токаря были несправедливым преувеличением, но Наум Борисович не возражал, лишь смотрел на приятеля с невыразимой тоской.

Рядом с нашим домом располагалась пожарная охрана. Посочувствовать Науму Борисовичу приходили все без исключения пожарники. Времени у них много, в домино и в городки им играть надоедало. Выглядели они всегда грустными и виноватыми. С их маленьким пузатым начальником Степой Наум Борисович бражничал особенно часто.

Степа откровенничал: «Меня что спасает от инсульта! Страх. Я пью и прежде чем выпью тот самый стакан, после которого вырубиться приятно, в голове начинает звонить колокольчик: а вдруг сейчас, в этот вот момент где-нибудь пожар? Команда у меня справная, не подведет. Ну, а вдруг горит на квартире у какого-нибудь начальства? Или, не приведи Господь, на фабрике? — тюрьмы не миновать. И я отставляю стакан... вернее, выпиваю лишь половину. Тебе бы в мозгу такой звоночек завести».

Врач сказал, что без пиявок не обойтись. Наум Борисович пиявок боялся, к тому же Машка Донауэр из второго подъезда ему тайком сообщила, что пиявки применяют от геморроя и импотенции, и ему было неприятно, что их будут прикладывать к его вискам. Врач убеждал Наума Борисовича другими примерами, уверял, что самому Хрущеву похмельный синдром снимают исключительно пиявками. Когда и это Наума не убедило, дал почитать дореволюционный справочник для фельдшеров, где рассказывалось, что доход России по поставке пиявок заграницу стоял на втором месте после продажи туда зерна, а еще, что в старину барышни, шедшие на бал, приставляли по одной пиявке к ушам, чтобы кровь бросилась в лицо и щеки покрывались румянцем. Все считали, что именно этот последний факт подействовал на Наума Борисовича, закоренелого бабника, сильнее всего, и он согласился.

У нас в городе и в районе пиявки не продавались. Нужно было ехать в Москву, но оставлять Наума Борисовича одного Клавдия Лазаревна опасалась. Съездить за пиявками доверили мне.

Накануне Наум Борисович позвал меня и попросил:

 

— Вовчик, привези мне пластинку долгоиграющую с Карузо, и чтоб там обязательно «Санта Лючия» была. Ты, это самое, с пиявками не торопись назад возвращаться, побудь в Москве, я ведь знаю, ты любишь по книжным и нотным магазинам шляться. Если хочешь, переночуй у моего брата Семена на Полянке, он холостой, живет один, в Театре Эстрады администратором служит, он тебя на Райкина сводит, ты же любишь Райкина, он, правда, сволочь, клопов развел.

 

— Кто, Райкин?

— Да нет, Семен. В последний раз они меня там чуть не сожрали, но ты молодой, что тебе клопы, раз ты пиявок не боишься.

 

Попасть на Райкина было заманчиво, но, купив пиявок в аптеке на Каланчевке и получив инструкции от аптекаря, я решил, что Семену Борисовичу звонить не стану: дни стояли жаркие, и пиявки в закрытой банке могли задохнуться. Может, на это и рассчитывал Наум Борисович, предлагая переночевать у брата. Теплую воду пиявки, сказали в аптеке, долго не переносят. Я лишь зашел в магазин за пластинкой.

Вечерняя электричка была переполнена, но мне, пассажиру с диковинным багажом, уступили место у окна. Банку с пиявками я держал на коленях. Заходящее солнце просвечивало ее насквозь.

Пиявки были коричневыми, блестящими, с желтоватым узором и темно-зеленым отливом на спине. Взгляды сидящих и стоящих, входивших и выходивших были прикованы к банке.

Поначалу пассажиры глядели на неё молча. Первым прервал молчание немолодой суховатый мужчина рабочего типа:

— Как ты думаешь, если выпить спирт, в котором они, — отравишься?

— Да они не в спирту, в спирту только органы покойников держат. Его вопрос словно плотину прорвал.

— Вам бы все только пить! — проворчала сидящая рядом со мной старушка.

— Да мне просто интересно, отравлюсь или нет. И пошли рассказы.

— Мы в школе училке майских жуков и пиявок в стол подкладывали, чтобы они под юбку ей заползли. Жуков она сразу засекала, а пиявки с опозданием...

— А у нас в Донбассе случай был. Рыбак из пруда большого окуня вытащил, тот весь в пиявках был. Бросил он окуня в траву, а в траве его дочка спала, он всегда ее с собой на рыбалку брал. У дочки второй год нога болела, опухла, из раны кровь с гноем сочилась, врачи лечили, да не долечили. Так вот, пиявки те на ногу ей с окуня незаметно переползли, присосались. Сколько она спала, не знаю, но когда проснулась, раны той словно не было...

