Иван Москва №2 (30.01.2016)

(рассказ)

 

Б. Пильняк – Вогау

 

Und mein Stamm sind jene Asra,

Welche sterben, wenn sie lieben.

Heinrich Heine

 

Посвящается О. С. Щербиновской

 

(окончание)

Московская глава

 

Воровские слова: револьвер – шпайка, часы – бака, галоши – пароходы, карта – святцы, рубашка – бабочка, деньги – сармак, брюки – шкеры, ночлег – могила, паспорт – очки, разиня – антон, сапоги – кони, карманщик – ширмач, глядеть – стремить, крест – чертогон

 

Иван подъезжал к Москве со смутными чувствами, в воспоминаниях того десятилетия, которое в памяти его сейчас сдвинулось в гармошку: октябрь 1917 был вчера и геологическую эпоху тому назад – завод был оставлен вчера, но вчера же он собирался идти на изыскания с мандатами ВСНХ и Академии наук.

Иван всегда с неприязнью думал о Москве, ибо каждый в Москве трижды переспрашивал его фамилию, недоумевал и удивлялся так, точно Иван не по праву от отцов получил имя Москвы, но украл его: но Москву он любил, как мать, Москву, давшую ему право на биографию.

Иван ехал с Обопынем-младшим: Обопынь возвращался в Москву, чтобы вернуть место пилота на самолете отцу, которого заменял. Обопынь в вагоне-ресторане выпивал две рюмки водки, плотно ел, посвистывал, шутил, спал и читал газеты. Иван с Вятки замолчал в невеселом настроении, – с карандашом в руках расписывал свое московское время: ЦК, ВСНХ, НТУ, врач-невропатолог – днем; друзья, театры, книжные лавки – вечером.

Поезд приходил в Москву к вечеру, Иван стоял у окна, следил за полями. После Александрова Иван сложился. Во мраке вечера вдали возникли огни Москвы, синие и зеленоватые, – фосфоресцирующие, как определил Иван.

В Москве на вокзале, в белесом свете газовых фонарей Иван условился с Обопынем, что он, Иван, поедет сначала в гостиницу, в «Париж» у Охотного ряда, где останавливаются хозяйственники из провинции, – устроится и затем приедет к Обопыням, к Обопыню-старшему, старому, еще с фронтов, другу.

Обопынь заковылял к выходу тою походкою, которой ходят по земле пилоты.

День был воскресный. В Москве – как миллионном городе Третьего Интернационала, в столице первого на земном шаре социалистического государства, за фасадами столицы, за волей видеть и не видеть – за вывесками, гудками и звонами заводов, паровозов, автобусов – за бодростью дней воли, дел, деяний, свершений.

На задворках миллионного города круглые сутки, каждую ночь в тот день привозили в институт Склифосовского, в Яузскую больницу, в Екатерининскую, в Александровскую раненных пулей из револьвера, не успевших умереть в виселице, не умерших от яда – отравленных, зарезанных, подстреленных, избитых, задушенных. В институт Склифосовского свозили задворки миллионного города, потерявших смысл жизни, право на жизнь, честь и жизненный инстинкт, уходящих в смерть в сумасшедствии и от голода, от одиночества, от ненужности, от старости, от исковерканной молодости, поруганного мужества и оскверненного девичества. Свозили людей, обезображенных в драке, в алкоголе, в ревности, в грабеже, – молодых, старых, детей. Каждые пять минут к подъезду подходили кареты скорой помощи, и братья милосердия вытаскивали из них людей с размозженными черепами, истекающих кровью, в запекшейся мыльной пене отравы на губах и подбородках. Этих людей, из которых каждый, оставшись жить, умолял вернуть ему жизнь, – этих людей на носилках растаскивали по операционным и покоям, чтобы вынимать из человеческого мяса и костей пули и ножи, чтобы заштопывать раны, вставлять на должное место вывихнутые кости, чтобы нейтрализовать яды, – с тем, чтобы все же большая часть этих людей к утру умерла, а оставшиеся в живых вернулись к жизни калеками или полукалеками, – с тем, чтобы институт Склифосовского стонал всеми человеческими стонами и болями, которые приводят человека к смерти.

Это одни задворки.

А на других задворках – в притонах Цветного бульвара, Страстной площади, Тверских-Ямских, Смоленского рынка, Серпуховской, Таганки, Сокольников, Петровского парка, или просто в притонах на тайных квартирах, в китайских прачечных, в цыганских чайных – собирались люди, чтобы пить алкоголь, курить анашу и опий, нюхать эфир и кокаин, коллективно впрыскивать себе морфий и совокупляться. В подвалах нищенства людьми командовала российская горькая под хлип гармоники. Бульвары и рынки управлялись кокаином. Российский Восток нирванствовал опием и анашой, засаленными нарами эротических снов перед приходом милиции. На задворках этажей и рублевого благополучия ночами мужчины в обществах «Черта в ступе», или «Чертовой дюжины», вносили членские взносы, где в коврах, вине должны быть голыми женщины. И за морфием, анашой, водкой, кокаином, в этажах, на бульварах и в подвалах было одно и то же: люди расплескивали человеческую – драгоценнейшую! – энергию, мозг, здоровье и волю в тупиках российской горькой, анаши и кокаина.

На третьих задворках, в Лефортове, расстрига-поп в заброшенной церкви ровно в полночь служил черную мессу, – приход чиновных подонков истерически воздыхал под гнус попа. Поп отрезывал голову черному петуху на обнаженной груди женщины, которая лежала на алтаре.

На четвертых задворках…

На пятых задворках…

 

Иван занял номер в «Париже», разложил свой чемодан, в номер его провела, раскрывала постель и наливала ванну расторопная уборщица, кокетливая, ухмыляющаяся, в белой наколке и в неслышных ночных туфлях.

Приняв ванну, Иван вышел на улицу.

