Повесть о ключах и глине (2 часть) (31.03.2019)

 

Б. Пильняк (Wogau)

 

II

 

Судно — синью морей — шло в Палестину.

Через день моря был Босфор, Кавак. Там турки возили палубных пассажиров в баню. Глаз пригляделся к пассажирам. Было известно, что под лестницей на спардэке поселилась семья бухарских евреев; в их костюмах и, должно быть, в их быту отразилась та тысяча лет, что прожили они среди узбеков: мать в узбекском халате лежала на пестрой перине, прикрывшись широчайшим шелковым одеялом, подобрав под себя детей. Как легла на перину, так и не вставала с нее, должно быть, решив не вставать до Яффы; отец же время от времени вылезал из-под перины, тоже в халате, и бегал на другой конец парохода, тоже к бухарскому еврею, поиграть в кости; мать резала арбузы и давала огромные ломти детям; около их логовища лежала гора арбузных корок и тут же стоял ночной горшок для детишек.

Горские евреи, выходцы с Кавказа, на подбор красивый народ, держались вместе, табунком мужчины, табунком женщины; они везли с собой кусочек кавказских вершин и ущелий — гибкостанные, высокие, медлительно-ловкие, потомки хазар. Если присмотреться внимательнее, украинские евреи рослее, здоровее польских и литовских; это от того, должно быть, что, когда громили гайдамаки евреев, они вырезывали всех мужчин и насиловали всех женщин от девочек до старух, вливая в еврейскую кровь гайдамацкую. Почти все литовские евреи – ремесленники – были хилы. На спардэке у трубы устроилась семья субботников, украинцев, принявших еврейство; он, муж, кроме украинского языка, знал еще древний еврейский; она же, жена, умела говорить только по-украински; все дни она сидела так, как сидят, отдыхая, русские бабы, на полу, широко расставив ноги; голова мужа лежала у нее на коленях, и она искала у него в голове вшей — впрочем, это в то время, когда они не молились.

Старики-евреи попросили у капитана место для молений; капитан отвел им пустое трюмное помещение. Там, в этом пустом трюме, света не полагалось. Там была сделана моленная. Там горел десяток свечей, был мрак. Пахло так, как всегда пахнет в трюмах, и как пахнет в гетто. На полу, кто на чем примостился, сидели старики в талэсах, в ермолках, с коробочками тфилнов на головах с кожанопереплетенными книгами. Из трюма по жилым палубам неслись песнопения. Там, в трюме, нечем было дышать, глаза резало удушье свечей, было очень жарко, — и круглые сутки там молились люди неведомому, страшному Адонаи неистово, страстно, обреченно. Субботник-украинец молился со всеми остальными так же, как остальные, закидывая высоко голову. Молодежь все время митинговала на баке.

Классных пассажиров было немного, это были зубные врачи, несколько актеров, один из этих артистов приходил к капитану со следующими словами:

- Простите, гражданин капитан. Я артист московских больших и малых театров, оперный артист. У меня билет до Яффы третьего класса. Нельзя ли мне устроиться во втором, там есть свободные каюты.

Зубные врачи, актеры, маклер все время были на спардэке, пили чай и ели из кулечков запасенное с земли; их жены наподбор были толсты, откормлены; они нежились на шезлонгах и около них болтались молодые штурмана и практиканты; мужья несколько раз принимались за преферанс.

В первый вечер моря необыкновенно умирало солнце. Торжественная проходила тишина, и тогда море и мир проваливались в мрак, а звезды стали такие, что нельзя было подобрать к ним сравнения. В этот час никого не было на спардэке, кроме Александрова, — евреи от торжества сошествия ночи ушли к своим койкам. Над водой стоял месяц, он быстро шел в небеса рядом с яркой звездой; по морю, в синем мраке, легла от месяца дорога — и Александрову стало ясно, что, если у турок всегда такой полумесяц, как этой ночью, византийской вязи, то понятно, почему у турок, у ассиров, у мидян, у египтян были ночные, лунные цивилизации. Около месяца, застежкою, горела яркая звезда.