— Это за ними водится. У нас в селе под Курском плотницкая артель была, пальцы ребята себе то и дело невзначай рубили, так наш знахарь им пальцы пиявками запросто приживлял, возьмет, палец назад приставит, пиявками обложит, те пососут и готово...

Вскоре набухшие кровью пиявки свисали с обоих висков Наума Борисовича, и Клавдия Лазаревна, заходя в комнату к больному, прыскала и каждый раз говорила:

— Ой, Наум, пиявки твои, как пейсы у наших стариков в Бобруйске. Наум Борисович не отвечал, только вращал оливковыми глазами: не смешно.

Пиявки сделали свое дело, и Наум Борисович сел в постели. Без конца заводил привезенную мной пластинку и с наслаждением подтягивал хриплым баском:

— Санта Лючия, гипертония...

В то лето к нам приехал погостить младший брат мамы дядя Рейнгольд из Челябинска, а к Грановским — юная племянница Клавдии Лазаревны Риточка из Бобруйска. Дядя Рейнгольд дня не мог прожить без аккордеона, и мы взяли на прокат новенький «Вельтмайстер». Вскоре Рейнгольд буквально поселился на скамейке под окном Наума Борисовича. Он знал наизусть несметное количество старых и новых песен — трофейных, лагерных, блатных. Особенно здорово получалась у него «Одинокая гармонь» на немецком. Услышал ее однажды по радио на коротких волнах в исполнении какого-то немецкого певца и сразу запомнил. Наум Борисович таял от удовольствия, немецкие слова в сочетании с русской мелодией звучали совсем как идиш.

Вскоре всем стало ясно, что Риточка без памяти влюбилась в дядю Рейнгольда. Была она рыжая, кареглазая и вся в веснушках. У дяди Рейнгольда были черные кудри и ярко-синие глаза. Риточка сидела у окна на кровати больного и с восторгом подпевала дяде Рейнгольду. После нескольких таких спевок обнаружилось, что дяде Рейнгольду она тоже небезразлична. Влюбляясь все больше, он перешел на опереточные арии. Постепенно его пение переместилось на берег реки, а потом в березовую рощу. Наум Борисович все чаще оставался в одиночестве.

Возвращались Риточка с дядей Рейнгольдом, которого она называла Ромой, только под вечер — по одиночке, крадучись, взъерошенные и счастливые. Аккордеон в их отсутствие все чаще оставался лежать на скамейке под присмотром Наума Борисовича.

От Клавдии Лазаревны отлучек этих скрыть не удалось, и в Бобруйск полетела телеграмма: «Рита нашла себе гоя, уральского сталевара».

К Грановским незамедлительно пожаловала целая делегация бобруйских родственников. В последующие дни и ночи из квартиры Грановских доносились тревожные звуки. На улице Риточка больше не появлялась. Наконец «совет старейшин» вынес решение отправить девушку под семейным конвоем назад в Бобруйск. При отъезде Риточка кричала, кусалась, царапалась, ничто не помогло. Пришел грузовик, и бобруйская орава шумно отчалила от нашего дома.

Дядя Рейнгольд несколько дней бродил грустный вдоль берега реки — один, без аккордеона, и вскоре тоже уехал.

Во дворе наступила тишина. Лишь порой она прерывалось итальянской пластинкой Наума Борисовича.

Вскоре врачи разрешили ему выходить из дома. Сидя вместе на той злополучной скамейке, мы подолгу молчали.

— Нет, не любил по-настоящему Рома Риту. Если бы любил, не отдал бы, шины бы у грузовика проткнул, поезд бы стопкраном остановил. А он заперся у себя в комнате с аккордеоном. За любовь свою, Вовчик, бороться надо, всю жизнь потом жалеть будешь... — рассуждал Наум Борисович, с опаской поглядывая в сторону поющей в недрах квартиры Клавдии Лазаревны. И глаза его при этом грустнели и слегка увлажнялись.

 

Золушка

 

В 50-е годы зимы стояли суровые. Когда столбик градусника опускался до тридцати, занятия отменяли. Некоторые родители оставляли детей дома и при меньших температурах. Ведь в школу ходили пешком, а из соседних c городом деревень за несколько километров.

Блаженные дни. На все появлялось время, на чтение, на каток.