Тверская текла людьми и желтым светом. Иван свернул к сини Кремля, пошел вниз подкремлевским садом, под мостом, связывающим Кутафью и Троицкие ворота. Здесь было пустынно, сыро по-осеннему и сторожко. Под ногами шелестели листья. Мрак был холоден.

Ивану следовало бы пройти Тверской до Пушкина, там свернуть бульваром до пролома Богословского переулка и там вникнуть в район студенчества и Бронных, где жили Обопыни, – но Иван пошел другой дорогой. Медленно, наблюдая окрест, он спустился кремлевскими рвами к Москва-реке, пошел под храмом Христа к москворецким плотинам, где Москва-река шумит прибоем. Там Иван долго стоял, прислушиваясь к шуму падающей воды, – с простора омутов заплотиненной воды несло сыростью и мраком. Кремль уходил во мрак, небо над городом было желто-зеленым. Никого кругом не было. Напротив, на конфетной фабрике, ночной сторож трещал колотушкой, – с мостов долетали звоны трамваев.

И тогда к Ивану подошли трое.

– Дай закурить, товарищ! – сказал один из троих.

И сейчас же двое других выхватили из карманов наганы, приставили их к лицу Ивана.

Первый сказал:

– Руки вверх! Молчать!

Иван – памятью фронтов – понял, что его сейчас убьют. Он поднял руки, чтобы рассчитать действительность. Но первый – ловкостью хорошего портного – расстегнул его куртку, обшаривая тело. Иван понял, что речи о смерти нет, и пассивно успокоился, удивляясь, как безразличны ему эти шарящие по телу руки. Бандит вынул из заднего кармана револьвер. Иван вспомнил, что этот револьвер был у него десять лет, некогда он отобрал его у раненого немецкого офицера, под Нарочем, и удивился, как спокойно он отдает его, старого друга. Бандит расстегнул пуговицы, шарил и ощупывал совершенно виртуозно. Бандит снял кепи с Ивана, швырнул свою фуражку за гранит набережной в воду и надел кепи Ивана на себя. Два дула револьвера были все время перед лицом Ивана, мешая ему видеть.

В кармане у Ивана, еще от поезда, по рассеянности, осталась никелированная мыльница: бандит вынул ее и не мог раскрыть. Иван вспомнил, как перед Москвой он ходил мыть руки и не припоминал сейчас, как засунул мыльницу в карман.

Бандит сказал:

– Что это такое?

– Мыльница, – ответил Иван.

– Открой! – сказал бандит. Иван открыл.

– Зачем мыло носишь с собою?

– Я приезжий.

– Где служишь?

Иван затруднился ответить сразу на этот вопрос. Если бы его спросили: кому служишь? – он ответил бы сразу: революции! Иван стал объяснять:

– Я… моя профессия…

Бандит не дослушал.

– Ага, профессор! – так бы и говорил! – сказал бандит миролюбиво.

Иван подумал, что для бандитов, должно быть, так же авторитетно звание профессора, как для сельских - учительница.

– А я думал, что ты ресефесер! – пошутил бандит и заговорил на воровском наречии, обращаясь к помощникам.

Бандиты опустили наганы. Один из них осветил электрическим фонариком землю под Иваном, поднял с земли перчатку и отдал ее Ивану.

– Катись! – сказал бандит. – Постой! Где проживаешь?!

– В «Париже», – ответил Иван.

– Ага. Документы пришлем завтра, с рассыльным. Катись колбасой, счастливого пути, товарищ профессор!

Но прежде чем Иван двинулся, бандиты исчезли, точно провалились сквозь землю.

У Ивана были взяты револьвер, бумажник, часы и кепка.

Иван был совершенно покоен. Он постоял у набережной, послушал шум воды, зевнул и пошел обратно, решив, что без кепи в гости идти неудобно. Он шел сначала медленно, потом ускорил шаги, мимо храма Христа он уже бежал. У моста он нанял извозчика, забыв, что у него нет денег, чтобы расплатиться. Он не замечал, что бежал, ему казалось, что он совершенно покоен.

Портье заплатил извозчику.

В номере была открыта постель, ярко горело электричество. Иван сел к столу. В комнате у дверей стала уборщица, не уходила, перебирала белый фартук. Иван посмотрел внимательно. В нарочитой смущенности и в совершенно недвусмысленном ламца-дрица горничная склонила голову набок и сказала:

– Может, чего хотите с дороги?

Иван посмотрел на нее внимательнейше, сказал медленно:

– Садись.

Разглядывал, в удивлении поднявшись со стула.

Женщина исчезла в его сознании, оно помутнело. Он увидел, как на стул село некое громаднейшее государство, увидел миллионы нечеловекоподобных людинок, которые бежали, катились, текли по этому закупоренному кожей сложнейшему государству – от легких, к perpetuum mobile сердца к кухням кишек, к озонаторам легких, к лабораториям мозга. Человек, сидевший на стуле, думающий, страдающий, продающийся, – исчез. Иван видел рот, красные губы, видел, как за жерновами зубов, за мясом языка, через глотку в желудок шел кусок коровьего мяса – с тем, чтобы из коровьего превратиться в человечье. В клоаке кишек собирались отбросы столиц. Глаза шли в генераторы мозговых извилин.

Но рот, губы и глаза исчезли за счет мостовых звеньев позвонка, парапетов тазовых костей. Ежесекундно сердце гнало кровь. Легкие набухали воздухом, чтобы человеченки крови мылись в нем. Кишечные дистрикты содрогались удавами. Мозговые клетки обсасывали фосфор. Женщина двинула ногой в ночной туфле: какая сложная система эстафет полетела к позвонку, к спинному мозгу, к коре большого мозга и в подкорковые майораты – и обратно от них в исполкомы мышечных нервов, в провинции человеческого мяса, построенного мышцами, чтобы, перестраиваясь, сжимаясь и разбухая, человеческое мясо подняло само себя на воздух, – себя и кости, заросшие этим мясом, и ночную туфлю, чулок, подвязку и юбку, – подняло в воздух и поставило на другое место, вновь и вновь послав об этом эстафеты. Такие эстафеты, о которых ничего не узнал предсовнарком этого государства – сознание, кора большого мозга. За эпидермисом, мальпигиевыми слоями, слизями и марками кожи поистине сложнейшее жило государство красных и белых кровяных людинок, лилового человеческого мяса, белых костей и нервов, страданий, радостей, соображений, сознательного и бессознательного - такого, что не познано еще корою большого мозга.

