(повесть)
Б. Пильняк (Wogau )
I
На террасе в этом доме, на косяке у двери, были многие карандашные пометки, с инициалами против каждой пометки и датою. Всякий раз, когда дом не был еще разрушен, когда он ремонтировался, отдавались распоряжения не закрашивать эти даты. И до сих пор еще хранятся пометки: «К. М. 12 апр. 61 г.», «К. М. 29 апр. 62 г.», — две буквы, хранящие имя, с каждым годом шли вверх. Потом на двадцатипятилетие исчезали года и появлялись вновь в самом низу двери. Инициалы К. М., Катюша Малинина, и прабабка Катерина Ивановна возросли высоко: высока и стройна в молодости была правительница дома Катерина Ивановна. И каждая первая в роду, случалось, возникая через каждое двадцатипятилетие внизу двери: дорастала до Катерины Ивановны. И последние даты, «Н. К. 11 апр. 924 г.» — достигли зарубок в 62-летие Катерины Ивановны, появившись у пола 7 мая 1908г, когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой. Н. К., Нонна Калитина, последняя в роду, даты ее и зарубины— 914, 917, 919, 920, 924.
Катерина Ивановна, в девичестве Малинина, потом Коршунова («Коршунихой» она и померла, чтобы роду потом перейти к Калитиным), — померла 25 октября старого стиля 1917 года.
Этот дом, по плохой памяти того, чьи даты появились на рубеже восьмидесятых и девяностых годов, был приданым Катерины Ивановны. Жили тогда на Большой Московской (ныне Ленинская), где была торговля; только на лето приезжали сюда, как на дачу, на берег Волги, — совсем же переселились сюда, когда разорились и умер муж Катерины Ивановны, и пометы на двери делали веснами, когда после зимы впервые выходили на террасу.
Терраса стояла на столбах, высотой сажени в две. Под террасой росли тополи, белые акации и сирень, и на десяток саженей - до забойки, до Волги - шли лесные склады, бревна, восьмерики, двенашники, тес, дрова. Этим жили Коршуновы-Калитины, и за забойкой каждую весну текла Волга – просторная и вольная, а осенью в песчаных мелях. С террасы в Волгу можно было бросить камнем и выкинуть тоску. От улицы отгораживали террасу каменные лабазы, в которых раньше хранились соляные запасы для всего города, а потом, когда появился керосин, хранился керосин, вначале называвшийся фотогеном, потом фотонафтелем и только в самом конце керосином. Перед четырнадцатым годом, после разорения, в лабазе хранили рогожи и уголь — придаток к лесной пристани, где торговали пятериками. И, если на дом взглянуть с улицы со взвоза (потому что дома строятся по ватерпасу), казалось, что дом стоит покачнувшись: слева земля подходила под окна, справа под рядом этих окон был этаж кладовых и квартиры для сторожей, а лабазы были уже трехэтажные. К двадцать третьему году обвалился лабаз, и было похоже, что дом прыгал в Волгу и разбил себе рожу до крови от красных кирпичей, да так и замер в своем скачке на дыбах, сдвинувшись, вжавшись в землю для прыжка. Но дом был каменный, громоздок, глух - приданое Катерины Ивановны.
Первое, что сохранилось в памяти об этом доме, — как умирал дед, муж Катерины Ивановны. Это было в годы, когда пометы этого поколения на дверном косяке только что появились; в памяти осталось, что дед умирал медленно, в мучительной болезни, и в полутемном его кабинете (окна были всегда занавешены) удушливо пахло судном красного дерева, похожим на трон деда. Дед не мог ходить, лежал на подушках высоко, и под подушками у него лежали конфекты: вот сладость этих конфект в удушьи судна и осталась навсегда в памяти. И, если бы где-нибудь в хламе на базаре встретился через десятилетия этот красного дерева трон судна, его нельзя было бы не узнать… Но под террасой, на взвозе, на бульварчике наверху так буйно каждую весну цвели белые акации и сирени, так буйно под террасой и под двенашниками, под забойкой разливалась русская река Волга - несла простор, баржи, пароходы, пароходные гуды, штормы, песни, «дубинушку», людей, бурлаков. Тогда веснами (старик умер весной) нельзя было не понять буя и вольности этой земли - спешащей, дурманящей черемухами, сиренями, акациями, песнями, толпами бурлаков и гудами. Жена ходила по дому, громко и при всех плакала по мужу, а в город ездила с зонтиком и в «капоте» (так называлась шляпа), учитывала векселя, писала закладные, а на пристань, к приказчику Михаилу Арсентьевичу, спускалась с тростью Катерина Ивановна Коршунова – Коршуниха.
