Б. Пильняк (Вогау)
Никто, не знает, как правильно: мятель или метель.
Глава первая
Дьякон: Оставь, Николай! Оставь балаболство!
Сын: А позвольте спросить, папаша, чем, к примеру, Магомет хуже нашего Бога? Давайте, папаша, рассудим. Японцы не хуже нас, а у них свой Бог, забыл, как звать, идол такой. Вот у нас Бог – православный, а у немцев – лютеранский. Все Иисус Христос, а чин ему разный.
Дьякон: Оставь, Николай! Оставь балаболство! Кто больше жил – ты или я?
Сын: Вы, папаша. Ну-к что ж?
Дьякон: Ну, я больше жил, и боле тебе и знаю. Не глупее тебе.
Сын: Эти разговоры вы, папаша, тоже оставьте. Ваш дедушка жил боле вашего папаши, и умнее его. Ваш папаша жил более вас, и умнее вашего. Вы жили боле мене. – А мои дети будут еще того дурее. – Таким манером весь народ скоро в дураки выйдет, – а пока этого не видать. Я так полагаю, что ежели бы Лазарь теперь воскрес, он первым бы делом под вагончик попал.
Дьякон: Пошел вон отселева, ссукин сын!..
Ночь. Баня. Холодно в бане. Дьякон с котом на печи, в тулупе и в блохах. Ночь, мрак. Баня – на задворках Спасской, что на Житной, у кремлевского пролаза, церкви: святой Сергий Радонежский перенес отсюда монастырь на Реденеву Луку, там и посох его хранится. Дьякон от семьи в баню переселился, на задворки за Спасом, под самую кремлевскую стену. На кремлевской стене – крапива растет, это видно днем, пожухла теперь крапива.
Март или октябрь – все равно дьякону: мартовским ветром прошел октябрь по земле. В марте снег еще лежит, посинел лишь от зимних стуж, пожухнул канонный, как старик-старообрядец, а из-под него текут уже студеные ручьи, звонкие, светлые; это происходит так: снег буреет и рыхнет, копоть всей зимы выползает наружу, на него (в полях на снегу заячьи орешки валяются – крестьянские ребятишки собирают их, чтобы играть), внизу у земли снег прессуется в голубой ледок – и вот из него, из голубого ледка, течет студеная прозрачная вода. А над всем синее небо, теплое и звенящее жаворонком – днем, а ночью – в путь пошли миллионы новых звезд, хрустких, как ледок под ногою, и лай собачий слышен на десять переулков. А в октябре дождь идет, как дьякон утром с перепоя в церковь на обедню, и ночи пахнут лошадиным потом. Ночь. Баня. Октябрь. Первый снег западал с вечера. Первая метель. В первый снег утром мягко тикают часы, по-зимнему, и за окном, на березе должна кричать сорока, осыпая снег с ветвей. Ночь. Метель. Баня: холодно в бане, в бане нет часов. Дьякон с котом на печи.
Дьякон: Господи! Слова дай, слова дай, Господи!
Дьякон от семьи в баню переселился, от мира в баню ушел, поселился с котом, кота учить стал справедливости, дьякон стихи писать начал. Господи, как изъяснить все, как найти слово, чтобы мир поставить иначе?! Мальчиком по садам лазил; оболтусом поступил в управу, в писцы; водку тогда хлестали – он, ветеринар Драбэ да ветеринарный дворник, на управском дворе песни пели. Председатель управы пение слышал: этим и определилась карьера в дьяконы, председатель облагодетельствовал дьяконским чином, тут вот у Спаса, что на Житной, у пролаза кремлевского; ветеринар Драбэ все по-прежнему водку хлестал в ветеринарной амбулатории на управском дворе – у дьякона же дьяконица стала, ребята пошли, водку хлестал с духовенством. Растет жизнь иного дубом, дубом и валится в старости, дуб не русское дерево, другие жизнь свою белой березкой растят, в городе жизни творились – ветлой, осиной, осокой, волчажником, кошачьими слезами, – дьяконова жизнь корявой ветлой, живучей, как лабазная кошка, прошла. Раз обломи ветлу - сломится, новые отпрыски даст, зарубцуется, два обломи паршивую ветлу - сломится, новые отпрыски пустит, заживет!.. В водке зеленые черти и змеи живут; из-за рясы поповской мир тесен, как московский Кремль, весь в маковках золотых, Четьи-Минеи из-за маковок на полнеба стали – святыми, писанными Прокопием Чириным. В Спасской церкви записи церковные и выписи хранились от семнадцатого века, в истории Карамзина церковь эта и город много раз упоминались; записи от семнадцатого века старые были, на истлевшей бумаге, потрепанные, в них Карамзин подтверждался, дьякон тетрадку купил в клеенке, за сорок копеек, переписал начисто, залихватски, как бумаги в управе, старые записи и – подлинник выкинул. В записях о воеводе Никите писалось, склеп под церковью должен был быть, дьякон всю церковь облупил кругом ломом, хода искал, и нашел-таки: в поповом погребе дыры проделал, кирпич дьякон разобрал, две каменные гробницы нашел, лазил к гробнице на брюхе; дьякон в Москву, на Софийскую набережную написал письмо к археологам, чтобы приехали. Ему оттуда ответили, чтоб сфотографировал дьякон гробницы, чертеж и план приложил бы. Лето было, солнце кололось на кирпичах кремлевской стены, погреб батюшка проветривал – где дьякону подземелье сфотографировать?! Осень пришла, батюшка капусту рубил, в погреб капусту в бочках ставил, дыру в погребе велел дьякону заложить. И на этом второй раз сломили ветлу, чтоб зарубцеваться ей зеленым водочным змеем. У дьякона бородка была в цвет кожи, лицо из Прокопия Чирина, и только глаза – не зрачками, а красными веками на синих белках, готовыми лопнуть, – про чертей говорили, про ночи и бани. Это уже канон, что у дьяконов в волосах перины.
Дьякон: Господи! Слова дай, слова дай, Господи!..
Этим сломили ветлу последний раз. Как рассказать дьякону? Дьякон от мира в баню ушел, есть ему туда приносили, на печку забился, слова искал. И такой был злой старичишка, матерщинник, задира, распоряжался по дому из бани.
Так – Вот.