Горничная давно уже не улыбалась, недовольно и настороженно посматривая на молчащего человека. Иван разглядывал ее болезненно остановившимися глазами.

– Ты дура, – негромко и очень сердечно сказал Иван. – Ты не знаешь, что кроме незнания, которое ограничивает наш мир, ты и я – мы ограничены еще вот твоим мясом, из которого нельзя выскочить.

– На что это вы намекаете? – сказала горничная, обадриваясь, готовая к улыбке.

– Ну, ты смотри. Это все равно, ты или я. Я некрасивый, ничего у меня нет. Ну, ты смотри, что это на тебе за туфли? – бедность одна! – а вот ты сидишь, кокетничать за пятерку собралась, довольна сама собою. А на самом деле ты – переваренное мясо – и больше ничего, так, одна мышечная клетка из человеческого организма.

Иван помолчал.

– Вот, радий в своем пути разложения приходит к свинцу. И вот свинец, возникший из радия, имеет атомный вес 296,09, а обыкновенный свинец, плюмбум, неизвестно как возникший, имеет другой атомный вес – 207,2. – Понятно? – Ничего не понятно!

Иван помолчал.

– Ты прости, девушка, я из мозгов своих выскочил, – я куда ни посмотрю – все у меня в глазах разваливается.

И он не кончил – опять все провалилось, и опять возникло громадное государство костей, мяса, крови, нервов. Иван уже не знал, кто это государство – женщина ли, сидящая перед ним, или он сам. Во мраке черепной коробки повисли сталактиты времени, чердаками рухляди свалена была память: и во мраке черепной коробки было совершенно темно. Черепная коробка разрасталась в невероятия, как на заводе в шахте. Иван бродил по черепной коробке, спотыкаясь о память и с фонарем в руке. И – уже непонятно откуда, из черепа или из шахты – Иван вышел в ночное поле, в степь: трое здоровых, они несли на плечах винтовки и мертвецов.

Горничная – уже не по-проститутьи кокетливо, уже не злобно, но глубоко по-человечески, матерински-нежно толкала человека с остановившимися глазами к постели. Подталкивая, шептала:

– Ну, ну, ты ложися, ложися, поспи, поспи, говорю!..

Иван отвечал тихо:

– Да, да, я посплю. Я очень устал. Ты стань на караул, возьми винтовку. Я посплю.

По-матерински женщина сняла сапоги с Ивана, раздела, положила, укутала и ушла из комнаты, бесшумно шлепая ночными своими туфлями.

Электричество осталось гореть.

 

Дальше Москва предстала комиссару Ивану Москве бредом, повторностью явлений и нереальностью.

 

Артист Владимир Савинов в закулисном клубе одного из московских академических театров в заполночный час в заседании общества «Честное Слово» – читал лекцию о кукольном театре и марионетках. Слушателями были артисты и немногие гости. Актер Владимир Савинов имел асимметричное лицо астеника. Несмотря на русскую фамилию и явное российское происхождение, – разрезом глаз, крыльями бровей, лбом, цветом кожи – Савинов походил на индуса. Говорил Савинов лаконически, короткими фразами. Актеры знают тайну вещей – путь вещей в достижениях актерских целей. Савинов повязал свою голову оранжевой чалмой. Тип астеников на русском языке называется породою шалопупых: быть может, Савинов был и диспластиком.

Актер Савинов рассказывал историю марионеток, их путь через века, о том, что вышед из веков, они остались в Осака в Японии, в Калькутте в Индии, в Каире в Египте, – что индийская память насчитывает марионеткам три тысячи лет, – этому абстрагированию искусства, когда человек в искусстве отказался даже от тела, заменив его куклой.

Мозг и слова актера Савинова носили фантазию слушателей по неизученностям пространств и времени, по тем историческим закоулкам, которые называются искусством, которые всегда чуть-чуть истеричны и затырканы в дальние и темные углы кварталов темной человеческой радости.

И после лекции Владимир Савинов демонстрировал свое искусство: искусство владеть марионетками.

Была растянута черная материя, до третьей пуговицы жилета закрывающая Владимира Савинова. Был потушен лишний свет.

И тогда из-за черной материи вышла марионетка, женщина в плаще египтянки. Она поклонилась глубоким поклоном, опустив руки к коленям. В руке ее было опахало. Голосом, собранным интонациями одних булыжин, Владимир Савинов, свисая над марионеткой, читал стихи. Марионетка – египтянка – женщина величиною меньше четверти метра – ступала своими сандалиями, как самая настоящая женщина, шла, заставляя забыть, что она только кукла в ловких руках Владимира Савинова, дергаемая невидимыми ниточками. Она была примитивна, опустила опахало, постояла в задумчивости, прислонив руку к глазам, взяла сосуд с водою, поставила его себе на плечо, согнулась под тяжестью сосуда и пошла обратно.

Вслед за нею вышел индус в белых одеждах, сел на землю, подобрав под себя ноги, склонил голову, задумался, как думают века истории его отечества.

Это было удивительнейшее зрелище, удивительная темная условность искусства. И темная сила искусства, колоссальная, – ибо эти куклы – совершенно категорически жили в ловких руках Владимира Савинова, человека с лицом диспластика, говорившего голосом булыжин.

Куклы жили, оживали в руках актера Владимира Савинова.