Сегодня 28 градусов. Можно бы и не пойти, тем более что не успел подготовиться по алгебре. Родители не возражают. Но тогда целый день не увижу ее. И она тоже будет разочарована (так я думаю), не найдя меня в школе. Бабушка закутывает меня широким шарфом, закрывает половину лица, заставляет надеть валенки, которые я никогда не ношу. Мне кажется, что я выгляжу как чучело огородное, но на улице рад, что бабушка была такой настойчивой.

Но она не пришла. На перемене, дождавшись, когда все выйдут в коридор, сажусь за ее парту, и мне кажется, что ощущаю тепло ее тела.

Ее зовут Саша. Кое-кто называет ее Шурой, но для меня это какое-то другое имя. Мой слух признает только имя Саша.

Не помню, как и когда мы оказались в одном классе, то ли она пришла из другой школы, то ли два класса объединили.

Воспоминание о том морозном дне, видимо, — результат чувства, начавшегося много раньше. Предыдущие дни, ровные и счастливые, удовлетворявшиеся сознанием ее существования и еще не проявлявшие потребности в признании, неожиданно сфокусировались в горьком разочаровании от ее неприсутствия в классе.

У любого человека есть образ начала. Часто мне снится сон: зимним солнечным утром вхожу в широченные ворота какой-то прекрасной усадьбы и медленно иду по аллее парка к заснеженному дворцу, туда, где по светлому полу жарко натопленной сверкающей залы ступает она, совсем еще девочка. Дворец маячит вдали, я иду и иду, но он все на том же от меня расстоянии, не приближаясь и не отдаляясь... Словно видение чего-то навсегда утраченного и вечно желанного.

Каникулы после окончания шестого класса. Меня отправляют до осени к родственникам в Сталинград. Это значит, я не увижу ее больше двух месяцев. Родители везут меня на вокзал, и я плачу. Отец стыдит, я же мужчина и не должен распускать нюни. Хорошо, что он не догадывается, из-за чего я плачу. Он думает, это волнение перед первым в моей жизни самостоятельным путешествием.

Первые дни учебы в седьмом классе. Бабушка делает мне замечание, что я слишком небрежно одеваюсь, а в классе, наверное, девочки. Это хорошо, что у вас в классе не только мальчики, говорит она, и рассказывает, что хотя и училась в школе исключительно женской, все преподаватели были мужчины, и это подстегивало. Возможности у девушек были ограниченными — на всех одинаковая форма, и все же каждая изощрялась придумать что-нибудь свое, то в прическе, то в покрое воротничков и манжет.

Слова бабушки оказывают воздействие, и я неохотно заменяю фуфайку на новый пиджак с хлястиком на спине.

Радостная новость — у нас будет свой школьный театр. Директриса, бывшая ткачиха-стахановка, настаивает на том, чтобы первым спектаклем был «Приключения Чиполлино» Джанни Родари. Ей, мол, рекомендовали на учительской конференции в Иванове. Современная пьеса-сказка, автор — итальянец, коммунист. Ну, подумали мы, коли пьесу Подъячева отобрала, — придется маршировать под барабан.

Но герои сказки одолевают зло без патетики, без гильотины. Важного и надутого начальника полиции синьора Помидора, роль которого поручается мне, никто не боится. Чиполлино и его друзья Редиска, Крот, кум Тыква и Земляничка сильны, потому что их объединяет взаимопомощь. Разыгрывая пьесу, мы не думали ни о каком классовом смысле. В Карабаново были свои синьоры Поми¬доры, пузатые начальники и бездельники.

Директрисе явно не нравится, что с прислужниками режима поступают гуманно — графини Вишни эмигрируют, барон Апельсин становится грузчиком, но в стране — самый разгар Оттепели, и Подъячева скрепя сердце пьесу пропускает.

Саше достается роль Землянички, подружки Чиполлино. Моя главная забота: как я буду мою Сашу преследовать и заточать в темницу. С другой стороны, я этому рад, могу по праву полицейского беспрепятственно хватать ее за руку, даже брать в охапку, чтобы тащить в участок, таскать за косы. И при этом вдыхать ее запах. Лучшей роли, чем роль Помидора, невозможно и придумать.

На Саше короткая юбочка, на репетициях сверкают ее голые коленки и икры. На премьеру приходят наши родители. Мама Саши за кулисой поправляет ей костюм, что-то подшивает. Я гляжу как завороженный и впервые отмечаю про себя, что меня волнуют формы Сашиного тела. В них, еще неразвитых, совсем нет, как у большинства девочек ее возраста, капризной мальчишеской угловатости, она выглядит не то чтобы маленькой барышней, но в ее движениях уже есть что-то осознанное, в осанке гордая небрежность. О ней никогда, ни до, ни после, нельзя было сказать «плод незрелый», она словно не имела переходного возраста.