– Сколько тысяч лет тому назад и как это было, когда впервые доили корову? И корову ли доили или кобылу? И мужчина или женщина? И день был или утро? И зима или лето? Дьякону надо знать, как это было, когда доили – первый раз в мире – скотину. Лес был кругом зеленый, и мурава зеленая, шумел лес. И люди были: мужчины и женщины, с гривами рыжими и с руками, как корень можжухи, люди были голые, в овечьих мехах, перекинутых через плечо. Кто же – мужчина или женщина? Каждый в младенчестве сосал молоко матери, но каждого возмужавшего затошнит от женского молока. До того как впервые доили корову, не знали вкуса молочного. Вот, собачье молоко, говорят, вкусное, а не попробуешь, затошнит дьякона. Как же впервые стали доить, когда тошнит, – кто же? Женщина, должно быть, для ребенка, должно быть, и тоскливо женщине было, должно быть, ибо, как бы томилась женщина, если бы ее доили? И корову ли доила в первый раз женщина или кобылу? Татарин конину любит, а дьякон не может конину есть – тошнит. Доила женщина, должно быть, тогда кобылу. В тот день пришел вечер, и солнце садилось на западе, и мальчик играл с жеребенком, и кругом был лес, дубовый, зеленый, шумел лес. Люди были голыми. Никто никогда не узнает, как, когда и где впервые доили скотину. В тот день, по дьякону, произошло «величайшее завоевание человеческого прогресса». Потом приходили соседи посмотреть, позаимствовать, поучиться и у той, кто впервые доил скотину, на роже было всегдашнее, извечное человеческое, по-бабьи глупое, самодовольство изобретателя: это, должно быть, могло быть и так. Каждая женщина – мать и любовница: как примирить?
Так – Вот.
– Целое тысячелетие, застряв, как застревают от молодости во рту старика желтые клыки, пожелтевшие от старости, страшные, паникадилят миру люди в ассиро-вавилонских костюмах, паникадилят России, насквозь прожеванной аржаным, волосатые, в домах византийской архитектуры, заставленные библиями, апокалипсисами, Четьи-Минеями, иконостасами, ризами, рясами. Монастыри, погосты, приходы, – церковными маковками небо застлали. Скотий бог – Егорий – Георгием Победоносцем помчал, хвост задрав. Патриархи, синоды, епископы, попы, дьякона, староста – пятаками бряцали в выписях, записях, прописях, алтарями, притворами, папертями.
– Черная дьяконова ряса – полами
– разбрыкалась по облакам, в метели!.. Метель! Им, неверующим, страшно, что есть еще церкви.
– Тысячелетьем из перелеска в лес, полями, суходолами ползет Россия, прожеванная аржаным, в овчине, с телятами, овцами, лошадьми, коровами, поверьями, приметами, песнями, заквашенными мистикой крови и тем, что каждая баба – любовница и мать одновременно. Столетьями на скамеечках у ворот лузжатся подсолнухи, в пестрых юбках баб, а на задворках дзенькает в подойник молоко, чтобы потом восставать на пятерне, на блюдце с пословицей: «Хлеб-соль ешь, а правду режь», перед ртом, дудочкой сложенным. Валенки, завалинки, плетни, занавески, закуты, юбки, штаны, рубашки, чашки, ложки, коромысла, – запутали мир до бессмыслицы. Три столетия назад, здесь, у Спаса, татары проломили стену, пролаз памятником остался, – а воеводу Никиту вновь замурили, ибо надо солить попу капусту!
На столетья болотными лихорадками, умственным (от слова «умственный») наваждением, дубьем, стоеросом, мгновением в вечности, возникают империи, и в трудный час поэтому люди спасаются конятником, которого не едят лошади, и желудём дубовым. Европа стала на столетие – гуманистом в жилетке и в воротничке, Россия – святым зверем стала – в красной рубашке из-под жилета. Из столетий в столетия, поэмой, возникают паровозы, тракторы, аэропланы, дредноуты, радио, аллитерируясь на реке. Из столетий в столетья, поэмой, – сохи и бороны пашут: борона тоже река затаила в себе. Из столетий в столетье эпопеей восстала Россия корягой можжухи, как руки дикарей, национально-интернациональной властью, святым зверем в пределах народности русской и русской территории: Россия переписала церковные Спасские записи с семнадцатого века в тетрадь сорокакопеечную, песни метельные, метелицы, туманы, мглы, мги, зги, по России Георгий Егорием мчит. А корову (или кобылу?) ведь доили, ведь доили когда-то первый раз!.. С Божьей помощью, древен мир – древний, дряхлый, седой – древен и сед. Ах, какою седой ветлою, сколько раз сломанною, стал человечий «прогресс», Бог бы его побрал! Чугунной пятой Атилл прошел по лицу, господин прогресс от первой доеной коровы до колыбелей российских метелиц, ставших корягой, как руки дикарей… И из мути метельной опять восстают паровозы, дредноуты, культура.
Дьякон: Господи! Слова дай, слова дай, господи!..
Так – Вот.
– Метель. Холодно в бане. Октябрь. За баней – стена кремлевская. За Спасом – базар, ряды торговые. Кремль, базарная площадь, улицы, переулки, тупики, каменные дома, деревянные дома, лачуги, церкви, – там, вверху, в ветре – воют крестами.
Ночь. Муть. Мгла. Мга. Зги: зги все же видны, синими огнями в черной мути они. В домах лежанки, голландки, русские печи, железки; в домах коридоры, прихожие, спальни. За городом, за кремлевским обрывом к реке – поля: конским потом пахнет поле по осени, пустынно и мертво ограбленное рожью поле. Первый падает снег. Как – неповторяемого – не повторить Пушкина? «Мчатся тучи, вьются тучи. Невидимкою луна освещает снег летучий. Мутно небо, ночь мутна…» Впрочем, не было луны; впрочем, были не только муть, но и мгла, и мга, и зги. Город был. И как не рассказать нерассказываемое о том, как в метелях, в снегу, в вое ветра, в мчании, скачке и пляске – (я близорукий, на очки снег налипает, очки леденеют, а без очков я не вижу или вижу одну лишь зеленую муть, бьет снег по открытым глазам, из мути вдруг вырастают снежинки, все теснее и больше, чем есть, и жмуришься, и надо руки вперед протянуть, а дома, а церкви, а ветер, а снег над тобою склонились. Выше, выше!)
В метелях, в снегу, в вое ветра, в молчании, скачке и пляске вдруг возникает абсолютный покой, тишина, неподвижность, недвижность в стремлении неистовом. Это – гипотеза вечности. Это мне – революция, здесь мне ползет и Китай, и «баба с мордовским лицом»: в скачке, плясании, свисте – вдруг каменная баба с мордовским лицом. Все мы умрем, конечно, оставшись в истории мордвою.
– Малиновая дьяконова ряса – по облакам, в метели – разбрыкалась полами! Мне, неверующему, страшно, что есть еще церкви. А дьякона нет уже в бане, ибо дьякон, конечно, ведьмедь!.. –
Сын: Папанька! дров тебе принести? Вишь, как метет-то. Замерзнешь!
Дьякон: Пошел вон, ссукин сын!
Сын: Вот вы, папанька, какой! Богу, говорите, предались, в баню запрятались, а сами ругаетесь, как старый хрыч… Маманька велела сказать строго-настрого, что не топимши вам здесь оставаться нельзя, чтоб дурака не валяли, в избу шли ночевать.
Дьякон: Пошел вон, ссукин кот!
Сын: Вот вы, папанька, какой!.. Ежели я сукин кот, то вы, стало быть, самый главный котище!
С печки к двери от дьякона к сыну пролетели валенок, картошка вареная, мочалка, кирпич…
Глава вторая
Камертон – охотничьим рогом.
– До-до! до-соль! до-дооо!..