Иван был у врача. Он позвонил в подъезде, разделся в прихожей, ожидал в приёмной, прошел в кабинет. В тот момент, когда Иван входил в кабинет, из другой двери столовой, где на столе кипел самовар, входил профессор. Профессор по психиатрическим делам оказался человеком неожиданно тучным и имел такой вид, точно спал ежесуточно по пятнадцати часов.

Ивану показалось, что профессор стал его подкарауливать. Профессор подал руку, сел, предложил сесть, снял крошку с пиджака и щелкнул портсигаром: «Курите?» Иван взял папиросу, но не закурил. – На что жалуетесь? – спросил профессор, раскуривая папиросу.

И дальше свой визит к профессору по психиатрическим делам Иван не помнил. Он вспомнил себя на улице, в руке у него была бумажка с адресом Донской психиатрической лечебницы. Он разорвал бумажку и бросил ее. На улице он совершенно точно ощущал в себе два сознания: одно, теперь владевшее им, было темным, волчьим, страшным, проваливающимся в непознанные непонятные инстинкты, – те, которые заставили разорвать адрес больницы. Другое сознание было ясным, прозрачным и безвольным, оно следило за первым и было бессильным.

 

Иван пошел к Обопыню вечером. Обопыней не было дома, старик должен был прийти домой с минуты на минуту, Ивана провели в темную комнату ожидания.

Обопыни в первый год революции поселились в княжеском особняке, в упраздненной домовой церкви. Обопынь-старший свой кабинет устроил в алтаре. Обопынь-старший на досуге стащил в свой алтарь неразграбленные вещи князей: его алтарь хранил в себе покойствие дубового письменного стола, дубовых кресел и дивана в медвежьей шкуре. Стены и пол Обопынь застлал коврами, которые крадут звуки. Печь, когда она горела, населяла алтарь покойствием так же, как покойствие вселяли старинные кувалдинские часы, отзванивающие каждые четверть часа менуэтами осьмнадцатого века. Портьеры кутали окна алтаря, как женщины кутают пледами плечи. Обопынь внес сюда запахи псины (запах холостяцкого его положения) и касторового масла (запах его профессии): ладанный запах алтаря давно был выветрен.

Иван прошел в кабинет и сел на медвежью шкуру, растянувшись, откинув голову к спинке дивана. Комнату эту Иван давно знал, и давно знал запахи Обопыня. Так Иван просидел минут десять.

Он уловил в воздухе, кроме запахов холостяцкой псины и касторки, третий, непонятный запах и стал принюхиваться. Непонятный, бередливый, чуть заметный, Иван не сразу узнал запах разложения, мертвечины.

– Наверно, под полом издохла крыса, – решил Иван.

Но запах не переставал беспокоить и вызвал в памяти фронт.

Во мраке комнаты, за тяжелыми коврами была мягкая тишина. Иван лег на медведя, положив под голову подушку и заложив за голову руки. И тогда он услышал, как за головою его, в углу, нечто гудит едва слышно, как гудят морские раковины.

Иван поднял голову и поспешно сел на медведя: в углу едва заметно, призрачным фосфорическим светом светились человеческое лицо, шея, плечи, – бередливое шипение морской раковины шло из этого же угла.

Иван поднялся с дивана, пошел навстречу фосфорическому свету, в углу стоял человек. Иван зажег электричество.

Человек в углу была мумией.

Но Иван признал в ней не мумию – для Ивана стояла Александра. Иван подошел вплотную к мумии - пахнуло мертвецом. Иван всмотрелся: закрытые веки мумии, ее лоб, ржаные волосы, прическа, губы, непонятная, прекрасная улыбка на губах – все то, что мумия пронесла через тысячелетья, – все это удивительнейше повторилось в Александре.

Но мумия рассказала и о другом: Иван узнал, что он обладал Александрой. Та женщина, имя которой он забыл в бреду, которую он забыл в бредовых памороках кубанского июля, – та женщина, с которой Иван сошелся в первый и последний раз за свою жизнь тогда в июле в степной больнице, – была Александрой и мумией одновременно. Тогда в том бредовом июле безымянная девушка отдалась Ивану, чтобы стать женщиной. Тогда она встретила Ивана такою страстью и такими поцелуями, которые могут родиться только в бреду.

Многие куски этого вечера совершенно выпали из памяти Ивана Москвы навсегда. В кабинет вошел Обопынь старший. Иван не видел его. Обопынь старший видел совсем не то, что в бреду казалось Ивану.

В углу комнаты стояла неподвижная мумия. С открытыми глазами лунатика человек склонился перед мумией. Всем благоговением, которое может в себе собрать любящий человек, он целовал мумию – ее глаза, губы, щеки. Обопынь оторопело и удивленно говорил: «Грудку, грудку поцелуй, ножки!», – и человек целовал сплющенную тысячелетьем пелены грудь мумии, коричневые, иссохшие ее ноги, где мясо превратилось в ремень. Совершенно оторопевший Обопынь командовал: «Видишь, она просится к тебе на руки, возьми ее, приласкай, поноси!» – и человек, корчась под тяжестью камня мумии, носил голую мумию по комнате, качал ее, как ребенка, и пел ей зырянскую колыбельную песню.

Это видел оторопелый Обопынь.

Иван видел, как Александра, умершая три тысячи лет тому назад, пошла к нему навстречу. Он, Иван, был вне времени и пространств – он шел навстречу трехтысячелетней Александре. И он обнял Александру – по праву, по прекрасному праву, которого не было у него в жизни, которое дала ему кубанская ночь. И Александра склонилась к нему на грудь. Всем благоговением и всею нежностью, какие он мог собрать в себе, он целовал глаза трехтысячелетней Александры, которая в мудрости трех тысячелетий вышла к нему обнаженной – всем благоговением он коснулся ее губ и колен. И он взял ее на руки, он баюкал тысячелетья на своих руках, он понес на груди самое прекрасное, что было у него в жизни, и он запел, как пела над ним его мать. Обопыню, должно быть, стало страшно. Он сказал весело:

– Ванька, брось, поставь ее на место, брюхо надорвешь!..