Утром судно пришло к Босфору, к Геллеспонту, к этому красивейшему, величественнейшему в мире земному месту, где склонились друг к другу горами Европа и Азия. Вода и небо были ослепительно сини. Солнце грело жарко. С земли дул ветер, гудел в вантах, и от этого ветра еще лучше было солнце: такой ветер должен все раздувать, оставляя синь и солнце… Впрочем, вода была синей только в проливе, под бортом парохода и у берегов она была зелена, как яхонт. Направо на европейском берегу и налево, на анатолийском, росли фиговые леса. На вершине горы главенствовали над проливом развалины сердцеподобной генуэзской крепости. На взморье было до десятка пароходов, их гуды отдавались многими эхами. Справа и слева с моря шли фелюги под косыми своими парусами, пестрораскрашенные. Судно прошло в Кавак, в контроль.

В бинокль на берегу были видны очень маленькие и пестрые восточной архитектуры трехэтажные домики, стоящие прямо на воде так, что под домами были устроены для каиков гаваньки. Над одной из гаванек была кофейня, на терраске над водой сидели люди за кальянами.

Судно приняло полицию, врача и пошло на карантинный пункт, в баню. Опять за бортом зашелестела яхонтовая вода, опять задул ветер; тот, который необходим солнцу. Впрочем, солнце, небо и землю наблюдал только один Александров, потому что остальные пассажиры были настроены так же, как, должно быть, перед погромами. Никогда неплохо человеку помыться в бане, но то, как делали это турки, когда категорически гнали мыться в баню пятьсот взрослых человек, причем никто из этих людей в дальнейшем пути не имел права выходить на берег в Турции, это было похоже на издевательство. К бане готовились еще с вечера, шептались, спорили — старухи ходили к капитану, объясняли про свои болезни и просили заступничества капитана, не веря ему, что он бессилен оградить от мытья. Капитан сначала сердился, потом развеселел и рассказывал женской делегации о том, что в турецких банях моют евнухи, что в турецких банях есть такая специальная персидская грязь, от которой слезают волосы и которой турки моются, ибо магометанский закон не допускает волос на теле, и что этой грязью будут мыть женщин. Одна старуха, вполне серьезно, чтобы не ходить на мойку, скоропостижно забеременела, но её подняли на смех её же соседки, вытащив у нее из-под юбки подушку.

Судно отдало якорь около бани. С судна были спущены на воду три вельбота. Опустили два трапа. На палубы набрались добродушные турки — полиция и санитары. Карантинный флаг был снят. Домики на берегу под платанами мирно дымили, дымок уходил в горы — в анатолийские просторы и синь. Все было очень пустынно. И такой синий под солнцем был ветер. Доктор по списку стал выкликать — Розенфельд, Геликман, Френкель, Кац, Карп! — и по трапам на вельботы поползли с узелочками люди к бирюзе воды.

— Ямайкер! — вызвал доктор. Никто не откликнулся.

— Ямайкер! — повторил врач.

Ямайкера пошли искать по палубам. Погрузка остановилась. Ямайкера нашли не скоро, он спрятался где-то в машинном под валами. Два турецких полицейских привели на палубу старого, очень худого человека, клинобородого. Лицо его было испуганно, борода дрожала. Он говорил о том, что жена и ребенок записаны в другом списке, что хочет ехать вместе со своей женой. Вельбот покачивался внизу на волнах, набитый людьми. Человек с кошелкой для белья, в пенсне, крикнул оттуда сердито:

— Товарищи, что за шуткэ! Прошу относиться к делу серьезно, и не понимаю из-за чего и почему шум.

…Поистине, пароход шел по векам. Здесь - Босфор, Золотые Ворота, Геллеспонт - прошли все народы мира. Каждый камень, каждая развалина есть здесь память веков, от дней доисторических до норманнов, до памятника Олегу в том месте, где он поставил свои струги на колеса. Судно заходило во многие порты, но эмигранты не выходили на землю. Судно шло солнцем, морем, простором, Эгейей, там, где совершенно понятно, почему греки создали такую прекрасную мифологию, ибо Паросы, Андросы, Лесбосы, Скарпанто, Скапилосы сами по себе фантастичны, как греческий эпос, — судно шло невероятной синью моря, неба, гор, луны, восходов, закатов, дней.