В городе хоронили общественного деятеля. Это было давно. За гробом шла толпа. Общественный деятель был просто зубным врачом из местных купцов; за гробом шли те, у кого поредели зубы от щипцов и словопрений зубного врача. Гроб несли по Рязанской (теперь Октябрьской) улице. Земские начальники Еруслан Лазаревич Кофин и Ипполит Ипполитович Воронец-Званский ночью пьянствовали на вокзале, утром возвращались на одном извозчике с девочками вчетвером домой: процессии встретились на Рязанской улице у заставы; у заставы стоял городовой, и, растерявшись, крикнул городовой похоронной процессии, глазами вепря:
– Сворачивай! Вишь – господа земские начальники едут!.. – потому что ехали господа земские начальники «неудобно выпимши», а несли – зубного врача из купцов или (сложнее) купца из зубных врачей – неудобно мертвого!..
Охотничьим рогом:
– До-до!.. До-соль! до-дооо!
Еруслан Лазаревич, конечно, кличка – в действительности: Лазарь Иванович Кофин.
Время действия – революция.
Место действия – город.
Действующие лица – врачи, педагоги, дамы. «Товарищам третейским судьям от ветеринарного врача Сергея Терентьевича Драбэ. (Судьи: Белохлебов Николай Иванович, врач; Крайнев Матвей Андреевич, педагог; суперарбитр – Воронец-Званский Ипполит Ипполитович, народный судья.)
Я знаю два факта.
Первое. Моя жена, Анна Сергеевна, передала мне: во вторник, 17-го, на уроках в гимназии в большую перемену ворвались к ней очень возбужденные Галина Глебовна Кофина и Роза Карловна Гольдиндах, и обе просили оградить их честь. Они хотели сначала идти бить меня, но потом раздумали, обратились к моей жене и рассказали ей следующее: в спектакле, который предполагался, должны были участвовать я и Роза Карловна; ее муж, Лев Семенович Гольдиндах, протестовал, не желая, чтобы Роза Карловна играла со мной, а когда Роза Карловна отказалась, он принял „решительные меры“ и рассказал Кофиным, что я в Березняках, при нем и при докторе Белохлебове, говорил о связях Галины Глебовны и, в частности, о моей с ней связи, и что в Березняках у Гликерии Михайловны хранится – „вещественное доказательство“ – письмо мое к Гликерии Михайловне, где я отрицал семейные устои. При этом, уже кроме того, что я говорил о связи с женщиной, Галина Глебовна клялась честью, что я врал, говоря о моей связи с нею. Одновременно с этим Лазарь Иванович сказал, что я сообщил ему о том, что целовался с Луниной и Розой Карловной, причем Лазарь Иванович привел даже разговор мой о Розе Карловне, где я, сказав, что целовался, добавил, что могла произойти и связь, если бы не делал подразделения еврейских женщин на евреек и жидовок, причем всё, что я говорил, – заведомая ложь. Кроме того, я говорил Лазарю Ивановичу, что не уважаю женщин, что всякую женщину я могу заставить мне отдаться и, в частности, если бы я захотел, мог бы овладеть Марьей Васильевной Белохлебовой. Кроме того, я, якобы ухаживая за Галиной Глебовной, одновременно писал стихи и дочери ее Варе.
Второе. Лазарь Иванович пришел к доктору Белохлебову (должно быть, после воскресенья пятнадцатого?) и сказал ему, что мною переданы ему, Лазарю, возмутившие его вещи, что я изнасиловал Лунину, целовался с Розой Карловной, и что он, Лазарь, решив оградить честь женщины, реагирует и т. д. Подробностей я не знаю, ибо доктор Белохлебов мне рассказал вкратце. В частности, о письме к Гликерии Михайловне. Доктор Белохлебов слышал от Гликерии Михайловны, что она и не знала, как много во мне хорошего и что письмо это – объяснение в любви.
И я почел долгом своим вызвать Лазаря Ивановича на третейский суд, – почему Еруслана Лазаревича, будет ясно.
У меня есть два факта – это то, что Галина Глебовна и Лунина пришли объясниться к моей жене и что Лазарь Иванович пришел плакаться в жилет совершенно постороннему человеку – доктору Белохлебову, – это и содержание фактов. Оценку фактам и их содержанию должен дать суд.
Я должен говорить о содержании фактов.
1) Лев Семенович Гольдиндах передавал, что я недостойно отозвался о жене Лазаря Ивановича – Галине Глебовне и что я говорил о связи с ней. – Да. Помнится, что говорил. Да, у меня была связь с Галиной Глебовной, и есть сему доказательство, хоть она и отрицает факт. Да, я позорно вел себя, сказав об этом.
2) Жена передала мне, что я сообщил Лазарю Ивановичу, будто я целовался с Луниной и Розой Карловной; доктор Белохлебов передал мне, что я сообщил Лазарю Ивановичу, будто я целовался с Розой Карловной и изнасиловал Лунину. И это неправда, потому что я не говорил этого Лазарю Ивановичу. Разговора о Луниной у меня с ним не было, но был разговор о Розе Карловне. Я колеблюсь, передать ли его или нет, но, кажется, должен. В пятницу тринадцатого утром я заходил к Лазарю Ивановичу, мы вместе были у часового мастера и затем ушли: он – в воинскую комиссию призываться, я – в амбулаторию. С Лазарем у меня установился тон вести порнографические разговоры, я точно не помню, как разговор перешел к Розе Карловне, кажется, со спектакля (от которого до этого я отказался), к тому, что мы вместе приходили и вместе возвращались с репетиции,Лазарь Иванович советовал мне поухаживать за Розой Карловной, я упомянул о муже ее Льве Семеновиче. Лазарь нашел это неважным, – и – да – я пустился в философию о еврейках и жидовках. И это все. Я колебался передать этот разговор, потому что я совершенно бездоказателен, и поэтому пользуюсь оружием Лазаря Ивановича.
3) Лазарь Иванович говорил, что я не уважаю женщин. Очень возможно, должно быть, это так. Должно быть, я и говорил ему, что всякую женщину можно заставить отдаться: главным образом так говорил о женщинах с Лазарем Ивановичем, ибо, как сказал уже, мы с ним вели только порнографические разговоры.
4) Стихи в альбом к Варе и письмо ко Гликерии Михайловне будут функционировать на суде, суд увидит, что на меня клевещут.
Я сказал все так, как я знаю. Ту вину, что я принял на себя, – пусть осудит суд. Самый тяжелый для меня пункт второй, ибо это – клевета. Передо мной два варианта: в первом исходную роль играет спектакль, во втором – возмущение Лазаря Ивановича; в первом я целовался с Луниной, во втором я ее изнасиловал; в первом я подрывал семейные устои письмом в Березняки, во втором – адресатка нашла во мне что-то хорошее, третьим же вариантом будет подлинник письма. Я разберусь в каждом варианте отдельно.