И Иван покорно поставил мумию в угол.

– Ты присядь, Ваня, что ты на самом деле! Брось!

Иван покорно сел на медведя. Обопынь посмотрел на него удивленно, повеселел недоумело. Иван сказал:

– Я задремал, что ли. Ты уже пришел.

Обопынь заговорил весело:

– Мумию рассматривал?! Вот, брат, на старости лет женился, три тысячи лет барыньке. Три тысячи прожила, а в нашу революцию смердить стала. Вот, третью неделю воюю с ней, сам с собою борюсь.

Обопынь закурил толстую папиросу. Глаза Обопыня заплыли в тяжелые складки морщин, как бывает иной раз у бульдогов. И, как бывает у бульдогов, белки глаз Обопыня были испещрены красною сетью вен. Обопынь был очень серьезен, он наклонился к Ивану.

– Я сейчас с аэродрома, – говорил Обопынь. – Говорят, я вылетался, потерял сердце – ерундиссима! Куда угодно, как угодно я поведу машину, – в облака, за облака, – с закрытыми глазами поведу, как хочешь. Нет, я не потерял сердца, пусть кто нибудь другой вылетался, это не мое дело!.. Я с мумией живу, поди!.. Ерундель – по французски – ласточка!..

– Это что значит – вылетался? – спросил Иван.

Обопынь тихо ответил:

– Это, знаешь… наша профессия. Пилоты, со временем теряют сердце, у них появляется неуверенность, они начинают бояться воздуха, у них пропадает глаз, они неверно ведут самолет, нервы гадятся. Если их болезни не заметят, они всегда гробятся, разбиваются.

Помолчал.

– Страшная болезнь! – крикнул он. – Человек боится воздуха, марает, как шмендрик, и все таки лезет в воздух, не может жить на земле, нечего ему на земле делать. Боится воздуха и лезет на него. На земле скучает, томится, водку пьет, а в воздухе еще больше того дрожит от страха и гробится на ровном месте, как шмендрик.

– Я вот тоже вылетался, – сказал Иван. Обопынь заорал:

– Нет, я не вылетался, нет с, – ерундиссима, аттанде немного!.. Я в себе силу открыл. Велю, и никакая машина не может разбиться. Велю, и мумия будет танцевать. Это я тебе велел целовать мумию.

Иван встал, чтобы идти домой. Обопынь предлагал ему подождать сына, который хотел свести стариков к артистам в гости, где будут показывать марионеток.

Иван ушел.

 

На том месте, где ныне стоит памятник Тимирязеву, в октябрьские дни 1917 года стоял трехэтажный дом, который был разрушен юнкерами и пушками. В этом доме Иван дрался за свою биографию. В дни до биографии Иван обедал в этом доме несколько раз.

Ночью, когда Иван шел от Обопыней, пролазом Богословского переулка, мимо старенькой церквенки, он вышел на Тверской бульвар и пошел направо, к Никитским воротам, чтобы посмотреть на тот дом, где он дрался за самого себя и за прекрасное человеческое будущее. Он обогнул кофейню, которую старые москвичи называли «Греком», и пошел вниз.

Он думал о том, что было тогда, в Октябре. Ждал увидеть вывеску столовой и трехэтажное здание, но во мраке увидел памятник. «Как же это я ошибся, – подумал он, – шел к Никитским, а попал к Пушкину?» И он повернул обратно. Ночь была черна и безлюдна.

Прошел мимо «Грека», увидел впереди памятник, остановился в удивлении и пошел к памятнику. Это был Пушкин. Иван прочитал:

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал.

 

Иван потер лоб, осмотрелся кругом и пошел обратно. Бульвар был темен и глух – впереди стоял Пушкин. Иван вжал голову в плечи и – уже не пошел, а побежал обратно. Пушкин раздвоился, замыкал пути Ивана.

И тогда Ивана объял леденящий страх. Вжав голову в плечи, крадучись, на цыпочках, Иван вышел с бульвара в пролаз Богословского переулка. Ивану казалось, что Пушкин спрятался за церковь. Иван вышел на Тверскую, пошел к Дмитровке, Пушкин был за каждым углом. Иван шел на цыпочках.

– –

Александра – подлинная – знала о том, что у нее был бредовый июль, лишивший ее девичества, но никогда в жизни она не узнала, что мужем ее был Иван Москва, запамятовав это в бреду.

Утром Иван сложил чемоданы, чтобы уехать в этот же день. Он послал курьера за билетами и к Обопыню, чтобы тот был готов к отъезду. Сам Иван собрался в ВСНХ, в ЦСУ и в ЦК. Он действовал и точно представлял порядок вещей. Заготовил заявления о болезни и о негодности для работы. В гостинице, когда он спускался по лестнице, чтобы выйти на улицу, его остановил рассыльный и вручил ему сверток. В свертке были его вещи, которые у него отобрали бандиты, револьвер, бумажник, часы и кепка – и было письмо следующего содержания:

 

«Дорогой боевой товарищ и командир Ваня Москва! Пишет тебе твой боевой товарищ и рядовой красноармеец, Семен Клестов, вместе с которым ты тощил боевых мертвецов в Кубанских степях. Просмотрел я твои документы и сердце мое кровью облилося, как разъехались наши дороги. Ты ответственный красный директор, а меня судьба вывела на большую дорогу. Прости меня, что тогда в темноте я тебя не узнал. Очень хотел я к тебе зайти старое помянуть, да сам понимаешь, не статья мне в ваши владения ходить.

Низко кланяюсь тебе, дорогой боевой товарищ и командир Ваня Москва и остаюсь рядовой Семен Клестов».

