Н. Косско
В первый раз в седьмой класс
Я робко открываю двери 7-го «А» класса и застываю на пороге: за партами сидят чистенькие, ухоженные, сытые и беспечные дети вольнонаёмных из близлежащих посёлков, ТЕ САМЫЕ «ПАССАЖИРЫ КУПЕЙНЫХ И СПАЛЬНЫХ ВАГОНОВ»! Моя первая мысль – бежать! А тут ещё вертлявый мальчишка под хохот класса спрашивает:
– Ты, случаем, не заблудилась, коломенская верста? Тебе не в десятый?
Я молча прохожу в конец класса, сажусь за последнюю парту. Ну да, этот клоун прав: конечно, я очень вытянулась за лето, к тому же я точно старше учеников этого класса года на два, «переросток», как говорят. Ведь после того как я окончила в Германии два класса, в Горках мне снова пришлось идти в первый, потому что я не знала ни слова по-русски. Странно, прошло всего семь лет, а я теперь знаю русский лучше родного.
Моя фамилия вызывает некоторое оживление в классе, а в голосе учительницы, представившей меня, слышится плохо скрываемое раздражение. Я ловлю её взгляд и всё понимаю – с ней мне предстоят нелёгкие времена. Но класс ничего не замечает и с интересом, я бы даже сказала, с симпатией продолжает рассматривать меня. На перемене меня засыпают вопросами: откуда, как да почему?
Ну а потом – без этого вопроса никогда не обходилось:
– А что у тебя за фамилия такая чудная?
Что и требовалось доказать! Я бросаю резко:
– Это потому, что я – немка!
И ничего не понимаю – реакция моих новых одноклассников ставит меня в тупик:
– Ни фига себе!
– Как интересно!
– Ты, наверное, и немецкий хорошо знаешь, будешь помогать переводить!
– Ты, наверное, дочь военнопленного?..
Я и сама не замечаю, что многое о себе рассказываю, правда, ничего из того, о чём мне мама запретила говорить.
Из школы я возвращаюсь окрылённая – кажется, жизнь поворачивается ко мне своей солнечной стороной.
Теперь я уже вечером с нетерпением ждала утра, чтобы в шесть бежать к автобусу, отвозившему всех детей в школу за 30 километров в посёлок Мяунджа. Кстати, опять нарушение режима для спецпереселенцев: под угрозой ареста нам разрешалось свободно перемещаться только в радиусе 10 километров, а я безнаказанно каждый день нарушала эту норму – и, представьте себе, ничего!
То, что называлось автобусом, было старой проржавевшей колымагой, развалиной, модель которой не могли определить даже наши технари-мальчишки. Он скрипел, скрежетал, натужно урчал, выезжая на колымскую трассу, и там с трудом преодолевал ухабы. Но мы всё-таки примерно за полтора-два часа добирались до школы!
Главной достопримечательностью автобуса была печка-буржуйка, установленная в центре «салона» и топившаяся с ноября до начала мая. Во время поездок в школу нам приходилось постоянно подкладывать уголь в печку, в противном случае мы бы за время езды замёрзли в нашем Ноевом ковчеге.
Зрелище это было впечатляющим: надо было видеть, как автобус утром трогался в путь, а затем, набирая скорость, мчался, как горящий факел, сквозь темноту.
Но даже несмотря на раскалённую печку, в автобусе было страшно холодно, особенно в задних рядах, поэтому каждый старался подобраться поближе к живительному теплу. Однако при тряске на ухабистой дороге трудно было удержать равновесие, и то один, то другой, хватаясь друг за друга, всё же падал на буржуйку, так что мы нередко приезжали с ожогами в школу. Бывалые пассажиры умело балансировали, когда автобус бросало из стороны в сторону, но и у них верхняя одежда была вся в следах от «объятий» нашей спасительницы, не щадившей ни наших пальто, ни шапок и платков, ни даже варежек.
Когда мы наконец, полусонные, стуча зубами и чуть не плача от холода, приезжали в школу и попадали в тёплые классы, нас одолевала такая усталость, что бороться с ней было бессмысленно. Разморённые теплом, мы клевали носом, с трудом раскрывая слипающиеся глаза, а учителя, понимая наше состояние, старались щадить нас и не предъявляли никаких требований на первом уроке. Но чтобы учёба, да и нервы наших наставников, не страдали чрезмерно от этих «объективных условий», учителя договорились между собой и поочерёдно проводили первый урок.