Если бы не было спектакля, господин Гольдиндах не взревновал бы и не рассказал бы о Березняках, Лазарь Иванович не рассказал бы о Розе Карловне и Луниной, Галина Глебовна не рассказала бы о том, что связи со мной у нее не было, и о стихах к Варе, – и, стало быть, моей жене не был бы устроен скандал, когда дамы собирались сначала идти бить меня, но, передумав, пошли к ней. Это было во вторник, 17-го, а за шесть дней до этого, в среду, 11-го, я отказался принимать участие в спектакле. Куда же выпали эти шесть дней, за которые я дважды встречался с Кофиным, в пятницу утром и в воскресенье вечером у Белохлебова за преферансом? Ведь, если Лев Семенович вынужден был говорить о Березняках, он, стало быть, говорил до среды, одиннадцатого и, стало быть, та или иная реакция должна была быть по меньшей мере в пятницу, когда я заходил к Лазарю Ивановичу. По здравому обсуждению – надо было устроить скандал жене, женщине, т. е. бить в самое интимное – и затем и Гликерия Михайловна, и Анна Сергеевна (Гликерия Михайловна – потому, что я ей написал, Анна Сергеевна – потому, что я подорвал устои), и Галина Глебовна, и Лунина, и Марья Васильевна, и Роза Карловна и – даже Варя! – все! все оклеветаны мною!..
И я прошу прочитать любовное письмо ко мне Галины Глебовны Кофиной, чтобы установить истину моих слов. Я прошу прочитать мое письмо к Гликерии Михайловне, чтобы установить истину. Я прошу прочитать стихи в альбоме у Вари, чтобы установить истину.
И я должен сказать, что было пятнадцатого, что краем уха слышал тогда же доктор Белохлебов, что побудило меня сейчас вызвать к суду Лазаря Ивановича. Пятнадцатого вечером, за ужином у доктора Белохлебова, Лазарю Ивановичу показалось, что я сказал на ухо доктору что-то недолжное про Лазарево семейство и, в подвыпитии, я называл его все время Ерусланом Лазаревичем. И после ужина, наедине в другой комнате, Лазарь Иванович мне заявил, чтоб я не смеялся над ним, что его общественное положение и мое – „две разницы“, что я дождусь, что он сделает скандал, так что меня изгонят из общества. Мы с доктором Белохлебовым успокоили Лазаря Ивановича, а когда доктор отошел, Лазарь Иванович убеждал меня, чтобы я не думал, что он, будучи женат двадцать лет, не изменял жене. Я ответил ему что-то такое, что я не сомневался, что и он, и жена его, Галина Глебовна, в этом деле преуспевают.
Это было пятнадцатого. Для меня ясно, что все, что было – было создано Кофиными, чтобы устроить мне скандал, как предрекал Лазарь Иванович. Вдохновительницей, конечно, была Галина Глебовна, с тем, чтобы замести свои проделки. Было мобилизовано все против меня, одни невинности, инсинуированные и оклеветанные мною, до Вари включительно, и до жены в частности.
Я кончил и жду слова товарищей-судей. Ветеринарный врач Сергей Драбэ».
Камертон – охотничьим рогом:
– До-до! до-соль! – до-дооо!..
На донья морские опускаются люди в колоколах: под колоколами домов, за трубы спущенных с неба на землю, в городе, люди – Еруслан Лазаревич Кофин, ветеринар Драбэ, доктор Белохлебов, дамы, прочие, – болтались языками колоколов в домах. Метель над городом: муть, мгла, мга, зги, «мчатся тучи, вьются тучи».
Людьми
комментировать:
ибо
в метели –
Абсолютный покой.
Так Вот.
– Двухэтажный колокол дома на Большой (теперь Красной) улице прикрыл Кофина, Еруслана Лазаревича (внизу в доме была парикмахерская «Козлов из Москвы»: Лазарь Иванович всю жизнь там брился бесплатно, в революцию уже по старой памяти о своем прежнем земском начальничестве). Двуспальная кровать во втором этаже, в дальней комнате сколь много играет в жизни людей – кровать. Еруслан Лазаревич на двуспальной кровати всегда спал один, Галина Глебовна спала где угодно, но не в двуспальной кровати. Ведь знал Еруслан, как все знали, что – с кем не спала в городе Галина Глебовна Кофина, – с тех пор, давно, когда жизнь танцевала от винта в коммерческом клубе, а там в клубе отплясывал венгерки сибиряк Никитин, швыряя сотенными, чтоб оказаться потом фальшивомонетчиком и совсем не Никитиным и чтоб на суде тогда выступать – в Варшаве – Галине Глебовне – свидетельницей-любовницей. А он, Еруслан Лазаревич, земский начальник, любил выпить в хорошей компании, хорошо закусить, поговорить по душам о задачах интеллигенции, называя ее Эоловой арфой. И он любил Галину Глебовну, и ленты в белье Галины Глебовны после стирки вдевал – он же! Эолова арфа!..
– Молчать бы, молчать! Никто не откроет Америки новой. И он солгал тогда Драбэ: для него была свята двуспальная – пустая – кровать. Драбэ пил водку, пел песни, где Америка, что вот неделю назад ходила Галина в ветеринарную амбулаторию ночью, через заборную щель. Еруслан видел, как ушла она оттуда, должно быть, прогнанная. Лев Семенович Гольдиндах не отдавал еще жены другому, не открыл еще старой Зеландии, быдлом не подставил еще голову под страдания, и Колумбом поставил яйцо.
– вечер был, чай пили, Еруслан Лазаревич чай разливал. Галина Глебовна штудировала роль для спектакля, Лев Семенович влетел, разорвался, в шубе уселся за стол, возбужденно съел порцию Еруслановой смоквы.
– «Я пришел поговорить серьезно. Когда мы были в Березняках у Гликерии Михайловны, ветеринар Драбэ о вас, Галина Глебовна, говорил всякие мерзости, что вы были с ним в связи».
Ах, кто же, кроме Галины, знал, что Галину прогнал Драбэ, и кто, кроме Галины, знал, что Роза, жена Льва Семеновича, была Драбэ? И это Галина сказала тогда Льву Семеновичу о том, что Драбэ болтал (тут же при Лазаре придумано было) Лазарю Ивановичу, что целовался с Розой Карловной. Лев Семенович не отдавал еще никогда другому жены, Еруслан знал это. И вечер был, и чай был, и спирт за ужином, и номер «Исторического вестника» за девяностый год болтался на столе. Лев Семенович сходил за Розой Карловной, вместе коротали вечер и обсуждали, как реагировать. Роза Карловна плакала, возмущенная, что целовалась, юлила, клялась. Галина Глебовна многоопытно кошкой играла с неопытным блудом Розалии: Как им обеим идти давать пощечины Драбэ, когда Драбэ любовник обеих? Ну, конечно, надо идти и защиты просить у жены!
Разговор после ужина с водкой был по душам, об Эоловой арфе. Было очень уютно. Колоколом дома прикрыта кровать Еруслана Лазаревича, и это к нему пришла ночью Галина Глебовна, очень нежная, в розовых ленточках, вставленных Ерусланом, чтоб говорить о мерзостях Драбэ. Богатырь такой, Еруслан Лазаревич ленточки вставляет! и как ему не раздавить, не уничтожить Драбэ?! Лазарь Иванович одевался всегда в сюртучок плюс манжеты, плюс шевелюра с поэтической холкой. А дома – а дома привешены за трубу к небесной тверди.