 

Вечером Иван Москва и Обопынь лежали в купе мягкого вагона. Иван возвращался на завод, чтобы сказать Александре о том, что она – жена его, что он – ее муж. Тот бредовый июль был их венчанием, когда девушка Александра стала женщиной.

Иван дремал. Обопынь говорил:

– Хочешь, сейчас сюда вызовем эту самую мумию? – она тебе чай будет наливать! –

 

(Республиканские слова: ЦСУ, НТУ, ВСНХ, ПТУ, Промбюро, рабфак)

 

Глава заключительная

 

Вне обстоятельств.

…Под уральскими металлургическими заводами земли крепки, как пот.

От дней Петра каждый завод на Урале памятует хорошее столетье быта, – и все заводы построены, как один. Леса кругом, глубокая здесь издревле лежала балка, по дну ее протекал ручей или речуга, – и речугу заплотинили плотиной, иной раз верст на пять длиной. С одной стороны плотины возникал огромный пруд, целое озеро, а с другой – в овраге, в лощине под плотиной ставился тогда завод. Так делалось, чтоб, кроме кабальных рабочих рук, пользовать еще бесплатную водяную энергию – силою воды пускали завод.

Каждая такая плотина помнит столетье, заводы в сырости, в оврагах, прокоптились, одряхлели, работают вручную. В домнах и мартенах плавят чугун и сталь, как плавили столетие тому назад, – не каменным – древесным углем, деревом. У каждой заводской плотины – огромные сплавы дров, и пыхтит двигатель на лесопилке, готовя топливо заводу. Направо и налево от заводов, подпирая лес, в леса влезая, стоят прокопченные, приземистые, широкопазые избенки рабочего поселка. Рабочие вручную льют чугун, вручную мнут болванку, а дома пашут землю, ловят рыбу и пасут скотину (и такие горькие ботала звенят на шеях у скотины!). Рабочие с поселков остались здесь от крепостных и «государственных» крестьян.

Красный месяц поднимается на востоке, красно солнце уходит на западе, защитившись огненными щитами облаков. По лощинам в синей мгле лесов меж гор вспыхивают красные раны мартенов – на Чермозе, на Майкоре, на Пожве, на Кувине, на Чусовой.

На заводе из кусков чугуна («штыкового», «полового», «изложницы», «скардовника») почти вручную, первобытно, почти как при Петре, выковывают серпы, косы, рельсы, чаны, котлы, кровельное железо. В мартене, конечно, зажат кусок солнца. Туда надо смотреть, как на солнце, через синие очки, но солнце мартена становится простою серою болванкою. Эту болванку разогревают в сварочном цехе. С помощью десятка рабочих рук и прокатного станка красное тесто железа раскатывают в длинные полосы, как хозяйка, когда хочет такими полосами покрыть пирог. Эти скатки режут на куски почти вручную. И куски идут в железопрокатный цех, вновь их раскаляют, вновь их катят, как скалкой тесто на пирог. Потом эти листы обрежут, проверят, промаслят, сложат – и готово листовое железо различных качеств и толщин, потому что здесь работают первобытно, здесь на каждой пачке железа мастер пишет свое имя, отчество и фамилию – Карп Маркович Москва, внучатый племянник Ивана.

Там, где надо железо размять, прокатить, – там работает молот, силу получивший от воды, ничуть не сложнее, чем на наших деревенских водяных мельницах, где, как сказывают сказки, проживают в омутах водяные.

На заводе тесно, копотно, все старо, все завалено столетним мусором, вагончики таскают вручную. Над заводом, за плотиной, – простор озера. Избы широкопазы, с коньками на крышах, вестниками путины, еще не конченной на Руси – это быт, родивший Ивана Москву.

 

Заключение второе.

Как всегда, когда рокотал пропеллер самолета, – по дорогам, по пахотам, верхами, на телегах, рысью, вскачь, на своих на двоих – бежали к самолету мужики, парни, бабы, девки, дети, древнейшие старики – посмотреть, в страхе, готовые в случае чего дать лататы обратно, в случае чего принять в дреколья, во всяком случае такие, чтоб было понятно, что их «хата с краю».

Обопынь старший и Снеж убирали самолет. Рабочий протолкался к Москве.

– Позвольте вас спросить, товарищ, – сказал рабочий. – По прямой линии с востока на запад сколько верст в час пролетит самолет?

– Сто семьдесят километров, – ответил Иван.

– А с запада на восток?

– Тоже сто семьдесят километров, – ответил Иван.

Рабочий задумался, прищурил глаз, сказал:

– При такой скорости для точности хотя бы пока в секундах, но принципиально надо брать в расчет вращение земли, товарищ!

Рабочий был прав. Иван вспомнил, что на его заводе время – по солнцу – разнится от местного на полчаса и нет ничего абсолютного и что человечество должно уже брать для «принципиальной точности» в свой обиход вращение земли. Фюзеляж самолета похож на скошенный лоб, а кабины пилота и бортмеханика на глазницы и самолет, если смотреть ему в лоб, был похож на человеческий череп. Эти пустые глазницы, этот срезанный лоб - человеческий череп всегда был символом мудрости.

– Что же, на небе холодней, что ли? Я гляжу, вы куртки меховые надеваете.

– Да, – ответил Иван, – чем выше, тем холодней. На высоте три тысячи метров вода мерзнет в самую большую жару.

– Та ак, – ответил мужичок раздумчиво, – святым, выходит, там холодно. В шубах, небось, приходится ходить!..

Толпа комментировала:

– Яруслан, слышь, полетит?!

– Как гусь, и по небу, и по земле!

– Дальнее поле жать ездить – очень подходяще.

– Раз загранитцы (от слова заграница) всю технику превзошли, нашей державе отставать никак нельзя.