Первый урок в 8-м классе. Зоя Михайловна, учительница физики, наш классный руководитель, объявляет нам, что будет теперь называть нас на «вы», что отныне мы — старшеклассники, юноши и девушки, что мы больше не дети.

Читаем в классе вслух восьмую главу «Евгения Онегина:

Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я...

Это обо мне. Выписываю печатными буквами на отдельном листочке не всю строфу, а только эти слова, и незаметно запихиваю его в портфель Саши. Потом несколько дней не решаюсь взглянуть на нее. Наблюдаю со стороны, но не вижу в выражении ее лица никаких изменений.

После Пушкина проходим Лермонтова. Читаю его стихи не только в «Родной речи», но и в однотомном дореволюционном издании, сохранившемся в нашей семейной библиотеке. Отвечая урок, рассказываю о стихах, написанных поэтом, когда ему было, как нам, — пятнадцать. Лилия Ивановна, учительница литературы, недовольно пожимает плечами и просит меня к следующему уроку подготовить подборку из «этого раннего Лермонтова».

Отбираю исключительно о любви: «Незабудку», «Я видел раз ее в веселом вихре бала», «Первую любовь», «Я не унижусь пред тобой». Всем стихи понравились, но Лилия Ивановна смазывает впечатление, сказав, что они незрелые, несамостоятельные, что в них автор еще не освободился от пагубного влияния Байрона, еще не стал реалистом, а романтизм от реализма отличается надуманностью и отвлеченным фантазерством. В пятнадцать лет человек не может переживать и понимать настоящей любви.

Класс молчит. По лицам видно, что многим есть что сказать по этому поводу, но они не решаются. На лице Саши невозмутимость и, как мне кажется, безразличие.

Школьный театр на этот раз репетировал пьесу о партизанах, о детях-героях, но Лилия Иванова вовремя поняла, что наших актерских и ее режиссерских способностей для изображения серьезных драматических ситуаций явно недостаточно, и тогда я предложил опять поставить сказку, и не какую-нибудь, а сказку сказок: «Золушку». В школьную библиотеку как раз поступила новая инсценировка «Золушки» для самодеятельных театров. Она была предельно упрощенной и короткой, и мы вместе с Лилией Ивановной решили увеличить число действующих лиц, используя мотивы из всех известных нам вариантов сказки.

Наши планы, однако, вдруг натолкнулись на противодействие директрисы. Опять сказка, опять это старье, в то время когда вся страна стремится к новому. Нас спас Фридрих Энгельс, написавший в молодости в одном своем эссе, что ничто не воспитывает молодую душу так, как история Золушки, девушки из народа. В новом выходившем тогда полном собрании сочинений К. Маркса иФ. Энгельса, мы это место отыскали и директриса сдалась.

Мое предложение не было бескорыстным. Я был уверен, что роль Золушки и принца обязательно поручат Саше и мне. У Саши не было конкуренции. Мне же роль принца, считал я, даже если об этом знало только мое сердце, принадлежала по праву любви. Так оно и случилось.

Вариант Евгения Шварца, знакомый в то время каждому по известному фильму, мы сразу отвергли. «Золушка» Гриммов мне нравилась больше, чем «Золушка» Перро. У Гриммов все волшебства совершает не фея, а силы природы: дерево, политое слезами Золушки, а также птички на нем, понимающие золушкин язык и сами умеющие говорить. Туфельки Золушки у Гриммов из кожи, хрусталь же Перро — твердый и холодный. Но главное, в варианте Гриммов король устраивает пир, длящийся целых три дня, и в конце каждого Золушке удается ускользнуть. Три бала, три комплекта нарядов, а значит, и время нашего с Сашей общения на репетициях и на сцене будет продолжительней. Победил вариант Гриммов, но, к моему сожалению, с одним только балом.

В костюмерной городского клуба я раздобыл золотистый камзол — нечто среднее между кафтаном Гвидона и жакетом венецианца, он удачно прикрывал верхнюю часть белых трикотажных кальсон производства ГДР, плотно облегавших ноги и призванных имитировать чулки-штаны эпохи Ренессанса. Роста мне прибавляли массивные женские туфли с застежками и на широких каблуках, тоже взятые из клубной гардеробной.