Постепенно мы «оживали», а к вечеру шумной толпой вваливались в наш автобус и долго не успокаивались. Но потом усталость и холод брали своё, и мы снова засыпали под натужный рёв автобуса – даже проверки караульных постов на трассе не могли нас разбудить. И так изо дня в день весь учебный год мы были с шести утра до четырёх, а то и до шести часов вечера в пути.
Несмотря на трескучие морозы, уроки отменяли редко. Только при температурах 50 градусов и ниже нам разрешалось оставаться дома. Термометра ни у кого не было, зато Васька из 10-го «Б» знал выход:
– Надо просто плюнуть вверх, и если плевок замёрзнет на лету – значит, всё, можно оставаться дома.
Мы старательно выполняли его рекомендацию и каждый день, выходя из дома, задирали головы и изо всех сил плевали в воздух, с замиранием сердца следя за полётом слюны. И надо же – нередко нам везло!
Вот это и были те «особенно сложные условия», которые тогда учитывались при поступлении абитуриентов из школ в этих широтах в любой вуз Советского Союза.
Смерть, внушающая большие надежды
Что-то странное происходит морозным утром 5 марта 1953 года. Вроде бы вокруг никаких перемен, и всё-таки что-то не так.
Ворчливый и мрачный водитель автобуса дядя Миша настроен весело и – о диво! – пытается балагурить. Больше того, наш скряга «Михаил Потапыч» раскочегарил буржуйку в автобусе так, что она раскалилась добела!
Вот дела-то! Но нам хорошо, в салоне тепло, мы без умолку болтаем, стараясь перекричать друг друга, но тут следующий сюрприз: весёлых охранников на контрольно-пропускном пункте не узнать. Хмуро и без обычного зубоскальства солдаты проверяют автобус, дают водителю добро и понуро возвращаются в свою сторожку. Мы в недоумении, но понять причину не в состоянии.
А в школе и вовсе дурдом: учителя и ученики рыдают, уборщицы и повариха тётя Маша воют в голос, а из репродуктора льётся тихая траурная музыка. Я, кажется, начинаю понимать…
– Какая же я дура! Ну, какая же я несусветная дура! – я готова сама себя высечь. – Ну, почему сегодня утром не включила репродуктор, идиотка я такая?! Ведь не было у нас в последнее время дома другой темы для разговоров, кроме «здоровья товарища Сталина», не было других желаний и надежд, кроме одной – скорейшего избавления, которое могло наступить только после…
Даже моя верующая мама молила об этом Бога, одновременно прося у него прощения за этот её великий грех – желать смерти ближнему своему. Я возмущалась – ну, какой он нам ближний?!
Но так или иначе, другой надежды у нас не было, хотя никто не мог поручиться, что нас действительно ждёт избавление. И мой брат утверждал, что хуже, чем сейчас, уже быть не может.
– Ну куда, позвольте спросить, нас ещё можно сослать, когда мы и так уже живём на самом краю земли, по меньшей мере на краю советской земли, – говорил он с горькой усмешкой.
И вот теперь я, совершенно неподготовленная, стою среди всех этих плачущих и рыдающих людей и с трудом скрываю свою радость.
«Это, пожалуй, опасная ситуация, – говорю я сама себе, – никто из здесь присутствующих не поймёт меня, разве что Ленка Самойлова, дочь политзаключённого, а значит, и сама тоже клеймёная».
Не в силах справиться со своими чувствами, я прошу разрешения выйти из класса. За дверью делаю глубокий вздох, оглядываюсь по сторонам, удостоверяюсь, что никого, кто мог бы увидеть моё счастливое до неприличия лицо и услышать ликующий смех, поблизости нет. Неожиданно для самой себя делаю пируэт, потом ещё один, собираюсь с силами для следующего прыжка и замираю на месте: с разбегу я чуть было не сбила с ног учителя немецкого языка, выходившего из пятого класса.
«Немец» Виталий Андреевич, высокий широкоплечий красавец, был любимцем всей школы и преподавал у нас немецкий язык – предмет, которому тогда наряду с пением, рисованием и физкультурой не придавали никакого значения. А вот у нас он по степени популярности занимал третье место – сразу же после математики и русского языка, – и всё благодаря Виталию Андреевичу. Он не только сам превосходно владел немецким, но и был страстно влюблён в этот язык, в Германию, в её народ. Хотя… выучил он его, будучи военнопленным, и за свою «неправильную» любовь заплатил десятью годами лагерей.
Но как бы там ни было, он сумел передать свою любовь ученикам, кстати сказать, большинству, кроме меня: открыто признать причастность к этому языку, к этой стране и к этому народу было свыше моих сил.