Когда Иван, надев уже шлем, садился в самолет, он слышал, как одна баба сказала другой: «Коров пригнали, доить иттить надо!» И вторая ответила: «Погоди, надоишься на своем веку – ероплан не каждый день летает!» И Иван представил себе, как миллионы русских баб в этот закатный час по команде солнца сидят у коровьего вымени, миллионы доятся коров – даже страшно представить эти миллионы российского лаптя кабалы на земле. И нет сил рассказать о том, что не комментируется словами, – того, что вот тут, у этого поля, где родились и умерли деды собравшихся, где в памяти Соликамские строгановские разбои, где все родное, где пасутся овцы, а через речку плавает дощаник, которому от рождения лет пятьсот, поди, – здесь на этом поле лежал самолет, человеческой волей несущий человека в небо.

Право быть в воздухе – строгое право, и Обопынь был молчалив и торжественен.

– Контакт!

– Есть контакт!

Пропеллер ревет, толпа отвернулась от самолета. Или самолет отвернулся от толпы? Земля мчит стремительно до того момента, пока она не качнулась под самолетом: значит, самолет оторвался от земли, значит, самолет в стихиях, где нет быстроты и высот. И тогда уже не самолет, а земля под ним ползет назад: река, леса, поля, игрушки деревень, рубаха России. Клокочет пропеллер, солнце сбоку, рядом, – режет ветер. Минуты в воздухе – часами.

Облака идут под Иваном, самолет ушел за облака. Лермонтов верно сказал: караваны облаков. Караваны идут под Иваном. Солнце рядом – то солнце, во имя которого качнулась однажды в мозгах Ивана земля. И если бы Иван был в Арктике, он за облаками понял бы, что он – вновь в Арктике. Те облака, что над самолетом, это – небо и глетчеры вдали, они розовеют от вечного дня и солнца, они медленны. Те облака, что под самолетом, это льды, которые идут по сини моря. Леса вдали внизу, меж облаков, слились в синь моря. Конечно, Арктика, вон та большая льдина, плывет на самолет, вон там на горизонте стал глетчер, вот заторосились айсберги. Какое странное солнце в Арктике! Оно не идет высоко, но оно вечно, если там лето.

Но вон там впереди облака синеют, свинцовеют, солнце там ало, легкие тучи собираются табунами, там идет тучища. Самолет летит туда. Там не видно земли.

Там, внизу, где должна быть земля, – синь и мрак, которые не пускают туда глаз. В эту синь закуталась рубаха России, щетина лесов. Под самолетом полыхнула молния, гром переревел пропеллер. Под самолетом – гроза. Самолет идет вперед: он единоборствует со стихиями, ибо вот кинуло самолет вверх, вот брошен самолет на крыло, вниз. Самолет летит над грозой. Минуты в воздухе – часами. Еще и еще самолет кинут направо, налево, вверх, вниз. Гремит гром, и полыхают молнии. Слева под самолетом свинцовая синь, видны потоки дождя, там полыхают, спешат молнии. А справа от самолета – безбрежный простор солнца, небесной сини, лазурной лесной сини, синих далей. Молния, гром, кинуло вверх и вниз, звон в ушах, – и видно, как затрепетала машина, как крылья уперлись в воздух, зазвенели. Быть может, на момент самолет остановился в воздухе, – но пропеллер опять уже рвет стихии, рвет облака, рвется вперед, вперед. Гроза – позади. Сумерки, и вон из за лесов, из за земли красный, огромный встает диск луны, багрово красит облака: это на востоке, а на западе красною раной уходит солнце, в кровь раскалывая облака. Земля внизу синяя, туманная, в сизой дымке, и видно тут и там, как горят лесные пожары, – мглится там внизу земля.

И тогда впереди внизу возникла Полюдова лощина, Полюдова гора, где Иван Москва разлагал земные недра.

Самолет пошел на снижение. И тогда бульдожьи морщины расправились у глаз Обопыня, глаза вылезли из орбит. Самолет шел штопором. Иван инстинктивно хотел встать и не двинулся, привязанный ремнем. Самолет стал в пике. Земля вертелась внизу волчком. Глаза Обопыня лезли из орбит. Руки Обопыня были свободны. Снеж, бортмеханик, сосредоточеннолицый, лез с парашютом в руках на фюзеляж, на крыло: ветром сорвало его с крыла надувшимся парашютом. Тогда кровавой ракетой вспыхнул бензин.

Александра вышла на гору встречать самолет.

В синем небе вспыхнула ослепительная ракета. Этою ракетой умирал Иван, муж, о котором не знала жена. Как некогда для Ивана солнце, сейчас неподвижным для Александры были она и ракета, и качалась, качалась, падала земля. Александре было совершенно все равно, что с земли встал веселый Снеж, отряхивая колени.

В час смерти Ивана внизу, под обрывом, горели огни завода – того завода, выработкой которого Иван хотел установить, что в мире нет границ количеству свободной энергии, кроме пределов человеческого знания. Над землею шел тихий зырянский вечер…

 

Заключение третье.

Следопыт ушел с завода за день до смерти Ивана. Вернувшись к себе на урочище, куда он шел две недели по северной Кельтьме и по Екатерининскому каналу, закрытому семьдесят лет тому назад, Следопыт, вернувшись домой, на родину Ивана, рассказывал о своих впечатлениях примерно так:

– Конешно дело, как я пришел, значит, на завод, один добрый человек свел меня сейчас к Ивану. Сидим это мы, чаёвничаем, и вдруг по небу летит ероплан, пролетел и уселся на земле. «Слышь, – говорит Иван, – ткни суды пальцем!» – я ткнул, и весь дом загорелся лампами, которые светят, а не горят и не воняют. Тут пришли летчики, напоили меня пьяным, и я ничего не помню. Только знаю, проведена от Москвы на завод труба, и в ту трубу на завод говорит народный комиссар Луначарский разные слова. И говорит мне летчик по фамилии Снеж: «Придется тебе завтра лететь с нами!»