Каждый, участвовавший в спектакле, заботился о своем костюме сам. Сашино платье помню ослепительным. Впрочем, оно могло быть любым: я был ослеплен ее голосом, движениями ее тела, но самое главное — восторгом в ее глазах.

Лилия Ивановна советовала: играйте, как вам подсказывает чувство. Мне не надо было играть, не надо было изображать влюбленности в Золушку. Поэтому проблема — не дать никому заметить моих чувств к Саше — отпадала сама собой. Я переживал происходящее как осуществлявшуюся на сцене собственную судьбу и почти не ощущал границы между реальностью и мечтой. Во мне царила такая очарованность и такое разливалось счастье, что я видел перед собой не Золушку, а Сашу в образе своей невесты.

Помню локоны, белоснежную кожу обнаженных ключиц и шеи, блестки на платье, наше недолгое кружение в танце, нежность ее ладони в своей руке. Помню первое прикосновение. И хотя уже в «Чиполлино» у меня была возможность «прикоснуться» к Саше и почувствовать тепло ее тела, но там ей по роли положено было сопротивляться, отбиваться, колотить меня кулачками, здесь же прикосновение, верил я, было с ее стороны желанным. У Лермонтова я читал, что «первое прикосновение решает дело» и что «все почти страсти начинаются так», и надеялся на «электрическую искру из моей руки в ее руку».

Нормы поведения в тогдашней жизни даже на сцене диктовали предельную чопорность. Когда король объявлял Золушке, что скоро венчание, я искал глазами Сашиного взгляда, мы должны были изображать радость, но она, словно стесняясь, смотрела в сторону, смущенными казались и все участники спектакля, и зрители тоже. И под это общее смущение я протягивал Золушке свои руки.

Было непонятно, как вести себя принцу, никто не пришел ему на помощь, не сказал, должен ли он обнять свою невесту или хотя бы поцеловать ей руку. В фильме по сценарию Шварца Золушке и принцу было позволено коснуться друг друга лбами. Саша сама нашла выход и на мгновение (всего лишь на мгновение!) положила голову мне на плечо.

Потом до конца заключительной сцены мы держали друг друга за руки. Мне хотелось, чтобы сцена эта длилась вечно. Опустился занавес. Еще не придя в себя, я все так же продолжал держать Сашины руки. Она же, недоуменно взглянув на меня, высвободила их и, ничего не сказав, куда-то убежала.

Все закончилось, но я не уходил со сцены. Потом Саша опять появилась, деловитая, уже переодевшаяся, начала помогать собирать реквизит, я же, как загипнотизированный, продолжал бродить по сцене, не желая смириться с тем, что все завершилось. Голос Лилии Ивановны вывел меня из оцепенения: «Вебер, костюмерша просит сдать камзол и туфли!»

«Золушка» была воскресным утренним спектаклем, и его участники решили встретиться сразу после обеда в школе и вместе побродить по окрестностям. По дороге я повстречал Сашу с подружкой и уговорил их сбежать от остальных и погулять отдельно, втроем.

Несмотря на апрель, было необычно жарко, и деревья уже начали распускаться. Клейко пахло лопающимися почками. Саша была легко одета, слишком легко для апреля, в летнем платье с накинутой на него кофточкой, в носочках и туфельках. Она разговаривала больше с подружкой, чем со мной, но никогда до этого я не мог так подолгу и беспрепятственно разглядывать ее, задавать ей вопросы, слушать ответы — слова, обращенные ко мне…

Именно с того счастливого дня начались мои мучения. Прежде я не задумывался над тем, ответит ли она взаимностью, жил накоплением своего чувства. Мне было достаточно его одного, и я не страдал от отсутствия ответной волны. И был убежден, что Саша меня тоже любит, но только, как и я, старается пока не показать этого.

Теперь ее неучастие в моей жизни показалось мне чудовищной нелепостью, хотелось везде и всегда быть с нею. Однако в ее поведении ничего не менялось, и меня впервые посетило тревожное подозрение, что причина ее сдержанности вовсе не в том, что она пытается скрыть от других свое ко мне отношение.

Весна разгоралась и впервые принесла ощущение боли. Чем лучше была погода, тем мучительней были мысли о Саше. Все чаще учителя проводили свои занятия в прилегающем к школе парке, я старался сесть на траву поближе к Саше и млел от ласки утреннего ветерка, овевавшего нас. Порой она снимала кофточку и оставалась в одном платье без рукавов, оголяя нежную ямочку от прививки оспы. Хотелось коснуться этой ямочки губами.

Однажды майский жук сел на Сашины волосы и спрятался в них, и она попросила меня извлечь его. Потом я несколько дней не мыл свою руку, пахнувшую ее волосами.