Память сохранила (или создали домыслы?), что в доме бывал Пугачев, что под домом были большие подвалы, но были они засыпаны — и в подвалах были подземные ходы и жили там разбойники, фальшивомонетчики. И мальчишкам (им все равно было, что бабушка ездит в государственный банк и в сиротский суд) — тем, чьи даты возникли в девяностых, необходимо было раскопать подвалы, и самим застревать так, что их надо было раскапывать, подкарауливать у дверей в кладовую ночами (пока не заснут на посту) с кухонными ножами фальшивомонетчиков и обдумывать, как бы снова изобрести Пугачева и каждому стать у него Хлопушей - память о Пугачеве жила на Волге крепко, и мальчишки ее черпали от бурлаков на забойке. Катерина Ивановна, возвращаясь из государственного банка, плакала на террасе об умершем муже и о том, что все дела он оставил на нее, и мальчишек она наказывала зонтом и тем, что сажала их в кладовую. В кладовой было темно и сыро, окна были с решотками, и была кладовая о двух этажах; в кладовой лежали сундуки с добром, стояли банки с вареньями и сушеньями, висели весы, на которых можно было качаться, в бочке был квас. И в кладовой, качаясь на весах, мальчишки не скучали: ели варенье, пили квас; иной раз (от Пасхи) оставались откупоренные, заткнутые хрустальными пробками вина; тогда пили вина и заедали их цукатами. Когда вместе с мальчишками оказывались и девчонки, было плохо: наказание девчонки выполняли обязательно, плакали и не позволяли (под угрозой пожаловаться) есть и пировать.
Мальчишек и девчонок было много, потому что у Катерины Ивановны было одиннадцать, а возросло на семь детей, и мальчишки держались поодаль от девчонок; но сыновья и дочери Катерины Ивановны разлетелись по всей России – и даже за границу. Cлетались только к весне, чтобы оставить на лето своих детей; и бывало, когда совсем исчезала ребятня из дома, оставшиеся тогда не обращали внимания на различие полов.
Память сохранила быль о том, как Борис и Надя травили повариху Андреевну (Надя была первая любовь Бориса). И снова была весна, когда красили на улицах дома, когда дымили на перекрестках асфальтом и за загородями палисадов буйствовала сирень. Борис с Надеждой решили стать малярами, окрасить синькой стены; Борис ходил в коротеньких штанишках, с прорехами с боков, без карманов. Он отправился промыслить синьки в кухне, где было царствие Андреевны; синьку с полки взял, но на кухню в этот миг вошла Андреевна; он синьку спрятал в прореху штанов, но Андреевна потребовала, как требовала бабушка, — «показать руки!» — и синька вывалилась из-под штанины. Андреевна не жила в дружбе с Борисом, она сказала, что расскажет обо всем бабушке. Посрамлённый Борис ушел к Наде, которая поджидала его с водой и тазом, где надо было разводить краску. Борис сказал:
— Прогнала Андреевна, дура.
Бабушки не было дома, - самое ужасное, что не осуществлен проект, - и вскоре Борис сообщил:
— А Андреевну мы отравим. Она будет страдалица и попадет в рай, — ей все равно, а нам выгода: не будет жаловаться бабушке и мы достанем синьку.