– Я думал, он пошутил, и пошел с ними на гору ради шутки. Пришли, а он, еловый сук: «Влезай, – говорит, – в ероплан!» – Вот уж я испугался. Я побежал, да меня поймали. «Если, – говорит, – побежишь, мы тебя арестуем!» Думал, думал, пришлось садиться. Я не иду, а они подхватили меня под руки и повели, привязали там на ремень, чтобы не убежал. – «Не бойся, – говорят, – отец, если упадем, то вместе!» Вот и поехали. Сначала это по земле ста полтора саженей летели, только брызги из глаз сыпались, а потом на воздух поднялись, вот уж страшно. Летим, летим, потом вдруг сядем книзу аршина на два, а то и больше. Я поймался за начальника и сижу с ним. Он спросил: «видишь, – говорит, – завод?», а я хоть и не вижу, а говорю, что вижу. Земля внизу, вроде тарелки. Конешно дело, покрестился я и заговор прочитал. Потом мы опять сели на землю, все начальство на заводе меня узнало, за харчи даже не взяли. А начальник Снеж удостоверение написал. «Покажи, мол, дома, что ты летал, а то не поверят»…

– Всем говорю, – хорошая штука ероплан, всем советую сходить полетать. – Вот так и полетал, даже старший начальник по милиции остановил меня на дворе и спросил, как я летал. А потом Иван зазвал меня к себе, посадил на стул, спрашивал, как летал. Я тут сознался, что сначала про себя матюгал на летчиков и даже перекрестился, а сейчас, говорю, согласен лететь!.. – Всем советую сходить полетать!..

 

Заключение четвертое.

И за день до смерти Ивана ушел с завода Яшка. Через пять дней после смерти Ивана уехала с завода Александра. В Усть Куломе Александра догнала Яшку.

…«Зыряны» – значит, «оттесняемые», но настоящее имя Коми – Коми народ, – Коми морт. В Усть Куломе Александра спросила:

– Сколько верст осталось до железной дороги?

– Семьсот, – ответили ей.

Александра была у военкома, и военком рассказывал, как он ездил на регистрацию в село Мыелдино за пятьсот верст. Там, в селе, все сидели по домам, в новой одежде; военком приказал показать ему для регистрации лошадей. Ему ответили, что лошадей показывать не стоит, ибо все равно завтра в девять утра будет конец света. Так никто и не шевельнул пальцем, сидели по домам и торжественно ждали. Военкому пришлось прождать до двенадцати дня, когда привели лошадей, решив, должно быть, что конец света отложен. Военком рассказывал, как в селах даются мандаты. «Сельский совет, СССР и прочее», а затем вместо всяких слов хлебом приклеено гусиное перо и крестик по неграмотности. Мандат такой значит: «вези такого то, как перо!» И мчат лесные народы по такому мандату, как пух, на лодках, телегах и оленях.

Александра вернулась в избу, где должна была ночевать. И ночью она услыхала, как кто то возится внизу с лошадьми, понукает, двигает телегу. Она спросила: в чем дело? Ей ответили:

– А это студенты в Москву уезжают.

Она спустилась вниз и увидела среди студентов Яшку.

Отсюда, из этих лесов, в Москву ехали студенты, один рабфаковец (Яшка), два студента Кутвы, один из петербургского техникума. Им предстояло проехать триста верст до парохода. Александра поехала с ними.

В Усть Сысольске Александра и студенты пересели на пароход.

От времени до времени капитан парохода кричал:

– Граждане пассажиры, на корму!

Пассажиры шли на корму. Пароход проползал половину мели, и тогда по команде капитана пассажиры шли на нос.

Затем пароход застрял на мели. Стоял сутки, пока не пришел второй пароход. На пароходе было человек десять случайных пассажиров - таких, как Александра. И было человек полтораста студентов - то, что леса, болота, озера Коми области послали за знанием. Каждый помнит с картинок из учебников географии старинные русские шляпы из войлока, вроде ведерок, – гречневики. Студенты ехали в расшитых рубахах и в таких же шляпах. Студентки ехали в сапогах и в платочках.

В ту ночь, когда пароход стал на мели, студенты сходили на берег, и Александра с ними. Был зеленый, тихий – последний перед осенью – вечер. Лес, ельник и сосна, стоял безмолвный, под ногами песок. Ныли последние комары. В просторном мраке, неподалеку, глухо, медленно позванивали ботала на шеях коров – тех коров, около которых сидят ежевечерне миллионы русских баб. Ботала перезванивались на разные голоса, точно играл вдалеке испорченный орган. И от этого испорченного органа и от тихой ночи было покойно и мирно, и древне. Студенты разложили костер, пели около песни. Александра присматривалась в зеленом мраке: лицо зырянской девушки, широкое, здоровое, некрасивое – только глаза за пенсне какие? Как определить лесные глаза? Девушка говорила медленно, на «о», очень открытыми звуками. Она кончит в этом году университет. Ее зовут: Юлга Елень. Она очень покойна, только эти глаза – какие? Как передать?

Александра спросила:

– В детстве вас водили молиться вашим богам в лес?

Юлга Елень не ответила.

– Не стесняйтесь, – сказала Александра, – меня в детстве к очень многим богам водили. Я так же, как вы, ушла из этих лесов, и Александра не кончила, ибо…

 

Обстоятельство последнее.

Трехтысячелетие мумии сменилось бредом Александры и Ивана! На место Ивана – за счет распада энергии Ивана – ехало полтораста студентов, «оттесняемых» в знание лесами, болотами и озерами Коми земли, ибо «мне отмщение, и аз воздам». А на заводе у Полюдовой лощины, в этот час в лаборатории – таинственнейше, светом звезд, луны, мумии и всего ночного – светились, флюоресцировали, распадались камни земных непознанностей.

Узкое, 25 февр. – 19 марта 1927.

↑ 1615