– Эмма, что ты тут делаешь? И в каком ты виде? – Виталий Андреевич тоже начинает озираться по сторонам: – Ты хоть видела себя в зеркале? Сейчас же убирайся отсюда, немедленно! Вот мои ключи, сходи ко мне на квартиру и смой со своей глупой физиономии всё лишнее! А когда успокоишься, принесёшь мне, ну, скажем, словарь, я забыл его у себя на столе. Да иди же ты, наконец, а вечером я обязательно поговорю с твоим братом!
Виталий Андреевич был лучшим другом нашего Эдди и часто бывал у нас дома, поэтому я его не боялась, хотя мне часто доставалось за нерадивое отношение к его предмету.
Если бы я была взрослой, я бы могла возразить, что у него выражение лица не менее глупое и радостное, чем моё, но я удерживаюсь, а он, подталкивая меня к выходу, говорит неестественно громко, чтобы услышала проходившая мимо учительница: – И посмотри хорошенько, словарь должен лежать на письменном столе! – а сам смотрит мне в глаза долгим, многозначительным взглядом.
Я понимаю! Я очень рано научилась понимать такие взгляды! И ни моему учителю, ни мне слова в данном случае не нужны – ни русские, ни немецкие.
А всенародный плач ширится и разрастается. Страна безутешна, рыдает, извивается и корчится от боли. Осиротевшая советская империя не представляет себе, как будет жить без НЕГО – того, кто десятки лет думал и решал всё за её граждан, окружал отеческой заботой, был строг, но справедлив, наказывал, если нужно, но всё для их же блага, ибо им, как детям неразумным, нужна была его строгая, но справедливая рука.
Траурная музыка затопила улицы и площади городов и сёл, предприятия, институты и школы, люди в отчаянии спрашивали: что же теперь будет со страной, с ними, с их светлым будущим без великого вождя, отца всех народов?
В этот океан слёз скорбящих советских людей – верных партийцев и простых советских граждан – вливался поток слёз радости и страданий миллионов жертв кровожадного тирана, которые оплакивали свою исковерканную судьбу, замученных отцов и матерей, сыновей и дочерей, друзей и товарищей. Им приходилось скрывать свои чувства, ибо, несмотря на обнадёживающие признаки перемен, и после смерти Сталина было опасно открыто высказывать своё мнение, а тем более радость по поводу этого события. Известен факт, когда летом 1953 года в пресловутый лагерь Кингир прибыла партия заключённых, которые получили по 25 лет лагерей за то, что в день смерти вождя на радостях устроили пьянку.
Ветер перемен
И всё же медленно и незаметно в жизни колымчан наступали перемены, хотя их нельзя было назвать коренными: политические заключённые в лагерях и на местах ссылки ждали своего освобождения и восстановления в гражданских правах. В домах не выключались репродукторы, люди ловили каждое слово из далёкой Москвы, надеясь, что вот-вот… Казалось, прошла вечность, когда наконец прозвучало слово «амнистия», стоном отозвавшееся на планете заключённых.
Но ожидание сменилось глубоким разочарованием: амнистия коснулась лишь незначительного числа заключённых с небольшими сроками, а это были сплошь и рядом уголовники. «Политические» продолжали сидеть за колючей проволокой.
Спокойной и размеренной жизни в наших краях пришёл конец. Уголовников после освобождения почему-то долго не увозили, и они начали бесчинствовать – грабить, убивать, насиловать, как бы доказывая известную аксиому: страшнее человека зверя нет.
В нашем посёлке тоже заметны перемены. Некоторым «политическим» разрешили днём покидать территорию лагеря, ходить в посёлок и свободно общаться с его жителями. Их можно узнать по нашитым на телогрейки номерам. К нашему Эдуарду тоже приходят друзья, и теперь нет, пожалуй, ни дня, чтобы у нас не было гостей. Особенно зачастили к нам Эрвин, «настоящий немец» Хорст и латыш Валдис.
Эрвин был наш, российский немец с Украины, которого в 18 лет немцы во время оккупации призвали в вермахт, отправили на Западный фронт – всё-таки этим «русским» ребятам не до конца доверяли. Когда кончилась война, Эрвин попал в плен к американцам, те выдали его советским военным властям, а уж они-то за «измену родине» отправили его на Колыму. После десяти лет лагерей Эрвину определили вечное поселение на Колыме. Теперь он, как и мой брат, возлагал большие надежды на освобождение, но оба, кажется, просчитались: наша свобода маячила где-то далеко за горизонтом и не спешила реализоваться.
