Б. Пильняк (Вогау)
Глава 4-я
...И в эти же дни двумя днями позднее братьев Бездетовых приехал в город инженер Аким Скудрин, младший сын Якова Карловича. Сын не пошел к отцу, остановившись у теток Капитолины и Риммы. Инженер Аким приехал без дел, у него была свободная неделя.
...Капитолина Карповна идет к окну. Провинция. Кирпичный, красный развалившийся забор упирается в охренный с бельведером дом на одном углу, а на другом в церковь — дальше площадь, городские весы, опять церковь. Идет дождь. Свинья нюхает лужу. Из-за угла выехал водовоз. Из калитки вышла Клавдия в смазных сапогах, в черном до сапог пальто, в синей повязке на голове — опустила голову, перешла улицу, пошла под развалинами забора, ушла за угол на площади. Глаза Капитолины Карповны светлы — она долго следит за Клавдией. За стенкой Римма Карповна кормит внучку, дочь старшей своей Варвары. В комнате очень бедно и очень чисто, прибрано, устоялось десятилетиями, как должно быть у старой девы — узкая кровать, рабочий столик, машинка, манекен, занавески. Капитолина Карповна идет в столовую.
— Риммочка, давай я покормлю внучку. Я видела, как ушла Клавдия. Варя тоже ушла?
Эти две старухи, Капитолина и Римма Карповны, были потомственными, почетными, столбовыми мещанками, белошвейками, портнихами. Жизни их были просты, как линии их жизней на ладонях левых рук. Сестры были погодками, Капитолина — старшая. И жизнь Капитолины была полна достоинства мещанской морали. Вся жизнь ея прошла на ладони всегородских глаз и всегородских правил. Она была уважаемым мещанином. И не только весь город, но и она знала, что все ее субботы прошли за всенощными, все ее дни склонились над мережками и прошивками блузок и сорочек, тысяч сорочек, что ни разу никто чужой не поцеловал ее. И только она знала те мысли, ту боль проквашенного вина жизни, которые кладут морщины на сердце. А в жизни были и юность, и молодость, и бабье лето — и ни разу в жизни она не была любима, не знала тайных грехов. Она осталась примером все-городских законов, девушка, старуха, проквасившая свою жизнь целомудрием пола, бога, традиций. И по-другому сложилась жизнь Риммы Карповны, тоже белошвейки. Это было двадцать восемь лет тому назад, это длилось тогда три года — тремя годами позора, чтобы позор остался на всю жизнь. Это было в дни, когда годы Риммы закатились за тридцать, потеряв молодость и посеяв безнадежность. В городе жил казначейский чиновник, актер-любитель, красавец и дрянь. Он был женат, у него были дети, он был пьяницей. Римма полюбила его, и Римма не устояла против своей любви. Все было позорно. В этой любви было все, позорящее женщину в морали уездных законов, и все было неудачно. Кругом стояли леса, где можно было бы сохранить тайну. Она отдалась этому человеку ночью на бульварчике, она постыдилась понести домой изорванные и грязные в крови (в святой, в сущности, крови) панталоны. Она засунула их в кусты, и их нашли всенародно наутро мальчишки. И ни разу за все три года ее позора она не встретилась со своим любовником под крышею дома, встречаясь в лесу и на улицах, в развалинах домов, на пустующих баржах, даже осенями и зимой. Брат Яков Карпович прогнал сестру из дома, отказавшись от нее, — даже сестра Капитолина стала против сестры. На улицах в нее тыкали пальцами и не узнавали ее. Законная жена казначейского актера ходила бить Римму и наущала — тоже бить — слободских парней. И город своими законами был на стороне законной жены. У Риммы родилась дочь Варвара, ставшая свидетельством позора и позором. У Риммы родилась вторая девочка — Клавдия, и Клавдия была вторым свидетельством позора. Казначейский любитель уехал из этого города. Римма осталась одна с двумя детьми, в жестоком нищенстве и позоре, женщина, которой тогда было уже много за тридцать лет. И вот теперь прошло еще почти тридцать лет с тех пор. Старшая дочь Варвара замужем в счастливом замужестве, и у нее уже двое детей. У Риммы Карповны двое внучат. Муж Варвары служит. Варвара служит. Римма Карповна ведет большое хозяйство, родоначальница. И Римма Карповна — добрая старушка — счастлива своей жизнью. Старость сделала ее низкой, счастье сделало ее полной. У низенькой полной старушки — такие добрые и полные жизни глаза. И у Капитолины Карповны теперь — только одна мысль: жизнь Риммы, Варвары, Клавдии, внучат. Ее целомудрие и всегородская честность оказались ни к чему. У Капитолины Карповны нет своей жизни.