И потому, что бабушка уехала в сиротский суд с приживалкой Дарьей Ермиловной, Борис (слово с делом у него не расходилось) конкретно обсуждал, как лучше отравить Андреевну и убеждал Надежду, что это выгода для всех. У бабушки была темная, строгая спальня со множеством всяких прекрасных вещей, и была там полочка, где хранились лекарства и яды — от живота, от простуды, от зубной боли, от запоя, от перепоя, от мигреней и нервов (хоть сама Катерина Ивановна «нервов» не признавала, как не признавала, что земной шар есть шар, а она на нем «как вошь на голове»). Борис пробрался в этот шкаф, план был так задуман: пузырек с таинственными каплями был опрокинут в сахарницу, а сахар на полке в кухне у Андреевны. Андреевны в тот миг на кухне не было. Борис залез на печку, где спал кучер Иваныч, (сказки рассказывал про лошадей и Пугачева, и поговорка у Иваныча была: «А ты, ребенок, не замай!»), увлек на печь Надю, чтоб посмотреть, как будет травиться и помирать Андреевна. Судьба предопределила жизнь Андреевны у печки, Андреевна вошла в кухню — ребята знали, что она пьет сто стаканов чаю в сутки, взяла коробку с сахаром, открыла, — ребята на печке замерли — и крикнула сердито:
— Нюшка, дрянь, ты что плеснула мене в сахар?
Горничная Нюша ответила из коридора:
— И вовсе сахара мы вашего не брали.
Тогда Андреевна заворчала себе под нос, из куба налила в кружку кипятку, к столу присела и все ворчала; взяла огромный кусок сахара, как раз тот, что был обмочен больше всех. Борис на печке замер, у Нади выросли глаза — удвоились от слез. Андреевна понесла ко рту сахар, и тогда Надя заплакала и запищала:
— Андреевна, милая, не ешь, умрешь! — не надо в рай, ты с нами поживи!..
Оторопелая Андреевна крикнула зловеще с волчанкой рожи:
— Што-о?
— Мы у бабушки на полке яд взяли, не ешь, умрешь!.. Ты синьки не давала…
Надя плакала. Борис воспринял разоблачение по-странному: он перевалился на спину, задрал кверху ноги и в блаженстве завизжал!.. Случилось так, что в это время из сиротского суда вернулась Катерина Ивановна, и Надя с Борисом, прошед сквозь зонтик бабушки, долго сидели в кладовой: Борис уписывал варенье, а Надя, выполняя наказанье, каялась и плакала…
Там, дома, в тишине больших комнат, затихала усталость дня, только на террасе горели свечи под стеклянными колпаками, и около них вились серые бабочки, и сидела одиноко у самовара бабушка Катерина Ивановна, и, как раз там, где у двери даты возрастаний, стояли либо кучер Иваныч, либо повариха Андреевна.
Те отцы, даты коих возрастали сейчас же после «К. М.», разметались по всей России: инженер, фабрикант, столичный адвокат, революционер и революционерка, оперная актриса. Два сына ушли под забойку, в галахи, в оборванцы, в горькие пьяницы… Тот, чьей датой начиналось третье поколение, Борис, помнил этот дом кусками – смертью деда, веснами, кладовой, фальшивомонетчиками. Короткие детские штанишки он сменил в городе на длинные серые — гимназиста. За тысячу верст отсюда, там, где коротал его отец земские дни полулегальным революционером, всегда всё забывавший и в воспоминаниях строго судивший тот дом на Волге… И вновь приехал он теперь в длинных гимназических штанах и в новой курточке весной, когда буйничала сирень, топились котлы с асфальтом и гудела просторами и бурлаками Волга. И из другого города, из другого конца бескрайной России туда же приехала не девочка с двумя косичками в платьице вровень штанишкам, вечный враг заседаний в кладовой, а с длинными косами в коричневом платьице подросток, поднявшая на пол-аршина свою зарубь на двери,— гимназистка Надя. Борис ей сказал, что он социал-демократ, она сказала, что она эс-эрка, и Борис подарил ей стихи Тана, книжку с золотым тиснением, потом оба зачитывались «Рудиным» Тургенева. Борис грустил над Рудиным, а Надя — над Наташей. Они играли в крокет, и бывало, когда им приходилось быть в разных партиях — случайно получалось, что у Бориса срывался молоток и надин шар противника катился на позицию. Они играли во мнения — и случайно Борис всегда угадывал, кого выбирала Надя. Взрослые часто ездили на лодке за город, на Зеленый Остров, там пили молоко, покупали у рыбаков стерлядь, варили на костре уху, пели песни у костра и спорили – мимо дома, мимо бабки Катерины Ивановны, мимо этой первой детской любви проходил девятьсот пятый год. Надя и Борис сидели в лодке, разговаривали так, что разговор не остался в памяти, болтали ногами в воде (все разувались, даже взрослые, чтобы ходить по песку); лодка накренилась, Надя качнулась и оступилась в воду — неглубоко, по колено, — но Борис, не думая, бросился в воду, поднял Надю и понес ее на песок. Всё это произошло моментально, глаза Нади были удивлены и испуганы, смотрели в небо, и Борис не заметил, как приблизил губы к щеке Нади, как поцеловал — понял лишь, что погиб навсегда, бесповоротно, сгорая от стыда, горечи и раскаяния.