Переселенцы не видели этого, не хотели или не умели видеть — это проходило мимо них так же, как прошли те века, когда они не были на родине. Они не заметили, как увидел Александр Александрович Александров, что афинский Акрополь есть ключ ко всей европейской дневной цивилизации, этот белый, выжженный белым солнцем, единственнейший комок мрамора, ключ к истории тысячелетий, где ныне сторожиха сушит после стирки красные панталоны. Александр Александрович Александров балдел, сходил с ума, у него набок съезжал галстух; на автомобиле он мчал в Айю-Софию, поминал, что в этой церкви янычары в один день зарезали сорок тысяч греков (точно так же, в скобках, как в шестнадцатом году двадцатого века неподалеку в Дарданеллах были убиты и зарезаны те же тысячи англичан, французов и турок, о чем памятью остались выскочившие на берег английские дредноуты; точно так же, как в тысяча девятьсот двадцать первом году Мустафа Кемаль-паша, обложив тяжелой артиллерией Смирну, предложил грекам в двадцать четыре часа уйти из Смирны всем до одного, от солдата до новорожденного; и, когда греки не успели уйти, сначала тяжелой артиллерией расколотил суда на рейде, а потом разбил, разгромил, сжег город, скинув в море до двухсот тысяч греков, солдат, женщин, стариков, детей, — оставив на обгоревших улицах, в мраморе, покой для сов, поселившихся там).

Александров понуро смотрел на те несметные кладбища, города смерти, что на десятки верст могильных камней полегли вокруг развалин Стены Константина в Византии и весело поглядывал на могилы сорока султанских жен, зарезанных султаном потому, что не знал, которая из них изменила ему… В Эдикюлэ показывали колодезь крови, где турки рубили головы всем, начиная с султана.

По землям Анатолии прошли все народы. В пыли лежат развалины Сард, Эфеса, Пергамы, Магнезии, Милета, Галикарнаса. Смирнская провинция памятует трехтысячелетье, легшее на нее пылью. Магнезия, куда мчал на скверном автомобиле по скверному шоссе Александров, столица лидийских царей, переименована в Магнезию из Танталиды, основанной Танталом, — тем самым, который, украв нектар едово олимпийских богов, угощал им своих танталидских гостей. И на Сипилском хребте, видном из Магнезии, видна женщиноподобная скала Ниобеи, о которой сообщено Геродотом и воспето Овидием — то обстоятельство, что скала эта возникла из окаменевшей от горя Ниобеи. В Галикарнасе родился Геродот — ныне там пыль и запустение, и несколько турецких лачуг. В Эфесе, в ночь рождения Александра Македонского, Герострат сжег храм Дианы-Артемиды, — чтобы прославиться: и Александров задирал вверх голову, чтобы посмотреть на развалины храма. В самой же Смирне, в теперешних ее развалинах, ютятся совы, но здесь, по преданию, родился и писал Гомер, — и здесь же до сих пор — ныне в развалинах, на мостовых, построенных римлянами, по которым шли римские когорты, — пляшут под арфы левантийские танцовщицы, пляшут танец живота, застрявший из веков, и мажут себя перед танцем из веков же застрявшей амброй. В Эгейском море, в Греческом архипелаге каждый день из сини благословением выходило солнце и благословением закатывалось, чтобы народить необыкновенную луну. Море проносило судно мимо островов, где каждый — история и легенда. Ночами светила луна, и ночами на небо поднимались звезды, такие, которых никогда не видно из Лондона, Берлина, Москвы; в полночь на несколько минут на кварту из-за горизонта выходило таинственное созвездие и сейчас же скрывалось за горизонтом. Ночью же судно прошло мимо Сенторинского вулкана, мимо этой стихии земных недр, вулканом выбрасываемых в небо. Луна меркла от вулканного красного света, было слышно, как дышит вулкан. Лицо капитана, около которого стоял Александров, было зловеще в этом красном мраке. Было очень величественно. Но на судне никто не видал этого. Александров неистовствовал от земель, городов, солнца и луны.

На судне почти не было событий. Каждое утро боцман мыл палубы, и тогда роптали палубные пассажиры, ибо приходилось перетаскивать с места на место вещи, — шланг боцмана смывал за борт очень много грязи и объедков. В портах к пароходу подъезжали каики, и с помощью веревок велась торговля инжиром, финиками, маслом, табаком, хлебом, и тогда борт парохода походил на местечковую ярмарку, мелочную и очень шумную.

Среди классных пассажиров было известно, что такая-то жена зубного врача забегает грешить в каюту радиста; об этом знали все, кроме мужа. Поговаривали, что матросы понабрали себе жен на рейс с нижней палубы, но это делалось незаметно. Раза два были ссоры, в которые вмешивался капитан, чтобы примирить, когда возникали два ссорящихся коллектива. Однажды, уже в Средиземном море, на юте был большой шум: старик-отец ночью, проходя из моленной, увидел, что дочери нет на месте; он пошел ее искать и нашел лежащей с юношей за якорями. Отец ее проклял.