Капитолина Карповна говорит:
— Риммочка, давай я покормлю внучку. Я видела, как ушла Клава. Варя тоже ушла?
За окнами провинция, осень, дождь. И тогда в прихожей скрипит блок, мужские сапоги топают о пол, чтобы стряхнуть сырость и грязь, и в комнату входит человек, беспомощно оглядывающийся, как все близорукие, когда они снимают очки. Это инженер Аким Яковлевич Скудрин, точь в точь такой же, как лет пятьдесят тому назад был его отец. Он приехал — неизвестно, к чему.
— Здравия желаю, дорогие тетки! — говорит Аким и первой он целует тетку Римму.
Провинция, дождь, осень, российский самовар.
...Инженер Аким приехал без дел. Тетки его встретили самоваром, скоро сделанными лепешками и тем радушием, которое бывает у русской провинции. К отцу и к начальству Аким не пошел. Над городом ныли умирающие колокола, здравствовали улицы в целебной ромашке. Аким пробыл здесь сутки и уехал отсюда, установив, что родина ему не нужна: город его не принял. День его прошел с тетками, в бродяжествах памяти по времени, в тщете памяти, в жестокой нищете теток, их дел, их мыслей, их мечтаний. Вещи в доме стояли, как двадцать, как двадцать пять лет тому назад, и манекен, который был страшен в детстве, теперь не пугал. К сумеркам вернулась из школы Клавдия. Они сели вдвоем на диван, двоюродные братья, разделенные возрастом на десять лет.
— Как жизнь? — спросил Аким.
Говорили о пустяках, и потом Клавдия заговорила о главном для нее, она говорила очень просто. Она была очень красива и очень покойна. Сумерки медлили и темнели.
— Я хочу посоветоваться с тобою, — сказала Клавдия. — У меня должен быть ребенок. Я не знаю, как мне поступить? Я не знаю, кто его отец.
— Как ты не знаешь, кто его отец?
— Мне двадцать четыре, — сказала Клавдия. — Весной я решила, что пора стать женщиной, и я стала ей.
— Но у тебя есть любимый человек?
— Нет, нету. Их было несколько. Мне было любопытно. Я сделала это от любопытства, и потом — пора, мне двадцать четыре.
Аким не нашелся, как спрашивать дальше.
— В центре моего внимания лежала не любовь к другому, а сама я и мои переживания. Я выбирала себе мужчин, разных, чтобы все познать. Я не хотела беременеть, пол — это радость, я не думала о ребенке. Но я забеременела, и я решила не делать аборта.
— И ты не знаешь, кто муж?