В доме внизу, там, где были лабазы, кладовые, подвалы, в полуземле были еще какие-то, похожие на тюремные, ширококаменные, за решотками квартиры, каморки, — там на зимовку оставались водоливы, — в одном из таких сводчатых подвалов жил с семьей столяр Панкрат Иваныч, что бастовал и голодал. У Бориса был серебряный рубль, подаренный бабушкой вместе с кошельком, чтобы копил. За рубль Борис заказал Панкрату Ивановичу полочку для книг…
Борис и Надя сидели в зале, держась за руки, мимо прошла бабушка Катерина Ивановна; Борис пошел вечером с Надей к забойке посмотреть луну, тишь и Волгу, они сели на бревна. Боря взял Надину руку — над забойкой возникла грузная фигура Катерины Ивановны. Наутро Надя собралась ехать к родителям, ей даже не позволили проститься с Борисом. Бабушка в зале, под портретами дедов, стуча палкою о пол, говорила Борису непонятные и гнусные слова о кровосмешении, о том, что они не дети, и как прожила с мужем, с дедом (тем самым, о котором память сохранила вкус конфект в удушьи его умирания), что только дважды виделись до свадьбы…
…Потом Борис виделся с Надей — через десять лет, когда оба носили уже отчества — в Москве, на Николаевском вокзале, где шли толпы людей, лежали чемоданы и приходили и уходили поезда. У Нади на руках был ребенок, она ехала к мужу в дальний город, где он, раненый офицер, лежал в лазарете. Борис издалека узнал Надежду и увидел, как высока, красива и стройна она. Вуалька на её черной шляпе была спущена. Она подняла вуальку, чтобы поцеловаться с родственником и заговорила о мелочах, о носильщике, о чемодане и багаже, — и тогда Борис услышал, что слова в её голосе звучат так же, как некогда звучали у бабки. Они сели на извозчика и поехали по Каланчевской и мимо Красных ворот к Нижегородскому вокзалу.
…Там, на Волге, каждую весну буйничала Волга, воды, сирени. Дом стоял на взвозе и внизу, под забойкой буйничала человечья толпа, в пудах, штуках, тюках, в визге свистулек, в зное небес, облитых глазурью как свистульки. Двое сыновей Катерины Ивановны, Петр и Константин, скатились со взвоза туда за забойку, в рвань, в беспробудное пьянство, в водку, которую можно достать воловьим трудом, надо таскать восьмипудовые кули с солью и воловые кожи. Тем соленым трудом, коий кроме пота, водки и горькой жизни, дает еще воблу; один из них погиб без вести, о другом после розысков полиция прислала справку, что убит он или не убит, но скрывается где-то в Николаеве на юге, ибо пойман был с шайкой воров и грабителей, но отстрелялась шайка, оставив троих неопознанных убитыми? И Катерина Ивановна не знала, как записать Константина в своей толстой поминальной, в коже и с крестом, книге: за здравие или за упокой… Другие дети пошли со взвоза — по тогдашним понятиям — в гору: один строил мосты, путеец-инженер, к двадцати семи годам отрастил живот, и худенькая его жена писала в письмах, что он изменяет ей с певицами из кафе-шантана, но деньги на месяц выдает аккуратно.
Второй, уехав за границу учиться немецкой философии, вывез оттуда патент, открыл под Петербургом химический завод красок. Он был любимцем Катерины Ивановны, и она потихоньку от всех, за долгами и процентами по векселям, посылала ему «на обзаведение» тыщенки, но его жене, кроме поздравлений и благодарностей на Рождество и Пасху, ничего не писала.