Я совершенно не представлял себе, как проходят дни Саши вне школы. Я знал, что у нее есть старшие сестра и брат и что они учатся в институтах в каких-то других городах. Пытался представить себе, как она по утрам встает с постели, как ложиться спать, что делает в свободные от подготовки уроков часы. К этой недоступной мне части Сашиной жизни я мучительно ревновал.

На каникулы Саша куда-то укатила, город без нее превратился в невыносимую пустыню, и я упросил отца отправить меня к родственникам в Одессу, провел там несколько недель в блужданиях вдоль берега моря и в мечтаниях о том, как по возвращению, наконец-то, ей откроюсь.

Первого сентября я встретил Сашу в школьной раздевалке. Она стояла у зеркала и поправляла волосы. Ответив на мое приветствие и мельком взглянув на меня, она продолжала заниматься прической. — Как ты загорел, а у меня вот не получается. — И хорошо, тебе загар не к лицу. — А вот кое-кто считает, что очень даже к лицу, — возразила она, улыбнувшись незнакомой мне лукавой улыбкой, и помчалась в класс.

Любые мои попытки в последующие дни заговорить с ней заканчивались ее короткими торопливыми ответами, исключавшими любую интимную интонацию. Единственно, что ее интересовало, какую пьесу мы будем играть в этом году, в девятом классе.

От смелости моего намерения открыться и следа не осталось, проходили недели, месяцы, я все больше робел и на школьных вечерах не решался даже пригласить ее на танец. Поводом к общению могли бы стать репетиции новой пьесы. Но Лилию Ивановну вынудили-таки поставить, наконец, что-то строго идейное. То ли С. Михалкова, то ли Л. Кассиля. Саше и мне участвовать не предложили. Изображению положительных послевоенных школьников мешал наш «сказочный» имидж.

Причина ее безразличия заключалась, решил я, во мне самом, и я возненавидел свою внешность, свою незрелость, свою тщедушность. Избегал совместных с девочками уроков физкультуры, где бы могла проявиться моя неловкость, неспортивность. Все чаще молчал в ее присутствии, боясь показаться неостроумным, ненаходчивым.

Чем поразить ее воображение? Ведь и уроки фортепьяно я два года назад стал брать исключительно, чтобы заслужить ее восхищение. Не следовать же примеру одного жителя нашего города, который вдруг вздумал разводить павлинов! Они у него все подыхали, но один выжил, и был объектом всеобщего восторженного интереса.

В связи с введением профобучения и перетасовкой классов нас постоянно пересаживали. Часто я оказывался сидящим позади Саши и мог свободно наблюдать за ней. Например за тем, как она неторопливым движением руки поправляла лямку форменного фартука, спадавшую с ее левого плеча, когда наклонялась над тетрадкой! Порой она приходила с заколотыми наверх волосами, и солнечный зайчик высвечивал белокурый пушок на ее высокой шее и завитки на висках или же играл на пухлых губах и слегка выдвинутом вперед округлом подбородке. Мне казалось, и она должна испытывать волнение оттого, что я сижу к ней так близко, должна слышать мое дыхание, но она никогда не поворачивала головы в мою сторону, никогда не обращалась ко мне с какой-нибудь просьбой или вопросом. О, это чувство быть так близко к ней и так далеко!

День ото дня она взрослела, походка ее приобрела уверенную легкость, а осанка непривычную для ее возраста величавость.

Мои чувства к Саше постепенно вытеснили все остальное. Окружающий мир существовал, лишь если был связан с ней. Что делать? Попросить своих друзей из школьного оркестра сыграть всем вместе под ее окнами серенаду? Написать ей письмо? Но я и так писал ей чуть ли не каждый день и рвал эти письма в клочья — сила чувства тормозила мои желания. О, страх поражения, когда не представляешь себе, как после него будешь жить дальше!

Как-то я подстроил, что во время очередной экскурсии нашего класса в Москву мы с Сашей оказались наедине на крайней лавке электрички. Сам себе удивляясь, я вдруг бойко заговорил.