— Я не могу решить, кто. Но мне это не важно. Я — мать. Я справлюсь, и государство мне поможет, а мораль... Я не знаю, что такое мораль, меня разучили это понимать. Или у меня есть своя мораль. Я отвечаю только за себя и собою. Почему отдаваться — не морально? Я делаю, что хочу, и ни перед кем не обязываюсь. Муж? Я его ничем не хочу обязывать, мужья хороши только тогда, когда они нужны и когда они ничем не обременены. Мне он не нужен в ночных туфлях и чтобы родить. Люди мне помогут — я верю в людей. Люди любят гордых и тех, кто не отягощает их. И государство поможет. Я сходилась с теми, кто мне нравился, потому что мне нравилось. У меня будет сын или дочь. Теперь я никому не отдаюсь, мне не нужно. Вчера я напилась пьяной, последний раз. Я говорю с тобою, как думаю. Мне противно, что я вчера была пьяна. Но — вот ребенку, быть может, нужен будет отец. Ты ушел от отца, и я без отца родилась и никогда о нем не слышала ничего, кроме гадости, в детстве мне это было обидно, и я сердилась на мать. И все же я решила не делать аборта, вся моя утроба полна ребенком. Это даже большая радость, чем... Я сильная и молодая.
Аким не мог собрать мыслей. Перед глазами на полу лежали дорожки из лоскутьев, путины бедности и мещанства. Клавдия была покойна, красива, сильна, очень здоровая и очень красивая. За окнами моросил дождь. Аким-коммунист хотел знать, что идет новый быт, — быт был древен. Но мораль Клавдии для него была и необыкновенна, и нова. И не правильна ли она, если так воспринимает Клавдия?
Аким сказал:
— Роди.
Клавдия прислонилась к нему, положила голову к нему на плечо, подобрала ноги, стала уютной и слабой.
— Я очень физиологична, — сказала она. — Я люблю есть, люблю мыться, люблю заниматься гимнастикой, люблю, когда Шарик, наша собака, лижет мне руки и ноги. Мне приятно царапать до крови мои колени... А жизнь — она большая, она кругом, я не разбираюсь в ней, я не разбираюсь в революции, но я верю им и жизни, и солнышку, и революции, и я спокойна. Я понимаю только то, что касается меня. Остальное мне даже неинтересно.
По половику к дивану прошел кот и привычно прыгнул на колени Клавдии. За окнами стемнело. За стеной загорелась лампа и зашила машинка. В темноту пришел мир.
Вечером Аким ходил к дяде Ивану, переименовавшему себя из Скудрина в Ожогова. Охломон Ожогов вышел к племяннику из печи, потому что вокруг кирпичных заводов разворачивают землю, а крыши кирпичных сараев низки и длинны — кирпичные заводы всегда похожи на места разрушения и таинственности. Охломон был пьян. С ним нельзя было разговаривать, но он был очень рад, очень счастлив, что к нему пришел племянник. Охломон с трудом держался на ногах и дрожал собачьей дрожью.
Охломон повел племянника под навес кирпичного сарая.
— Пришел, пришел, — шептал он, прижимая дрожащие руки к дрожащей груди.
Он посадил племянника на тачку, опрокинув ее вверх дном.
— Выгнали? — спросил он радостно.
— Откуда? — переспросил Аким.
— Из партии, — сказал Иван Карпович.
— Нет.
— Нет? Не выгнали? — переспросил Иван и в голосе его возникла печаль, — но кончил он бодро: ну, не сейчас, так потом выгонят, всех ленинцев и троцкистов выгонят!
Дальше Иван Карпович бредил. В бреду рассказывал о своей коммуне, о том, как был первым председателем исполкома, какие были те годы и как они погибли, грозные годы, как потом прогнали его из революции и ходит он теперь по людям, чтобы заставлять их плакать, помнить, любить. Он опять рассказывал о своей коммуне, о ее равенстве и братстве. Он утверждал, что коммунизм есть первым делом любовь, напряженное внимание человека к человеку, дружество, содружество, соработа. Коммунизм есть отказ от вещей и для коммунизма истинного первым делом должны быть любовь, уважение к человеку и — люди. Аккуратненький старичишка дрожал на ветру, перебирая худыми, тоже дрожащими руками, ворот пиджака. Двор кирпичного завода утверждал разрушение. Инженер Аким Скудрин был плотью от плоти Ивана Ожогова.