И утром толпа стариков вместе с отцом громко проклинала ее на древнем языке. Она стояла у решетки фальшборта, над ней повисали проклинающие руки, вокруг нее тряслись седые бороды, и было непонятно, почему она не бросается за борт от безобразия и почему это старики только орут, но не избивают ее камнями. Девушка была покойна и, когда зацеплялась за кого-нибудь взглядом, покойно говорила одно и то же:

— Ну, и что? Я еду из Тарбута, и мой жених из Тарбута, а он — мелкий торговец, мой отец.

Судно протекало мимо Византии, Смирны, Пирея, Салоник — шло синью Босфора, Дарданелл, Эгейи, Средиземья. Все это протекало мимо. Чем дальше шло судно, тем страстнее неслись молитвы из трюма, из моленной, тем жестче сжимались руки и глотки в молитве. Уже за недалекими синями — обетованная земля; изгнание окончено. Каждый, кто ступит на землю отцов, поцелует эту землю, священнейшую родину.

В Салониках — городе, разбитом и разграбленном так же, как Смирна, где целые кварталы лежат в развалинах, — на пароход села семья греческих евреев, сефардим. Их было семеро: старуха-мать — бабушка, сын-отец, жена и дети. Это были евреи второго, испанского, пути рассеяния. Их предки расстались с предками, едущих на пароходе, полторы тысячи лет назад. В Салониках неимоверно жарило солнце, день был золот и синь. Эти евреи, конечно, ни слова не знали по-русски. Они поспешно взбирались по трапу. И на палубе вся семья — от старухи, которая шла впереди, до четырехлетнего ребенка, — все плакали, протягивали руки и, восклицая на древнем языке, страстно, почти истерически, как братья, которые не виделись десятки лет, — попадали в объятья, страстно целовали всех евреев, что были на палубе. И те, что были на палубе, поистине вставали в очереди, как в Москве в 1919 году за хлебом, чтобы поцеловаться, — пусть у некоторых это и было формальностью. В моленной, в трюме — на железе палубы, на канатах, на подостланных матрацах — сидели люди в телесах и тфилнах, молились Адонаи; там чадно горели свечи и нечем было дышать.

Однажды море развело волну, это было уже в Средиземьи. И море и небо посвинцевели, загудел в стройках на пароходе маистра, зеленая муть волн полезла на палубы. Люди хворали морской болезнью. Человеческие тела завалили все палубы. Первыми затошнились женщины - потеряли в болезни стыд. Стонали, причитали, валялись, не следя за платьями, их рвало тут же на палубы, около подушек и голов. Иные висели над бортами, и ветер метал их волосы.

За бортом величествовала стихия - на борту страдали люди. Меж тел ходила команда, иных тащили к борту, иным притаскивали воды, иных водили по сортирам. Ходил по палубам молчаливый доктор, больные просили у него спасения — доктор отмалчивался, лишь изредка, неизвестно почему, спрашивал у женщин таинственным голосом: «а что, понос имеется?» Женщины поспешно рассказывали о том, как варит их желудок, и доктор проходил мимо. Когда доктор видел уж очень побледневшие лица, уж очень запекшиеся губы, говорил санитарам, чтобы облили холодной водой и относили на спардэк, к трубам, на ветер и туда, где меньше качало.

По палубам со шваброй ходил боцман, покойный человек; он подходил к тем, кто томился, и спрашивал: «что, мутит?» — и производил тот звук, который не передать литерами, который производится во время рвоты, «ы-ык». И человека сейчас же судорожно тошнило от этого звука; боцман шваброй растирал по палубам рвоту и говорил: «Самое верное дело поблевать, сразу легче. Опять же я подмыл!» За бортом стихийствовало море. В эти часы особенно много было людей в моленной. Во мраке там нечем было дышать от запаха рвоты. Огни свечей метались от качки. Там исступленно молились люди, страдающие качкой, - поднимали в горе запекшиеся бороды.

А в ночь перед Палестиной море гремело грозой. Во мраке исчезли небо и вода. Только молнии кололи и рвали небо и воду, и выл ветер, и гремел гром. Было очень странно смотреть, как, когда меркнет молния и фосфорически светится вода; тогда казалось, что грохочет не небо, а вода - та, что лезет на палубы, та, в которую зарывается нос судна. Грозы всегда грозны и величественны. На судне никто не спал, но все люди табунами забились по щелям - дальше от грозы, в страхе, в молитвах.

(продолжение следует)

 

 

 

 

↑ 677