Всеми силами старался произвести впечатление, цитировал любимые стихи, рассказывал анекдоты, расспрашивал, что она любит, как проводит свободное время, — вопросы, на которые при трехлетнем стаже влюбленности уже давно должен был бы знать исчерпывающие ответы. Она отвечала односложно и больше молчала, глядя на меня с легким недоумением. Я все еще тушевался и избегал ее прямого взгляда. Но вот решительно посмотрел в ее глаза и увидел в них свое отражение: худенького мальчика в белой накрахмаленной мамой рубашечке и узком пиджачке, говорящего что-то очень скучное, и еще я увидел серое небо, с которого вот-вот должен был политься дождь. Она стала оглядываться, словно в надежде, что кто-то подсядет на нашу лавку. Я продолжал говорить, ее взгляд становился все безучастней, и она обрадовалась, когда ее позвал кто-то из одноклассников.

Теперь вечерами я приходил к ее дому и не уходил, пока окна не гасли. Иногда наградой за мое терпение в окне мелькал Сашин силуэт. С наступлением каникул я приходил даже по утрам, прятался в кустах акаций напротив ее подъезда. Однажды она вышла на улицу с корзиной стираного белья. Развесив его на веревке во дворе, вдруг посмотрела на кусты акации, насмешливо улыбнулась и, сорвав с газона цветок, заколола его себе в волосы. Потом опять посмотрела на кусты, где я прятался, и долго не отрывала взгляда, шевеля губами, словно что-то беззвучно напевала… От волнения я перестал дышать. О нет, я не обольщался, что ее взгляд предназначается мне! Саша вела себя как человек, абсолютно уверенный, что за ним никто не наблюдает.

Порою в дообеденное время ее посылали за покупками. У нее было два или три легких летних платья, которые были мне хорошо знакомы, но всякий раз казалось, что она в новом наряде. Всегда в ее облике было что-нибудь неожиданное, то волосы по-другому заколоты, то каким-то особенным образом подвязана косынка или вплетена ленточка в косу.

Я устремлялся за ней, но всегда на расстоянии, достаточном, чтобы не быть обнаруженным. Но вот однажды я вдруг увидел, что расстояние между мной и Сашей все больше сокращается. Какая-то непреодолимая сила ускоряла мои шаги. Я приблизился настолько, что слышал ее голос, когда она здоровалась со встречавшимися ей знакомыми.

На этот раз ее целью был колхозный рынок. Он был небольшим по площади, и оттого на нем всегда было тесно. Пахло дегтем, рогожей, сеном, навозом, лошадиным потом, и еще всем тем, чем пахнет среднерусский базар на пике лета: вениками, столярной стружкой, малосольными огурцами, селедочным рассолом, постным маслом, грибами и медом. Ларьки располагались по всему периметру рынка, образуя ряды: мясной, рыбный, молочный, зеленый, скотный. Отдельно на отшибе была барахолка и продажа самодельных вещей: платков, валенок, варежек, вязаных носков и чулок. Рынок по воскресеньям разрастался и занимал прилегающие улицы. Здесь торговали прямо с телег, чаще всего без веса — ведрами и мешками.

У каждого ряда свой беспорядок, своя толчея. Саша пробиралась сквозь нее легко, искусно лавируя между товарами и людьми, умудряясь никого не задеть. Изредка что-то покупая, она кокетничала с продавцами, шутливо торговалась, хохотала. Было видно, что продавцы очарованы ее юностью и с удовольствием дают ей скидку. Она медленно обходила ряды, останавливаясь чуть ли не у каждого лотка, ей доставляло удовольствие просто смотреть, просто наблюдать. Я впервые переживал ее существо в гуще жизни, в естественной обстановке, в окружении иных, нежели в опостылевшей школе, красок, запахов, звуков. Ее жесты приобретали здесь другой ритм, другую музыку.

Целый час я следовал за нею, буквально дышал у нее за спиной, совершенно не думая об осторожности. Вдруг она повернулась и посмотрела на меня, всего одну долю секунды, так коротко, словно и не смотрела вовсе, не поздоровалась, не кивнула — как бы не узнала, но по лицу ее пробежала тень, то ли досады, то ли беспомощности. Я остановился, смешался с толпой, издали наблюдая за тем, как она, завершив покупки, с двумя холщевыми сумками в руках зашагала к выходу. Я не сомневался, что она узнала меня. Рассеянный, скользящий по окружающим предметам взгляд всегда был ее средством показать свое равнодушие. Я продолжал смотреть ей вслед. Больше всего в те минуты она, наверное, опасалась, что я ее догоню и предложу донести тяжелые сумки до дома.

Однажды поздно вечером, дождавшись Сашу около ее дома, я решительно подошел к ней, возвращавшейся с подружкой из кино, и попросил задержаться. Объяснил, что мне хотелось бы поговорить с ней наедине. Она ничего не ответила, лишь со снисходительной улыбкой отрицательно покачала головой. Тогда я предложил встретиться на следующий день, но Саша еще шире улыбнулась и в конце концов рассмеялась.