...Нищие, побироши, провидоши, волочебники, лазари, странники, убогие, калики, пророки, юродивые — это все крендели быта святой Руси, канувшей в вечность, нищие на святой Руси, юродивые святой Руси христа ради. Эти крендели были красою быта, христовою братией, мольцами за мир. Перед инженером Акимом был нищий побироша, юродивый лазарь — юродивый советской Руси справедливости ради, молец за мир и коммунизм. Дядя Иван был, должно быть шизофреником, у него был свой пунктик: он ходил по городу, приходил к знакомым и незнакомым и просил их плакать. Он говорил пламенные и сумасшедшие речи о коммунизме, и на базарах многие плакали от его речей; он ходил по учреждениям, и сплетничали в городе, будто некоторые вожди мазали тогда луком глаза, чтобы через охломонов снискать себе в городе необходимую им городскую популярность. Иван боялся церквей, и он клял попов, не боясь их. Лозунги Ивана были самыми левыми в городе. В городе чтили Ивана, как приучились на Руси столетьями чтить юродивых, тех, устами которых глаголует правда и которые ради правды готовы итти умирать. Иван пил, разрушаясь алкоголем, собрав вокруг себя таких же, как он, выкинутых революцией, но революцией созданных. Они нашли себе место в подземелии, у них был подлинный коммунизм, братство, равенство, дружба — и у них у каждого была своя сумасшедшесть. Один имел пунктиком переписку с пролетариями Марса, другой предлагал выловить всю взрослую рыбу в Волге и строить на Волге железные мосты, чтобы рыбою расплачиваться за эти мосты, третий мечтал провести в городе трамвай.
— Плачь! — сказал Иван.
Аким не сразу понял Ивана, отрываясь от своих мыслей.
— Что ты говоришь? — спросил он.
— Плачь, Аким, плачь, сию же минуту за утерянный коммунизм! — крикнул Иван и прижал свои руки к груди, опустив на грудь голову, как делают молящиеся.
— Да, да, я плачу, дядя Иван, — ответил Аким. Он был силен, высок, громоздок. Он встал около Ивана и поцеловал дядю.
Хлестал дождь. Мрак кирпичного завода утверждал разрушение.
Аким возвращался от охломона городом, через базарную площадь. В одиноком окне горел свет. Это был дом городского чудака музееведа. Аким подошел к окну — когда-то он вместе с музееведом рылся в кремлевских подземельях. Он собирался постучать, но увидел странное и не постучал. Комната была завалена стихарями, орарями, ризами, рясами. Посреди комнаты сидели двое: музеевед налил из четверти водки и поднес рюмку к губам голого человека, тот не двинул ни одним мускулом. На голове голого человека был венец. И Аким тогда разглядел, что музеевед пьет водку в одиночестве, с деревянной статуей сидящего Христа. Христос был вырублен из дерева в рост человека. Аким вспомнил — мальчиком он видел этого Христа в Дивном монастыре, этот Христос был работы семнадцатого века. Музеевед пил со Христом водку, поднося рюмки к губам деревянного Христа. Музеевед расстегнул свой пушкинский сюртук, баки его были всклокочены. Голый Христос в терновом венце показался Акиму живым человеком.
Поздно ночью к Акиму пришла его мать, Мария Климовна. Тетки вышли из комнаты. Мать пришла в домашнем затрапезном платье, прибежала, накинув на плечи платок. На глазах у матери были очки, перевязанные ниткою, чтобы лучше разглядеть сына. И мать была торжественна, как на причастии. Мать обняла сына, мать прижала сухенькую грудь к груди сына, мать перебирала своими костяными пальцами волосы сына, мать прижала голову свою к шее сына. Мать даже не плакала. Она была очень серьезна. Не веря глазам, она пальцами отрагивала сына. И благословила его.
— Не придешь — к нам не придешь, сынок? — спросила мать.
Сын не ответил.
— Зачем же тогда я-то прожила свою жизнь?