Метель. Муть, мгла, мга, зги.
Так – Вот.
– Драбэ судьям бумагу и «письма Галины» принес, похохотал, покурил и ушел. Судьи рядили, как им судить? Ведь в «письмах Галины» были и «Галя», и «твоя», и «целую единица десять нулей раз», было как в письмах и к судьям, как же гласить это обществу? Судьи судили, как им рядить? Еруслан принял суд вдохновенно.
– И к Еруслану пошел Белохлебов.
– Путь Белохлебова: улочка в заборах, в скамейках у калиток, церковная ограда, площадь, памятник жертв октябрьского восстания против торговых рядов, улица в булыжинах мостовой, в домах из камня, каждый, как гроб, и всюду, конечно, воронье на ветлах. Костюм Белохлебова: бекеша из верблюжьего сукна и треух с красным крестом. Характер Белохлебова: круглый, деревянная мягкость от добродетели. Идея в Белохлебове: рационалистическая добродетель – помирить Драбэ с Кофиным, хоть и мерзавец Драбэ.
– Я к вам на минуту, Лазарь Иванович. Простите, спешу. Надо вам помириться. Я говорю вам, как друг. Будем откровенны. Простите, что касаюсь столь интимного. Шепотом. Понимаете, Драбэ приложил к делу письма Галины Глебовны, письма к нему, ну, понимаете… Это, конечно, нечестно. Н-но – понимаете – скандал на весь город… Н-но – Драбэ, конечно, вправе предъявить материал… Простите, что касаюсь. Я говорю вам, как истинный друг.
Лазарь Иванович одевался всегда в сюртучок плюс манжеты плюс прическа с поэтической холкой. Лазарь Иванович – в сумерках, до чая – слег в двуспальную свою кровать, сняв сюртучок и манжеты. У Лазаря Ивановича с Галиной Глебовной была семейная сцена, громкая до визга. Визжал Лазарь Иванович.
Лазарь Иванович в истерике:
– Ты, ты, ты! Я не могу даже честно реагировать!
Галина Глебовна в самогипнозе:
– Ты, ты, ты, урод!.. Трус! Погубил мою жизнь!
– Что же, паскудные письма напоказ выставлять?
– Ты, ты, ты… Письма? Какие письма?..
– А те письма, что ты писала скотолечебнику!
– Что-о? Письма Драбэ? Ложь!
– Мне Белохлебов их показал…
– Ах, негодяй! – Негодяй: относилось, конечно, к Драбэ.
– И Розины письма тоже принес?
– Нет, Розу он не желает паскудить.
Путь Белохлебова: улица в булыжинах мостовой, в домах из камня, каждый, как гроб, а всюду, конечно, воронье на ветлах. Костюм Белохлебова: бекеша, треух, благополучие и довольство всем содеянным в жизни.
Встреча: Воронец-Званский.
– Николай Иванович, вы?
– Варенец?
– Он самый. Откуда и куда?
– Собственно из дому и домой.
– Полагаю, маршрут надо изменить.
– Почему?
Ипполит Ипполитович Воронец-Званский сумрачно в сумраке расстегнул пальто и показал из бокового кармана – из вылезшего лисьего меха – бутыль. Воронец ткнул пальцем в бутыль, погрозил ей, сказал:
– Регардили? Галки или вороны, не знаю усердствуют очень. Интеллигентная птица. Кричит и тоску наводит. Не переношу. И весной и осенью тоску по вечерам разводят. Услышишь и почувствуешь, что подлец ты своей жизни и блоха на земле. Идем к Драбэ в амбулаторию. Он еще добавит…
– Неудобно. Я ведь сторона Кофина.
– Ерунда! Я ведь суперарбитр.
– Ну, пойдем, что ли.
Пошли.
Вот – Так.
– Город осенний. Осенние сумерки опустошают города, точно вынут из города воздух: с улиц, оград, переулков одни лишь картоны стоят плохого художника. Драбэ и ветеринарная амбулатория на управском дворе. Жил сто лет назад дворянин Озеров, а в городе, чтобы не жить здесь, дом себе поставил архитектуры ампирной с флигелями, конюшнями, садом, фонтанами. В шестидесятых годах разорились дворяне Озеровы, продали дом новому тогда земству; в главном доме земство управу поместило, фонтаны в саду к чертям полетели, двор травкой зарос, по флигелям (флигеля из двенашника строены были, хоть и крыты тесом) разместились: библиотека, бесплатная земская скотолечебница, сельскохозяйственный склад; заборы каменные остались, хоть и не являли мальчишкам препятствий к земскому саду. Революция в Озеров дом, в старое земство вселила уисполком: заборы каменные – не остались, хоть и не являли мальчишкам препятствий к советскому саду, сад же пилили на топливо; сельскохозяйственный склад вывеску изменил на трудовой сельскохозяйственный склад, но стоял под замком, по бестоварью. Амбулатории ветеринарной пахнуть следует креолином, первым лошадиным средством, так она и пахнула. Ветеринару пахнуть следует креолином: так и пахнул Драбэ.
Разговор первый:
Белохлебов: «Куда тут?»
Воронец: «Вот-вот, направо или налево. Вылезли?»
Белохлебов: «Н-ну и темнотища, – наворотили!..»
Воронец: «По стенке валяйте, Николай Иванович, оно спокойнее для физиономии».
С неба за трубы флигель, как колокол, спущен, чтоб болтались люди языками; с потолка на цепи лампамолния спущена, чтоб освещать стол в клеенке, сосновые стены из двенашника, кресла, диван, стулья и прочее без ножек, еще от Озеровых.
Длинный разговор.
Драбэ: «Недоумеваю! Когда кот увидел однажды, как люди, он и она, ухаживают друг за другом, он сказал: Недоумеваю! почему это делают не на крыше?! Не-до-уме-ва-ю!»
Воронец: «Представляю. Драбэ. Ветеринар, лошадиный доктор, поклонник красоты; археолог, герой наших девиц, дам, кухарок и легенд. Дворянин».
Китти Лунина: «Земляной человек! Я его так зову! Знаете, Белохлебов, он леший! Я разговаривала с Кузьмой, и он сказал, что он знает заговоры… Земляной человек!»
Драбэ: «Отроковица! Оставь доказывать всем, что ты ко мне неравнодушна, и что ты мне не нравишься».
Китти: «Фи!»
Белохлебов: «А почему вы пришли к такому выводу?»
Драбэ: «Это насчет того, что она мне не нравится, а я ей нравлюсь»
Китти: «Фи! глупости он говорит!»
Драбэ: «Оставь, о тебе говорят, женщина!.. Серьезно. Я часто думал, как тяжело, как оскорбительно быть такой женщиной, да и вообще женщиной! Разговариваешь с ней и чувствуешь, что ломается она, кривляется, говорит глупости, пошлости и требует к себе почтения только потому, что она женщина, потому что ей простят, ибо она – баба, существо физически противоположное мужчине».