Третий стал адвокатом в Москве, по веснам ездил за границу, добряк и шутник, — Надя была его дочь, — и жена его писала свекрови, что жить так, как живет она, свекровь, некультурно; невозможно питаться так жирно, нужно главным образом вводить в организм белки, что капиталистическая форма жизни изживает себя и жить рентами с капиталов нечестно и что они едут в этом году в Карлсбад… Одна из дочерей у Катерины Ивановны, которая навсегда осталась с ней, выехав однажды на два года, вернулась опаленной и с дочерью на руках, Нонной. Катерина Ивановна умерла 25 октября 1917 года. Последние заметы на косяке террасной двери - «Н К.» - Нонна Калитина - возникли 7 мая (когда цвела, должно быть, сирень под террасой) и вырастали годы - 914, 917, 918, 919–924…
II
Годы четырнадцатый и пятнадцатый прошли занавесью перед действом осьмнадцатого, двадцатых годов. В семнадцатом году пошли в переселения все правды, все народы, и манеры россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах. Катерина Ивановна Коршунова умерла 25 октября 1917года. Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, разметало по всей земле не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; одни рассказывали о нем в Петербурге, в Америке. Надежда Сергеевна вспоминала его безразлично в Благовещенске, в Восточной Сибири, куда занесли ее и мужа осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей: как из огромных глетчеров, когда они тают, текут ручьи и несут с собой все, что замерзало в них, иной раз так, что замерзшее, консервировавшееся холодом, текло таким, каким оно было вчера; так из ледников осьмнадцатого-двадцатых потек двадцать первый. Третье после Катерины Ивановны поколение, кроме Надежды, оставшееся в России, не думало о старом доме в старом городе. Для него революция не была ледником, это третье поколение металось по России в делах и строительстве, в проектах дел и в строительстве проектов; и все же, должно быть, годы глетчеров заморозили их так, что в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования… Годы двадцать второй-четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы люди сыскивали друг друга, и приходили письма, как из гроба - из Алжира, из города в Америке, из Петербурга, написанные одновременно и на разных языках, и по-русски; а у себя надо было сразу перепроверять все, прожитое и изжитое в эти ледниковые годы, чтобы перестраивать - если не заново (потому что в жизни человека новым бывает все только один раз), то к лучшему.
Был апрель 1924 года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой. И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:
«Через три четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером, и еще с улицы увидел Катюшу. Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалору, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю, и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:
— Написы, — плиеззай сколей, дологой!..
Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, «Конька-горбунка» он присвоил себе, Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня. Мать ему сказала, чтобы шел, - «иначе папа опять уедет». Он заплакал и покорно пошел: «только не уехывай»… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и «закурил». Утром я ходил на село, принес конфект, — детишки встретили на улице: Анатолий взял конфектку и пошел с ней спать…
Это очень страшно — дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь. Сейчас, когда я собираюсь уходить, у меня так на душе, как, должно быть, у человека, который захворал раком и который может с корандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем. Не верно это, я здесь чужой… Горкая любовь — дети!..»
Потом этот человек шел полями и лесом, его шарил ветер и окутывали туман и тьма. И там, в тумане и мраке, пахло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда. А в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками бы развела, — правды, которая есть и если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… — Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.
А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, шумом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая.
Отпер французским ключом дверь — комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, и среди них было одно, денежное - из того старого города, о котором не думалось, забылось. Звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме. И вот сейчас неизвестно, есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.
В поезде, который шел иностранцем по разбитым шпалам и мимо ледниковых станций, в международном вагоне было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, о земле, — вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней 1917 год. И опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее — поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.
Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома, не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер; от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, — ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой.
Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, — теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белине и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, — там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.
А дом стоял, показалось, попрежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; и стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедших к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белене и полыни. С террасы была сорвана крыша, но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты, и парадная дверь повиснула в воздухе. И он, человек, пошел задней лестницей.
И там, на лестнице, в холодке, встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.
— Кто здесь живет? — спросил он, пришедший.
Но старичок не успел ответить. Навстречу вышла девушка, высокая, сильная, с ведром в руке, и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю — Надю ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, пришедший вспомнил Надю и детство, пришедший не понимал, кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и легко через ступеньку побежала навстречу.