Сын знал, что отец побьет мать, если узнает, что она приходила к сыну. Сын знал, что мать долгими часами сидит в темноте, когда спит отец, и думает о нем, сыне. Сын знал, что мать от него ничего не скроет и ничего, ничего не расскажет нового. Старое ж проклято, а мать — единственнейшее, чудеснейшее, прекраснейшее. Его мать, подвижница, каторжница и родная всей своею жизнью. И сын не ответил матери, ничего не сказал матери.
Наутро инженер Аким уехал. Пароход уходил вечером, он поехал пятьдесят верст на лошадях, чтобы поспеть к ночному поезду. Ему подали тарантас и пару гнедых. День был голомяным — то дождь, то солнце и синее небо. Дорога шла по московскому тракту. Грязи развезло по втулки колес и по колена лошадям. Ехали дремучими лесами, леса стояли пасмурны, мокры, безмолвны. Возница торчал на козлах, стар и молчалив. Лошади шли шагом. На полдороге, когда Аким начал уже беспокоиться, как бы не опоздать к поезду, — останавились покормить лошадей. В кооперативной чайной сказали, что водкой не торгуют, но водку достали напротив у шинкаря, у секретаря сельсовета.
Возница подвыпил и заговорил. Он скучно рассказал свою жизнь, — о том, что тридцать лет работал по мясному делу и бросил его за ненадобностью с революцией. Когда возница был окончательно пьян, он стал удивляться власти: «ведь, вот жа, поди ж ты, прости господи, я тридцать лет по мясному делу, а комиссар пришел и в три недели все сделал, а через три недели моего брата сместил по мучному делу, а брат мой по этому делу тоже тридцать лет специализировался!» И нельзя было понять, действительно ли изумляется возница, или издевается. Покормили лошадей, поехали дальше, опять молчали.
Инженер Аким был троцкистом, его фракция была уничтожена. Его родина, его город ему оказался ненужным, эту неделю он отдал себе для раздумий. Ему б следовало думать о судьбах революции и его партии, о собственной его судьбе революционера, но эти мысли не шли. Он смотрел на леса и думал о лесе, о трущобах, о болотах. Он смотрел на небо и думал о небе, об облаках, о пространствах. Ребра лошадей давно уже покрылись пеной, лошади раздували животы в усталом дыхании. Грязь на дороге лежала непролазно, по дороге разлились озера — именно потому, что здесь шла дорога. Уже сумеречило. Лес безмолствовал. От мыслей о лесе, о проселках, которым тысячи верст, мысли Акима пришли к теткам Капитолине и Римме. И в тысячный раз Аким оправдал революцию. У тетки Капитолины была — что называется — честная жизнь, ни одного преступления перед городом и против городских моралей, и ее жизнь оказалась пустою и никому ненужною. У тетки Риммы навсегда осталось в паспорте, как было бы написано и в паспорте богоматери Марии, если бы она жила на Руси до революции, — «девица» — «имеет двоих детей». Дети Риммы были ее позором и ее горем. Но горе ее стало ее счастьем, ее достоинством, ее жизнь была полна, заполнена. Она, тетка Римма, была счастлива, и тетка Капитолина жила счастьем сестры, не имея своей жизни.
Ничего не надо бояться, надо делать. Все делаемое, даже горькое, бывает счастьем, а ничто — ничем и остается. И Клавдия — не счастливее ли она матери тем, что не знает, кто отец ее ребенка, ибо мать знала, что любила — мерзавца. Аким вспомнил отца: лучше было б его не знать! И Аким поймал себя на мысли о том, что думая об отце, о Клавдии, о тетках, думал не о них, но о революции. Ревюлюция ж для него была и началом жизни, и жизнью — и концом ее.