Воронец-Званский: «Послушай, а те мужчины, которые попадаются на эти удочки, что же – выше стоят?»
Белохлебов: «Да, это серьезная тема».
Воронец: «Нет, пусть Драбэ ответит!»
Драбэ: «Что же, и мужчин дураков много».
Воронец: «Не дураков, а подлецов. И еще скажу: вопрос, что мерзостнее: на удочку попадаться или удочкой удочку ловить? Ведь насчет отроковиц и прочую ерунду ты всем женщинам говоришь!»
Китти: «Верно! Молодец, Званский! Молодец!»
Драбэ: «Хо-хо-хо!»
Воронец: «Эх, братики, никак вы не поймете, отчего мне выпить сегодня захотелось. Вчера лег – галки, сегодня встал – галки, или вороны, не знаю, вечером решил, что грачи. Пить идите, готово».
Ночь стала над городом, и дождь заморосил. На столе под лампой-молнией -спирт, селедка, помидоры, октябрь; у стола - люди в разных позах. Костюм Драбэ: рубашка и шаровары в смазные сапоги взабувку, пахнут ветеринаром, первым лошадиным снадобьем – креолином. Голова Драбэ: как у тех, кто впервые доили скотину, вся в волосах и глаза из волос наивно глядят. А Китти - девятнадцать лет. Дождь идет медленно (дождь, оказывается, ходит), как дьякон с перепоя к заутрене, дождь капает с черного неба, а ночь черно-лиловая и пахнет конским потом, ветер шатается пьяницей и вновь вложена в землю душа, круто заварена ржаная – ночи – каша на конском поту.
Прощальный разговор в коридоре, без Китти.
Воронец-Званский: «На улице, прощаали, как всегда делают мужчины – улицы избывали печали, русские, без причины».
Белохлебов: «Слушайте, Драбэ… Насчет суда. Вы Галинины письма… неудобно…»
Драбэ: «Брось, Белохлебов. Кому-нибудь одному надо уже в дураках остаться. Я не хочу. Я и так не хожу домой уже целую неделю…»
Белохлебов: «А эта-то, Китти, как сюда теперь попала?»
Драбэ: «Ножками попала, ножками».
– Путь Белохлебова - путь слепорожденного: глаз выткнуть, ни зги не видать, как у негра в желудке в двенадцать часов ночи, грязь по колено внизу; путь Белохлебова - на ощупь.
И в ту же ночь поздно ночью в ветеринарную амбулаторию к Драбэ приходила Роза Карловна: «Это нечестно! Это нечестно!» Слезы на древних семитских глазах украсили ночь жемчугами. Роза Карловна рассказала, что рассказала Галине Глебовне. Драбэ ей рассказал, что он написал суду. Драбэ ее успокоил, и она, Роза Карловна, успокоилась тем, что Драбэ отрекся от нее, сказав, что Кофин клевещет, и она, не раздеваясь, целовала Драбэ так обреченно, и так поспешно, безвольная, спеша домой к мужу. Потом ночью, один, Драбэ долго читал «Старые годы» – о Ханском дворце в Бахчисарае. Дождь хлестал сиротливо, ветер шаркал по дому и под диваном шарили мыши.
Глава третья
Третейский суд был назначен в квартире доктора Белохлебова. Товарищи третейские судьи собрались в кабинете. В двух разных комнатах, столовой и спальне, сидели стороны Кофин и Драбэ. Первым вызвали Кофина, Кофин побыл пред судом и ушел. Потом побыл пред судом и ушел в свою спальню Драбэ. Затем их позвали обоих, и суперарбитр строго предложил сторонам помириться, и стороны пожали друг другу руки. Доктор Белохлебов пригласил всех в столовую выпить по рюмке водки перед винтом с выходящим.
А над городом шла метель. Как – неповторимого – не повторить Пушкина, о том, что ветер вольный «всю жизнь провел в дороге, а умер в Таганроге»? Да, но город не был даже Таганрогом. Снежные космы – октябрьская метель – лизали жухлую землю, выли, стонали, мчались (снег, оказывается, стонет). Метель, метель, метель! Муть, мгла, мга, зги. В домах лежанки, голландки, русские печи, железки. Первая мчит метель, – первая, первая. Как не рассказать – нерассказываемое – о том, как в метели, в снегу, в вое ветра, в мчании, – в скачке и пляске – вдруг возникает: –
– абсолютный покой,
– неподвижность,
– недвижность,
– тишина, –
баба с мордовским лицом.
Я близорукий, на очки снег налипает, очки леденеют, а без очков я не вижу или вижу одну лишь зеленую муть, бьет снег по открытым глазам, из мути вдруг вырастают снежинки все темнее и больше, чем есть, и смежаешь глаза, а надо руки вперед протянуть – а дома, а церкви, а ветер, а снег над тобою склонились. Выше, выше! – черная (или лиловая?) ряса, дьяконова, по облакам в метели.
– Пасс.
– Пикендрясы.
– Червунцы.
– Малый шлем…
Так – Вот.
– А у Драбэ, была жена. Это к ней тогда пришли в школу второй ступени, на уроки, в большую перемену Галина Глебовна и Лунина. Пришли, ворвавшись в белую зиму спокойствия Анны Сергеевны осенней слякотью. Это она тогда в спокойствии белой зимы сказала дамам, что они направились не по адресу. Это она тогда спокойствием белой зимы передала разговорец большой перемены мужу, чтобы прижабить Драбэ к подушкам дивана, чтоб почувствовать Драбэ, что он впрямь скотолечебник. У Анны был домик, совсем не под колоколом, домик был белый, там были дети, чтоб нести Анне крест их. Метель, метель, метель. В мути, в ту метельную ночь, шел Драбэ переулочками, закоулочками, всегда в тупике, в первой – в октябре – метели. В белом окне был свет. Постучал. Подождал. Постучал. Свет исчезнул в тени. Свет появился в прорехе для писем в парадном.
– Кто там?
– Это я, Сергей. Пусти, Анна.
– Уходи, негодяй!
Свет исчезнул в прорехе для писем. Больше не было в домике света.
Ночь. Метель. Муть. Нехорошо! Зябко.
– Охотничьим рогом
– Эолова арфа – метель:
– До-до! до-соль! до-ооо!..
Глава четвёртая
В семнадцатом веке попы, дьякона и причетники записи писали. Дьякон записи эти нашел через три с половиной столетия. Дьякон тетрадку купил, чтобы переписать эти записи. В записях дьякон прочел о воеводе Никите. Гробницу сыскал, летом, размуравил ее, когда солнце кололось о кирпичи Кремля, а осенью батюшка замуравить велел дыру, потому что надо было капусту солить. Дьякон, управским писцом, водку хлестал на управском дворе в ветеринарной амбулатории; в духовном звании дьякон водку хлестал уже с духовными лицами; с батюшкой дьякон жил в пререкательстве, дьякон был острослов, батюшка был меланхолик, вдвоем водки не пили, но у купцов по приходу чин заставлял их быть вместе, и, выпив, дьякон шутил над духовным своим начальством, и батюшка мстил: в церкви богослужили лишь в праздники и под праздники, в будние дни не богослужили, и каждый раз батюшка мстил одним и тем же манером и каждый раз дьякон попадался в расплохе: с пиров, от купцов, где выпивавший дьякон шутил, потихоньку уходил батюшка и, вернувшись на Спас, говорил звонарнице: «Звони!»