- Здравствуй, — мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, — сказала она, и голос был Надин и бабушкин. — Где твои вещи, давай, я принесу.
— Нонна, приехал? — крикнули сверху.
…На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой — росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме, в главных комнатах, жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны - та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат — устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга. С ней жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестнице была прикреплена кровать, как птичье гнездо, пол шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов. Бабка Катерина со стены — в молодости — смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повис над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей…
Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, — стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте вершка на полтора. Нонна ушла с ведром — запела вдруг весело частушку о «миленке» — вернулась быстро, поставила ведро.
— Меришься? — сказала. — Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершок. На два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, сказала:
— Самая высокая в роде!
Вошла Ольга, мать Нонны. Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.
— Хорошо поет Нонна, — сказал он.
— Да, недурно, — учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, — сказала вяло Ольга.
— Как жили?
— Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка, та не унывает, поет, учится — упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое - вроде коммунистки она, все новое нравится, всё на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?… лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…
— От бабушки ничего не осталось?
— Ничего… Так - рухлядь.
— Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, — ничего?
— Ничего, все размело. Нонка вон что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает. Хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова-то..
Вошла Нонна с самоваром, сказала:
— Отмериться-то я отмерилась, а не зарубила. Надо зарубить.
Приезжий встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно; в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:
— Опять к Панкрашке ходила?..
Нонна сказала:
— Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.
Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, — замолчал и стал пить чай…
…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках. Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах — Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.
— Ну, как студенты смотрят - понимают? Какие песни поют?
— Песни поют старые, все попрежнему о прекрасном — студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете. Дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение. Вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу – приходит, о чем он мечтал всю жизнь. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? Кем я только не была — торговкой ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком, разгружала вагоны и баржи, контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда — беременной бабой, и окопы рыла… Жили упорно. Вот эта жизнь и научила меня понимать жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот я учусь петь, юридические науки изучаю, а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом… а я могу Волгу переплыть, четыре версты…
— Да, дом разрушился…
— А знаешь, что я чуть-чуть было не сделала? — хотела было прошлой весной взять дом в аренду, у меня есть приятели — артельно отремонтировать его своими руками, выгнать всю прошлогоднюю шантропу, как летошний снег, чтобы дом не рушился… Да, я его еще возьму. У меня к нему странная привязанность, к дому. Я вот собираю все, что в нем осталось, какие-то старые тряпки, ненужные книги, вещи, — нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет… Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет. Я все дворы засажу листвою, пусть растет, и так засажу, чтобы ни одной тропинки, запутайся, глаза выколи!..
Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.
— Зачем ты сырую воду?
— Пустяки, то ли бывало, — и запела незнакомую песню, очень дремучую.
— Что это ты поешь?
— А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве… Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких…
— А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась: «уу, бурлак, Пугач!»
…Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышли из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, и вдруг опять стало ясно, что это Надя. Когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении… Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:
— Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай!
Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна. За шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть-чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки.
И вспомнилось...
…Каждую весну, когда слетались все в дом к бабушке, пометы на двери росли на четверть вверх, и росла под террасой сирень и буйничала Волга за забойкой. Там, за забойкой на просторе вод, стояли сотни барж, косоушек, рыбниц, росшив, дощаников, пароходов. Под Часовенным взвозом на баржах была ярмарка, и Катетерина Ивановна сама водила туда внучат, в прелести ветлужских крашеных деревянных баб, свистулек, ложек, чашек, коньков (тех самых по Клюеву — «на кровле конек есть знак молчаливый, что путь наш далек!»). От барж рыбьими усами шли канаты якорей, к забойкам от барж и росшив положены были сходни, на которых так хорошо было качаться. И тысячи людей — бурлаков, голахов, баб, — таскали на спинах тюки с мукою, лыком, пеньками, крепко пахло там воблой и волжской водой и просторами. Под забойкой бабушки стояли ветлужские баржи с лесом и дровами, таскали голахи и бабы на носилках и катили на тачках один за другим, вереницей дрова на берег, строили на берегу из них пятерики, целые фантастические домины, где хорошо и с риском быть заваленным, прятались, играя в прятки. Под забойкой все вместе кричали лягушками и визжали мужчины и женщины, купаясь в мутной воде, и, выкупавшись, обсыхая, ели воблу, поколотив её сначала по тумбе иль камню. В пивных на берегу и в лавчонках торговали бубликами и — пиво ведь горькое — кислыми щами. На забойке, под террасой, буйничала сирень. И вот над этой блестящей водой, над камнями взвозов, над домами и лачугами, над тысячной толпой полуазиатского города, каждое утро поднималось солнце, палящее, золотое, которое раскрашивало небо точно такою же глазурью, какой были залиты глиняные ветлужские свистульки, похожие на петушков. Тогда вместе с солнцем там, под забойками, возникал человеческий гул, кричали грузчики, перекрикивали их разносчики и торговки:
- …сбитень, сбииитень холааоодныай!.. луку, луку зеленогооо!.. — гудели пароходы и кричали истошно с барж непонятное в рупоры.