Леса и дороги темнели. Выехали в поле. Запад давно уже умирал, израненный красным закатом. Ехали полем — таким же, каким оно было пятьсот лет тому назад. Въехали в деревню, потащились грязями ее семнадцатого века. За деревней дорога шла в овраг, переехали мост, за мостом была лужа, которая оказалась непроезжей. Въехали в лужу. Лошади рванули и стали. Возница ударил лошадей кнутом, они дернулись и не сдвинулись с места. Кругом была непролазная грязь, тарантас увязал посреди лужи, увяз левым передним колесом выше чеки. Кучер изловчился на козлах и ударил коренника в зад сапогом — лошадь дернулась и упала, подмяв под себя оглоблю, лошадь ушла в тину по хомут. Кучер хлестал лошадей, пока не понял, что коренник встать не может. Тогда он полез в грязь, чтобы выпрячь лошадь. Он ступил, и нога ушла в грязь по колено. Он ступил второю ногой — и завяз. Он не мог вытащить ног, ноги вылезли из сапог, сапоги оставались в грязи. Старик потерял равновесие и сел в лужу. И старик заплакал, — з горькими, истерическими, бессильными слезами злобы и отчаяния, этот человек, специалист по убиению коров и быков.
К поезду, как и к поезду времени, троцкист Аким опоздал.
Глава пятая
Искусство красного дерева было безымянным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, и жили, — около них любили, умирали, в них хранили тайны печалей, любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина — рококо, барокко. Павел — мальтиец. Павел строг. Красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны. Александр — ампир, классика, Эллада. Люди умирают, но вещи живут, и от вещей старины идут «флюиды» старинности отошедших эпох. В 1928-ом году — в Москве, в Ленинграде, по губернским городам — возникли лавки старинностей, где старинность покупалась и продавалась ломбардами, госторгом, госфондом, музеями. В 1928-ом году было много людей, которые собирали «флюиды». Люди, покупавшие вещи старины после громов революции, у себя в домах облюбовывая старину, вдыхали живую жизнь мертвых вещей. И в почете был Павел — мальтиец — прямой и строгий, без бронзы и завитушек.
Братья Бездетовы жили в Москве на Владимиро-Долгоруковской, на Живодерке, как называлась Владимиро-Долгоруковская в старину. Они были антикварами, реставраторами, и они, конечно, были «чудаками». Такие люди всегда одиночки и молчаливы. Они горды своим делом, как философы. Братья Бездетовы жили в подвале, они были чудаками. Они реставрировали павлов, екатерин, александров, николаев, и к ним приходили чудаки-собиратели, чтобы посмотреть старину и работу, поговорить о старине и мастерстве, подышать стариной, облюбовать и купить ее. Если чудаки-собиратели покупали что-либо, тогда эта покупка спрыскивалась коньяком, перелитым в екатерининский штоф и из рюмок бывшего императорского — алмазного сервиза.
...А там, у Скудрина моста — там ничего не происходит.
Город — русский Брюгге и российская Камакура.
Яков Карпович просыпался к полночи, зажигал лампу, ел и читал библию, вслух, наизусть, как всегда, как сорок лет. По утрам к старику приходили его друзья и просители, мужики, ибо Яков Карпович был ходатаем по крестьянским делам. Мужики в те годы недоумевали по поводу нижеследующей, непонятной им, проблематической дилеммы, как выражался Яков Карпович. В непонятности проблемы мужики делились — пятьдесят, примерно, процентов и пятьдесят. Пятьдесят процентов мужиков вставали в три часа утра и ложились спать в одиннадцать вечера, и работали у них все от мала до велика, не покладая рук; ежели они покупали телку, они десять раз примеривались, прежде чем купить; хворостину с дороги они тащили в дом; избы у них были исправны, как телеги; скотина сыта и в холе, как сами сыты и в труде по уши; продналоги и прочие повинности они платили государству аккуратно, власти боялись. И считались они врагами революции - ни более, ни менее того. Другие же проценты мужиков имели по избе, подбитой ветром, по тощей корове и по паршивой овце — больше ничего не имели. Весной им из города от государства давалась семссуда, половину семссуды они поедали, ибо своего хлеба не было, другую половину рассеивали — колос к колосу, как голос от голосу. Осенью у них поэтому ничего не родилось — они объясняли властям недород недостатком навоза от тощих коров и паршивых овец. Государство снимало с них продналог и семссуду, и они считались друзьями революции. Мужики из «врагов» по поводу «друзей» утверждали, что процентов тридцать пять друзей — пьяницы (и тут, конечно, трудно установить, — нищета ли от пьянства, пьянство ли от нищеты), процентов пять — не везет (авось не только выручает!), а шестьдесят прцентов — бездельники, говоруны, философы, лентяи, недотепы. «Врагов» по деревням всемерно жали, чтобы превратить их в «друзей», а тем самым лишить их возможности платить продналог, избы их превращая в состояние, подбитое ветром. Яков Карпович писал чувствительные и бесполезные грамоты.