Звонарница звонила к вечерней, и пьяненький дьякон от купцов через весь город, рясу в руки забрав, мчался домой, чтобы богу служить, едва держась на ногах, в пустой церкви пред недоуменно заблудшей старухой. Растет жизнь иного дубом, дубом и валится в старости, – растут жизни иных ветлою, осиною, осокой, волчажником. Больше ветел на свете, чем дубов и берез, чтоб рубцеваться повсюду и возрастать на песке колом, воткнутым в землю, – впрочем, ветлы бывают иной раз бамбуком. Революция много рубцов нарубила на разных бамбуках, – попово древо крепко уперлось в рубцевальню народной стихии: у батюшки жена ушла в полюбовницы к комиссару, в городе девичий монастырь разогнали, и батюшка в полюбовницы взял монашенку.
– Ночь. Баня, холодно в бане. Дьякон с котом на печи, в тулупе и блохах. Первый падает снег, первая метель. Март или октябрь – все равно: мартовской метелью прошел октябрь по земле. В первый снег утром – мягко тикают часы, по-зимнему, а за окнами мальчишки в снежки играют. Дьякон от мира в баню ушел, откуда командовал домом, слова искал, в баню взял с собой одного лишь кота. Кота дьякон учил праведной жизни – не есть скоромного; дьякон и кот ели лишь постное: дьякон – хлеб и картошку, а кот – картошку и свеклу. Кот был очень смиренен.
Ночь. Мрак. Воет метель.
Дьякон: Кто еще там?
Драбэ: Это я, Сергей Терентьич. Мимо проходил, вспомнил о тебе, дьякон. Мудришь?
Дьякон: Мудрю.
Драбэ: Ну, а вымудрил что? Я к тебе, дьякон, по делу… Надо водку пить бросить и баб. Нехорошо, дьякон. Помнишь, как мы с тобой под церковью копались, старину искали? Дураки говорят, что по-умному жить надо. Стихия, брат, биология.
Дьякон: Помню. И брось, – баб то есть. Вот мне надобно знать, кто на земле первый доил скотину, баба или мужик, и корову или кобылу? Ох, до чего наворотили, дьяволы, в миру.
Молчание.
Дьякон: Баба, надо полагать, доила, то есть для ребенка. И тоскливо же бабе было доить! Чай, все думала: «Ну, а как вдруг меня подоят!?»
Драбэ: Это ты правильно, дьякон. Тоскливо. Только доил-то, наверно, мужчина. Ну, какая же баба далась бы доиться? Неестественно. Ей и в ум не пришло бы доить. Это, должно быть, парни впервые проделали – от озорства.
Дьякон: Что-о? от озорства? От озорствааа?!.
Драбэ: Ты что обрадовался? Кобыленку какую-нибудь, а поймали бы девку – девку стали бы доить…
Дьякон с печи сполз, кот с ним вместе спрыгнул. Дьякон стал перед Драбэ.
Дьякон: Стало быть, и весь мир от озорства?! Нет, постой, объясни, как же так? И кобылу – от озорства!.. А я-то, а я-то, бабу жалел. От озорства!.. Хо-хо-хо! хиии-хи-хи!.. От озорства!
Драбэ: Мудришь, дьякон. Впрочем, и люблю тебя, что мудришь. Понимаешь, кончил институт, теперь все забыл. Женился, любил жену, жена прогнала от себя. Дураки говорят, а я не знаю – умна жизнь или полезна, а смерть – глупа или вредна. Полагаю, глупо быть умным. Понимаешь, корягой, дубьем, стоеросом жил. Ломиться надо корягой. Революция миру коряга. Недо-уме-ва-ю, почему не на крыше?
Дьякон: От озорства, хии-хи-хи! Революция миру коряга!.. А я-то, а я-то!..
Кот у дьякона картошку и свеклу ел, вегетарианцем был. Дьякон руками махал перед Драбэ, кот у двери во мраке прижался. Когда Драбэ, уходя, дверь в метель отворил, кот-вегетарианец из бани стремглав полетел, хвост поджав по-собачьи, с разбега в забор уперся, очумело вскочил на забор, с забора махнул на кремлевскую стену, оттуда на крышу, к попу. Кот, ни разу не видавший мяса, конину в чулане учуял у дьякона. Пожалеть кота надо, кот с рычаньем на мясо набросился, мяукал неистово и мясо сожрал: восемь фунтов. И кота не видали больше – ни в чулане, ни в бане, ни на заборах: кот вообще со Спаса убрался.
Утро в тот день пришло в баню снятым молоком, окна банные стали, как бумага, в которую когда-то заворачивали сахар. Утро пришло в баню в тот день белым морозом, алмазами белыми на стенах и углах. Дьякон в рясе сидел на нижней ступени полка, локти уперши в колени и щеки вложивши в ладони. Глаза – не зрачками, – а красными веками на лиловых белках, готовыми лопнуть, говорили черт знает о чем. Темно было в бане и холодно, дьякон сидел неподвижно – дьякон не видел алмазов, метелью насаженных в окна. За баней снег заскрипел от шагов.
Сын: Папанька, замерз? А знаешь, у отца Алексея, у батюшки нашего, – сын родился – от монашки. Ночью монашка сына родила!
За баней снег заскрипел от шагов, в баню – квашнею – дьяконица ввалилась.
Дьяконица: Отец! Кот у тебя? Кот конину сожрал, – восемь фунтов. Дознаюсь, чей кот!.. Восемь фунтов! Твой-то кот у тебя? Вот учил, вот учил, а он конину – пол-задней ноги!
Сын: Маманька! А у отца Алексея – от монашенки – сын родился, девять фунтов, здоровый!..
Дьяконица: Что-о? А где кот?.. Мать Гликерия сына родила?..
Дьякон сидел неподвижно. Дьякон поднялся с нижней ступени полка, крикнул громчайше:
– От озорства!.. Не-до-уме-ва-ю!.. От озорства! От озорства!..
Дьяконица: Баааа-атюшки!..
Дьякон: Кот убег. Кот сожрал восемь фунтов конины. А Гликерия девять фунтов родила. От озорства!.. Матка, беги. Васька, беги, сукин кот! – желаю записаться в Российскую коммунистическую партию большевиков и служить буду верой и правдой. Желаю из бани выйтить!
– Сворачивай! Видишь, – господа земские начальники едут!.. Дьякон три дня отсыпался после бани, спал, как из ведра.
Глава пятая
Метель. О-го-го! Метель!