Куда лучше обстояли дела у Хорста, нашего «германского» немца: он был иностранцем, военнопленным, а значит, его положение было более привилегированным. Вот и теперь у него, единственного из всех троих, появились основания надеяться на скорое возвращение на родину, в Германию. Со своими сыновьями советская родина обходилась куда строже.
Время наступило тревожное: люди, конечно, продолжали жить, работать, учиться, улаживать повседневные проблемы и… ждать. А ничего другого и не оставалось. Но ждать чего? Освобождения? Достойного человеческого существования? Ждать, что наступит новая эра?
Ждать было трудно, нестерпимо трудно, нервы были напряжены до предела; это свинцовое тяжёлое ожидание давило, душило людей, силы были на исходе и у тех, кто охранял своих жертв, и у тех, кого они охраняли, – пусть и по совершенно разным причинам.
– Так, мадама, ну-ка давай сюды, – молодой милиционер подталкивает меня к одному из письменных столов, встаёт навытяжку и докладывает:
– Лейтенант Сердюк! Разрешите обратиться, товарищ капитан?
Получив разрешение, он продолжает:
– Товарищ капитан, у меня тут немецкая «контра». Представляете, эта дрянь…
Капитан не даёт ему договорить и, обращаясь ко мне, спрашивает:
– И что же вас привело ко мне, девушка?
Я удивлена его приветливым тоном не меньше молодого лейтенанта, стоящего рядом с открытым ртом и растерянным лицом, но объясняю, что сдавала документы на получение паспорта и вот приехала в район, чтобы его забрать:
– Через десять дней мне надо ехать поступать в техникум, а без паспорта и разрешения коменданта меня не пропустят в Магадан.
Лейтенанта заносит:
– Вот ведь твари, а? Нет, ну вы только посмотрите – учиться она вздумала! Да разе раньше, при товарище Сталине, эти контры осмелились бы… А теперь вылезают, как тараканы, из всех щелей! Да разе мы воевали, чтобы вы, фрицы, у нас училися? Вот загнали вас сюды, на Колыму, тут вам и хана… Учиться она вздумала!
Он кричал и проклинал фашистов и фрицев, его руки, сжатые в кулаки, тряслись, но никто в помещении и не подумал призвать его к порядку. Наконец, капитан прервал его – довольно миролюбиво, даже с симпатией. Потом, обернувшись ко мне, он подчёркнуто вежливо сказал, что я, конечно, имею право получить паспорт, но как немка и дальше буду находиться на спецпоселении и что на меня будут распространяться все ограничения для этой категории лиц – вечное поселение и запрет на свободное передвижение по территории СССР.
– А как же я поеду в Магадан, если мне запрещено покидать наш посёлок?
– Это не страшно, – кривит губы в усмешке капитан, – на самом деле вся Колыма не что иное, как территория вечного поселения, так что не волнуйся… Что ж, можем приступать, – капитан передаёт меня своим помощникам, коротко бросив: – Фотографии и отпечатки пальцев…
Я пытаюсь сказать, что у меня фотографии с собой, но меня вовремя осеняет, что им для документации нужны совсем другие фотографии: анфас, профиль, то есть фото для картотеки преступников. Но и мои фотографии пригодились – для паспорта. Потом у меня берут отпечатки пальцев, и я, пытаясь стереть чёрную краску, тру, тру пальцы с каким-то яростным остервенением, но краска прочно въелась в кожу и не стирается. Словно этого каинова клейма ещё мало, чтобы унизить меня, милиционер берёт огромный штемпель, старательно дышит на него и с наслаждением прикладывает его к одной из страниц моего новенького паспорта, на котором большими буквами написано: «Паспорт гражданина СССР».
На остановке автобуса я рассматриваю свой новенький паспорт, нахожу страничку со штемпелем. Но что это? Большая четырёхугольная печать, занимающая почти полстраницы, удостоверяет, что владелица этого паспорта Вагнер Эмма сослана на вечное спецпоселение в Магаданскую область без права самовольно покидать место ссылки.
Слёзы, градом брызнувшие из моих глаз, никого на остановке не удивляют: люди, живущие на этой напоённой слезами и кровью земле, привыкли к горю, несчастьям и боли, слезами их не удивишь.
В техникум в Магадане я не попала: когда все формальности с паспортом и комендатурой были улажены, приёмные экзамены там уже заканчивались, так что шансов у меня не было никаких.
И слава Богу, говорю я сегодня.
(продолжение следует)