А ночами, когда стихала вода и небо размалевызалось по-новому, сначала медленной красной зарей, а потом звездами, — за забойками, в дровах, на земле отдыхали люди и говорили, каким разбоем привалило счастье денежное Рукавишниковым и Бугрову, рассказывали сказки, говорили об Имельяне Иааныче Пугачеве (пушка Пугачева валялась рядом на горе у Старого Собора), и казалось иной раз, что Пугачев, Имельян Иваныч, был вот совсем недавно, ну, в позапрошлом годе, вон там, за Соколовой горой объявился, позвал пристанского старосту и сказал ему:
— Признаешь ты меня, Иван Сидоров, или нет?
— Не приходилось мне тебя видеть, батюшка, никак не признаю, — говорит Иван Сидоров.
А Имельян Иваныч тогда — бумагу из кармана и говорит:
— А есть я убиенный царь — император Петр III — и в бумаге о том написано.
Ну, Иван Сидоров первым делом — в ноги, потом ручку целует и говорит:
— Признал, признал, батюшка, глупость моя, старость, слеп стал.
Ну, Имельян Иваныч первым делом говорит:
— Встань на ноги, Иван Сидоров, не подобно трудящему человеку в ногах валяться, — а потом: А теперь сделай мне реляцию, кто здесь идет против трудящего народа?
— Барин у нас, помещик, против трудящего народа, — говорит Иван Сидоров. Живет он в своем дому и кровь нашу пьет.
— Подать сюда барина, — говорит Имельян Иваныч.
И барина привели, плачет барин, не охота с жизнью расставаться, сладка, вишь, жизнь была. А Имельян Иваныч ему:
— Жалко мне тебя вешать, потому жизнь в тебе все-таки человечья, а ничего не поделаешь, приходится, как ты — барин и помещик.
Сдвинул брови Имельян Иваныч, взглянул соколом, да как крикнет:
- Господа енералы, вздернуть негодяя на паршивой осине!..
Поднимался иной раз месяц в ночи, туманил просторы волжские, холодил волжской вольной водой. С горы сползал запах белой акации, роса пробирала лопатки, и страшновато тогда было подниматься через кубы дров, затаившие в себе дневное тепло, потому что думалось, что вот сейчас придет Имельян Иваныч, станет и скажет…
…Вошла Нонна и села на барьер, скрестила руки. И тогда тот, чьи даты возникли на этой террасе тридцать лет тому назад, вдруг почуял, что к нему пришла та правда, которая все разводит, как пословица, руками, облегчающая правда: он понял, что жива жизнь жизнью, землей, тем, что каждую весну цветет земля и не может не цвести, и будет цвести, пока есть жизнь. И острою болью захотелось, чтобы здесь на террасе, именно на этой террасе, в забытом городе, в забытом доме, оторванные жизнью, и все же родные, единокровные, его дочь Катюша и сын Анатолий стали к косяку двери и отмерялись бы, и мерились бы так, пока не возрастут, — пусть не будет его, пусть идет новая жизнь!.. И тогда стало на минуту в этой бодрой отреченченской радости больно, потому что все проходит, все протекает.
Под террасой, как и при бабке, буйничала сирень, пахло так, что могла заболеть голова, и к запаху сирени едва-едва примешивался запах тления, потому что за террасу выливали помои.
8 июля 1924
Сторожка в Шихановском лесничестве на Волге