Зинаида Гиппиус
Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.
Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, — например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, — я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, — но иной пробежит мимо — и улыбнется, как старому знакомцу.
Особенно мне нравилась одна девочка. Бог ее знает, сколько ей было лет, — я этого не умею угадывать; должно быть, лет пять или так около шести. Ростом маленькая, толстенькая. Крепкие такие, круглые ножки в тугих шерстяных чулках. В капоре, в малиновом пальто. Приходила с худой француженкой, а раз была с нянюшкой.
— С кем бы ни приходила — тотчас убегала: в сухие дни играла громадным мячом, который могла держать, только обхватив его обеими руками, — а то так бегала, и быстро перебирала короткими, крепкими ножками. Уставая — карабкалась на скамейку, случалось — на мою, и сидела чинно со своим мячом, пока гувернантка, оторвавшись от книжки, не начинала кричать пронзительно:
— Niniche! Niniche! Où êtes vous? (Ниниш, Ниниш! Ты где?)
Или подходил к ней какой-нибудь чужой мальчик, а то девочка, с несмелым вопросом:
— Хотите играть?
Ниниш, оглядев спрашивающего, неторопливо, боком, слезала со скамьи, — и они уходили, взявшись за руки.
Один раз, когда Ниниш так отдыхала на моей скамейке, мы заговорили друг с другом. Это было в ясный мартовский день, в один из тех дней, когда зима и весна встречаются лицом к лицу: зима — на земле, весна — на небе. Деревья тянутся черными верхушками к небу, к весне, и слышно, как они дышат, — а корни их в снегу, в земле, в зиме.
А между зимой и весной, в середине, в желтом и розовом воздухе солнечном — и недоумение, и улыбка.
Ниниш села около меня, запыхавшись, и смотрела в мою сторону с удовольствием. Щеки ее розовели из-под оборки капора, точно кармазинное яблочко.
Еще раз взглянула и сказала, очень чисто:
— Я играла. А вы никогда не играете?
— Отчего вы думаете? Нет, иногда играю.
— Большие не играют, — вдруг совсем степенно проговорила Ниниш, и я почувствовал себя немножко пристыженным. Она была права, большие не играют, и я ей солгал, что играю.
— Ну, я пойду, — сказала Ниниш, слезая боком со скамьи. — А то няня меня не найдет. У мадмазель сегодня голова болела. А няня слепенькая, не увидит.
Я снял шляпу и поклонился девочке.
С тех пор мы стали здороваться и прощаться, а иногда разговаривать.
И вдруг Ниниш пропала.
Я ходил на свою скамейку каждый день, и дни стояли яркие да ясные, снег дружно сошел, на площадке высохло, почки на липах сада опять, в двухсотый почти раз, набухли, — весна спустила свои голубые одежды с неба вниз, до земли; дети, большие и маленькие, хорошенькие и гадкие, знакомые и новые, бегали около меня — а Ниниш не приходила.
Каждый день я искал ее, боясь, что не найду — и не находил действительно. Пытался утешаться другими детьми, потому что, в сущности, не все ли они для меня были равно не мои? И не мог. Я беспокоился. Как же так? Была — и нет ее. И я могу никогда не узнать, почему ее нет, хотя она была.
И вот она пришла.
Я завидел их издали, — узнал сухую гувернантку и рядом с ней маленький белый комочек. На Ниниш был тот же капор, но пальто было не малиновое, а тоже беленькое.
Я чуть не бросился навстречу, но опомнился и остался сидеть, где сидел. Француженка направилась к скамье на противоположном краю площадки; Ниниш отошла от нее, побежала было, даже подпрыгнула раза два, — но потом пошла мерным, тихим шагом. Тихо обошла памятник, тихо подошла к моей скамейке, остановилась, подумала, — и влезла на нее.
— Здравствуйте, Ниниш, — сказал я радостно. — Вот вы все не приходили.
Ниниш поглядела на меня серьезно. Я в первый раз подумал, какие у нее славные, немного круглые, темно-серые глаза. И были они совсем детские, — и грустные.
— Здравствуйте, — сказала Ниниш. — Я не приходила. А вы всегда приходите?
— Всегда, Ниниш. Видите, тепло стало. Дети играют.
Я не знал, что еще сказать. У Ниниш не было мячика. Она держала в руках нарядную куклу, явно совсем новую; но держала небрежно, точно по необходимости, нисколько ею не занимаясь: бывают такие, очень хорошие — и нелюбимые игрушки.
Я молчал и уже стал ждать, с печалью, что Ниниш уйдет. Но она не уходила и вдруг сказала, не глядя на меня, так, просто:
— А моя мама умерла.
— Умерла? Теперь? Правда?
— Правда, умерла. Я сначала очень не хотела, что она умерла, и очень плакала, а потом папа сказал, что она придет.
Что я мог ей отвечать? И я повторил:
— Папа сказал?
— Да. Я сначала не знала, что вправду придет. А потом — мама лежит в зале, и уж сама ручками крест держит. Значит, вправду придет?
Это был вопрос, Ниниш даже подняла на меня глаза.
— Придет, Ниниш, — сказал я, как мог уверенно.
— А скоро, вы думаете? К Пасхе, вы думаете?
— Я думаю, может, и к Пасхе. Она замолкла и, видимо, что-то с трудом или вспоминала, или соображала.
И опять ко мне:
— А вот няня — так говорит, что сначала Христос придет, а уж потом мама, а?
Задумался и я. Потом отвечал:
— Мне кажется, няня правду говорит: сначала придет Христос, а потом и мама. A mademoiselle что говорит?
— Ничего мадмазель, — с каким-то нетерпением сказала Ниниш. — Она только: «Priêz pour elle!» (Молись за нее) И ничего. Так вы говорите, няня — верно?
— Верно.
Ниниш вдруг вся повернулась на скамейке в мою сторону, уронив на колени куклу, и уже с явственной мольбой, недоумением, без всякого каприза, с недетской, горячей тоской, спросила:
— А Христос? Он когда придет? Вы думаете что: Он скоро придет?
Я посмотрел ей прямо в глаза и твердо сказал:
— Он непременно придет, Ниниш, и думаю, что — скоро.
У нее все лицо улыбнулось, просияли глаза, и, не сказав ничего больше, она поспешно, боком, слезла со скамейки и побежала вприпрыжку, по-прежнему, перебирая толстыми ножками в черных чулках и весело выкрикивая, — просто для себя, от веселья, — одно слово. Я не мог хорошенько разобрать, какое это слово, но мне показалось, что она повторяет на бегу: «Скоро! скоро! скоро!».
1903