Это было так. Перед окном стоят стройные елочки, там, дальше, огородный пустырь, за огородом река, как свинец в осеннем дне, река изгибается крутой лукой, и на той стороне, на луке, на холме стоит белый дом, среди старого парка. Этим домом к реке выпер город. Сумерки грузились тем свинцом, которым некогда паковали чай, земля была черна и безмолвна, стройные елочки стали у моего дома, пихты у того дома на луке и в небе. – Памиром в пасмурный день, горами строились громады туч. Тучи были зимние. Тучи пошли снеговыми полчищами. Тучи распределяли свинец, чтобы ему побелеть. На дворе с громом хлопнула калитка, – первый вестник, – и под окном полетели листья, бумажки, стружки, снова громко упала калитка, ветер сплеча уперся в дом. И сразу кинуло снегом на черную землю. Домна принесла дров, грохнула на пол. «Замело, замело-то, не видать ни-синь-пороха!» – Что же. – Метель! Ого-го, метель! Кресло – к печке, книги те, что в пыли в углу на полу. Ветер-гуляка одним мехом без клавиш в гармонику дует – снег на землю пошел деловито, объясняться с землею в делах. Стройные елочки – синие, белый снег и – ни-синь-пороха. «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, – то, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит».
– Никакого путника я не жду.
– Дров принесите, Домаша, побольше. А спать завалюсь в восемь часов. Самовар приготовьте.
Снег снеговыми мехами землю покрыл, окна посизели по-зимнему, часам тикать по-зимнему, по-метельному врукопашную с домом пойти ветру и по-метельному дому на ночь объершиться. Самовар в восемь часов свил свою верею, чтобы в печке углям стать парчовыми. В пыльной книжке написано о старых колоколах, о Корноухом – Угличском, о Московском Ивана Великого, о прочих знаменитых колоколах, и решил, что метель, главным образом гудит по-звериному, зверем, которого нет. А потом – ночь. Дому – ершом стать в метели, ворчать, хрипеть, скрипеть по-стариковски, сердито – хранить тепло свое и меня.
А ночью – глубоко за полночь – к вою ветра, к шумам и крикам метельным – влились в них дубасы в окна, у дверей, в водопроводную трубу: «То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит». И сквозь форточку – из метели в белом белье я услыхал бас товарища Воронова:
– Гей, товарищ Борис, отпирайте!
Это пришли коммунисты из белого дома на луке: этим домом в метель выпер город. Товарищ Елена кричала в метели:
– Метель! Мы гуляем. Разве можно уснуть такой ночью! Метель!
В дом со снегом, с метелью, с морозом ввалились веселые люди. Дом – старый хрыч – зашумел, загудел, зазвенел в этажерке посудой от тяжелых – по половицам скрипящим – шагов товарища Воронова. А за домом метель – замела, завыла, закружила, кинула в белую бучу снегов.
– Го-го-го-го! Метель. – Это Воронов.
– Товарищ Борис, милый философ! Над землею метель, над землею свобода, над землею революция! Как же можно так спать?! Как хорошо! как хорошо! – Это товарищ Елена.
Товарищи Павлов, Собакин, Агапова – враз и по-разному запели разные песни. Товарищ Воронов басом – Орешиным – перекрикнул метель:
Или – воля голытьбе,
Или – в поле на столбе!..
– Ого-го! Метель!
Товарищ Елена стиснула руку: вперед, без дороги, в белую бучу метели! Ничего не поймешь – жердь огородная, что ли? канава? Жердь огородная, снег, холодящий по пояс: конечно, поэзия, конечно, поэма. Здесь на минуточку встать, подождать остальных, как повалятся в яму, и не выпустить руку из рук.
– Милый товарищ Борис! Какая метель! Как хорошо, – как хорошо! А потом всем стоять, – как волчья стая в метели – обсуждать.
Вот мелькнула папаха Павленки и исчезла за снегом, а соседка Елена видна лишь по пояс – по пояс вросла в белую муть, а Собакин овеял теплом от дыхания, вырос громадой больше, чем есть, и Елена, и я полетели в холодную снежную мягкость.
Обсуждать:
– Реку на мост в обход обходить или плыть через реку на лодке, пробивая по ломкому льду себе путь.
– И решили: на лодке. Лодку, как сани, тащили на лед и под лодкою рухнул ледок. На середине реки не было льда, там шло сало. Аах, как ветер кружил в белой мути! И пристали на той стороне далеко от места, где надо пристать. В парке ветер с деревьями шел врукопашную. Метель! Ого-го! Метель!
– Милый, милый товарищ Борис!
– Милый, милый товарищ Елена!
– Как хорошо! Свобода, метель!
– Ка-ак хо-ро-шоо!..
В белом доме – колонный зал. В колонном зале горит пустынная свеча. Почему губы женщин всегда горьковаты и рассвет идет мертвецом?! Там, за окнами ночью была метель. Утро пришло синим мертвецом. Нету метели. Снег лежит покорно. В белом зале – белый свет, по-зимнему идут часы. В белом зале ненужную свечу я потушил.
Ну, вот:
– снег лежит покорно, там за окнами была метель,
– по городу идет буденный советский день.
Скучно. Будни. Рабочий день. «Соединенное заседание Наробраза и Здравотдела». «Сводки декретов, статбюро и продкома». «Разъяснения центра». Цифры, цифры, цифры – цифры всегда белые, сухие и меняющиеся. Люди в кожаных куртках, незнакомые, Бог весть откуда, с диалектом: комгоссоор, рабсила, начэвак. Прибавочная стоимость, партийные директивы. В каждой комнате по железке, жарко и дымно, а у железки барышня щиплет лучины.
– «Рабкрин не утверждает смету Здравотдела, – отношение из центра № 50007. Секция Соцкультуры приготовила доклад, где в резолютивной части… Ордер улескома лежит третью неделю, нет дров».
Кожаные куртки, папахи. Руки надо греть у железок. Новая экономическая политика – необходимо разобраться, как из бесконечных противоречий получается система практики, логически согласованная, чем?
Надо учиться заново – вот у них, у «нижних чинов». Очень скучно. Лица под папахами – очень скучные, как будни. Товарищ Воронов сворачивает махорочный крючок, руки не слушаются, – и на корточках закуривает его от железки.
– Примите телефонограмму. «Всем культотделам предлагается строго согласовать свою деятельность с политпросветом, который организует сексоцкультуры». Распоряжение из центра. – «По данным статбюро, учащихся в уезде столько-то, обутых из них двадцать процентов, т. е. столько-то. Чрезвыкомом по борьбе с безграмотностью обучено столько-то взрослых, осталось столько-то, т. е. сорок семь процентов. На приварок детям в школах отпущено столько-то пудов овса и воблы. Десять процентов школ не приступают к занятиям из-за отсутствия стекол в Республике».
– Станция? Барышня, станция?.. – Дайте мне, пожалуйста, фарпод санотдела.
День белый, день будничный. Утро пришло в тот день синим снегом. Скучно. Советский рабочий день. А оказывается, этот скучный рабочий день и есть – подлинная – революция. Революция продолжается.
Коломна.
Никола-на-Посадьях.
Ноябрь 1921 г.