Приходил к Якову Карповичу враг отечества — человек, сошедший с ума, Василий Васильевич. Был Василий Васильевич до революции управским (земским) письмоводителем, начитался в увлечении агрономических книг. В 1920-ом году он пошел на землю, дали ему десятину земли, пришел он на свою десятину с голыми руками и с горячим сердцем, сорокалетний человек. В 1923-ем году на Сельскохозяйственной Всероссийской выставке получил он золотую медаль на бумаге и похвальные отзывы от наркомзема — за корову и за молоко и за председательство в молочной артели. По весне 24-го года предложили ему сорок десятин земли, дабы построил он показательное хозяйство. Двадцать десятин он взял, к 26-ому году у него было семнадцать коров, нанял он тогда рабочего и — пропал: стал кулаком. К 27-ому году у него осталось пять десятин и три коровы — остальное роздал податями, займами и налогами. По осени 28-го года он от всего отказался, решив вернуться в город в письмоводительское состояние. Несмотря на то, что по осени 28-го на плотах через Волгу, на проселках, в трактирах и на базарах мужики толковали о цифрах, о том, что сдать в кооператив пуд ржи — рубль восемь гривенников, купить в этом же кооперативе — по ордеру — пуд ржи — три шесть гривен, а на базаре продать пуд — шесть рублей. Василий Васильевич вернулся в город и — сошел с ума, не имея сил вырваться из кулаческого существования. Села да деревни в этих местах не особенно - часты, леса, болота.
Яков Карпович потерял время и потерял боязнь жизни. Кроме прошений, никому ненужных, он писал еще прокламации и философские трактаты. До тоски, до тошноты был гнусен Яков Карпович Скудрин.
Город — русский Брюгге и российская Камакура. В этом городе убили царевича Дмитрия в шестнадцатом веке. Тогда Борис Годунов снял колокол со Спасской кремлевской церкви, тот самый, в который ударил поп Огурец, возвествуя об убийстве. Борис Годунов казнил колокол, вырвал ему ухо и язык, стегал его на площади плетьми вместе с другими дратыми горожанами и сослал в Сибирь, в Тобольск. Ныне колокола над городом умирают.
Яков Карпович Скудрин — жив, у него нет событий.
Русский фарфор имел свой золотой век. Мастера императорского завода, старого Гарднера, «vieux» — Попова, Батенина, Миклашевского, Юсупова, Корнилова, Сафронова, Сабанина — цвели крепостным правом и золотым веком. И, по традиции Дмитрия Виноградова, около фарфорового производства были любители и чудаки, пропойцы и скряги — заводствовали светлейшие Юсуповы, столбовые Всеволожские и богородский купец-чудак Никита Храпунов, поротый по указу Александра первого за статуэтку, где изображен был монах, согбенный под тяжестью снопа, в коий спрятана была молодая пейзанка.
Все мастера крали друг у друга «секреты». Юсупов — у императорского завода, Киселев — у Попова, Сафронов — подсматривал секрет поздно ночами, воровски, в дыру с чердака. Эти мастера и чудаки создавали прекрасные вещи. Русский фарфор — есть чудеснейшее искусство, украшающее Земной Шар.
(Ямское Поле — Волков дом,)
15 января 1929 года.