В этот момент появился незнакомый мне молодой человек в студенческой тужурке (тогда во многих технических вузах носили униформу). На вид ему было не меньше двадцати. Он обнял Сашу, видимо, ожидавшую его прихода, за талию, и они, не удостоив вниманием ни меня, ни Сашину подружку и даже не попрощавшись, ушли в сторону парка. Подружка смущенно пожала плечами.

На следующий день Саша пришла в школу с повязанным на шее ситцевым шарфиком, но ни от кого не смогла утаить два фиолетовых следа от чьих-то страстных поцелуев. Да она и не особенно старалась скрывать их. Шарфик был повязан лишь для приличия. В последующие дни следы синели, чернели, бледнели и исчезли только к концу школьных занятий.

Отныне я знал, что у меня никакой надежды. Все окружающее обесцветилось, словно мое горе выпило из него кровь. Солнце не всходило, и луна светила, как аквариум с мертвыми рыбками.

Как жить дальше с этой невыносимой болью? Как освободиться из этого плена? Уехать? Но ведь там под другими небесами нет ее! Да и зачем они мне, если нет ее! У Вертера был хотя бы собеседник, его друг Вильгельм, которому он мог поверять свои чувства и утишать на время сердечную муку. И вдруг чудовищная мысль: разлюбить! Там, за пределом любви — свобода, разреженное бесстрастное пространство, царство покоя, где нет ни страданий, ни терзаний. Разлюбить! Но как? По совету одного знаменитого в прошлом театрального режиссера из ссыльных, «застрявшего» у нас на 101-м километре, я стал искать недостатки в Сашиной внешности, в ее манере говорить, в жестах, в характере. Режиссер цитировал Лопе де Вега: «чтоб позабыть, старайтесь в памяти но¬сить её изъян, и самый скверный» и что «лучший бальзам на любовную рану — новая любовь». Но чем больше я находил в ней изъянов, тем сильнее любил ее, а взгляд на любую другую девушку лишь подтверждал, что нет никого на свете прекраснее Саши.

Я вызывал в памяти мерзкий цвет тех бесстыдных следов от чужих поцелуев, пытался, насколько мне позволяла моя фантазия, представить себе моменты ее близости с другим человеком. Но и это не помогало. Все перевешивал ее образ, являвшийся в завершении всех этих попыток в своей идеальной чистоте.

Как все просто, например в «Тристане и Изольде»: герои выпили напиток, и «сердца их дрогнули и забились, и они взглянули друг на друга другими глазами». Наверняка есть такой напиток, который не влюбляет, а «разлюбляет». Но кто сварит мне это зелье!

Ав «Коварстве и любви» говорится, что Бог определяет, кто кого любит, Бог сочетает сердца. И Бог их разлучает. Но как докричаться до Бога?

Поздней осенью я простудился, тяжело заболел и многие недели не ходил в школу. Не видя каждый день Сашу, я старался вместе со своим недугом победить и свою любовь. Больше всего меня поразило, что она ни разу даже не поинтересовалась, как протекает моя болезнь.

Когда по ночам я лежал в жару, все мои сновидения касались Саши, в них мы общались друг с другом, делали что-то общее, чего никогда не было наяву, но сон каждый раз принимал тревожное звучание, что-то грозное, угнетающее появлялось в нем. Это полностью противоречило моим надеждам и желаниям в реальной жизни, и я просыпался, но очень трудно и медленно, словно кто-то вытягивал меня из пропасти.

Однажды, пробудившись, я почувствовал, что впервые за все дни болезни у меня полностью спала температура. Одновременно произошло и другое: мое сердце избавилось от томления. Словно кто-то брызнул на огонь водой и он вдруг опал холодной золой. Видимо, и у души были свои пределы.

Но я не ощущал себя счастливым. Вернее, я ощущал себя еще более несчастным. Не любить было еще тяжелей, чем любить безнадежно. Нелюбовь была больнее любви.

Совсем поправившись, уже на первой своей прогулке я случайно встретил ее в городе в шумной компании незнакомых мне людей. Посмотри она на меня хотя бы с состраданием, и незатвердевший рубец стал бы вновь старой раной. Но она едва взглянула на меня. Она уходила, так и не узнав по-настоящему ничего о моей любви к ней, а значит, и многого о себе самой. И вскоре скрылась из вида, свернув вместе с другими в ближайший переулок. И через минуту я уже не мог поручиться, что это была она.

(продолжение следует)

↑ 1586