Антонина Шнайдер-Стремякова
I
- Здравствуй, Фрося! – поздоровались с порога голосом мужа...
Небритый мужчина опирался на выстроганную под трость палку... Защитная гимнастёрка была подпоясана ремнём... Галифе заправлено в белые от пыли кирзовые сапоги...
Скосив лезвием на люльку, Фрося поднесла руку к щеке и, будто взбаламутили илистое дно светлой реки, выдохнула:
- Фе-е-дя!?
- Я, Фрося.
- Ты-ы?.. Живо-ой?
- Живой, как видишь!
Он прохромал к ней, своей Фросе, что ничуть не изменилась: лицо всё такое же гладкое и чистое, вроде бы даже помолодевшее и посвежевшее, а роскошную грудь и широкие бёдра никакой одеждой было не прикрыть. Он любил играть с этой грудью – сейчас хотелось припасть к ней, понежиться, вспомнить забытый её запах. Обнял тёплое, пышное, ставшее почему-то ватным тело и захмелел от вольностей, позволительных мужьям да любовникам...
- Федя?.. Ты? Откуда? Мы похоронили тебя! – плетью висевшие руки коснулись заросшего лица, податливое тело обретало упругость.
- Потом, Фрося, потом. Фрося... Фрося... – жарко дышал он ей в шею, увлекая к знакомой с детства старой родительской кровати, символу тепла и покоя.
Между боями, когда в относительно спокойный и сытный день удавалось выспаться, всё мечталось о такой вот минуте; о том же думалось и в концлагерях – немецком, а позже, своём, советском. Близость принесла умиротворение, в душе наступил покой, какого не знал с детства. Он приподнялся на локте и, подарив влюблённый взгляд, спросил:
- Как дети? Где они?
- Настя дома, а...
- Как так Настя и – «дома?!»
- Она, Федя, два года, как уже замужем, а Гришаня в школе ещё.
- Настя и – «замужем»? А не рано? Постой, ей сколько лет-то?
- Двадцать, Федя, двадцать, так что не рано. Забыл, во сколько я её родила?
- В 17 и родила. Так это внук наш?
- Нет, Федя, не внук.
Слова отозвались тишиной, а по сердцу будто отпустили туго натянутую резинку. Настраивался на худшее, но, что будет так больно, не думал, хоть и перестрадал столько, что другому и за жизнь не перестрадать. Словно угадав его чувства, она поднялась, поправилась, задержалась у люльки, молча поиграла с пальчиками ребёнка, прошла к столу и села на длинную скамью.
Фёдор зачерпнул ногой портянку, и Фрося только теперь заметила обрубок правой ступни – без пальцев. Увечье было небольшим, но душа заныла, глаза мокро затуманились – вскочила помочь. Он злобно полоснул взглядом, выдернул портянку и ожесточённо начал наматывать её на ступню.
- Скурвилась? – разорвал он нависшую тишину.
- Федя!
- Что – Федя?! – крикнул, яростно натягивая кирзачи.
- Десять лет прошло, а от тебя – ни слуха ни духа!
- Кто?!..
- Петруша Ворок.
- Целёхонёк, значит, вернулся… Своего добился...
- Я ждала тебя. Всего год, как поженились.
Запустив пятерни в шевелюру, богато-чёрную когда-то – теперь полосато-поредевшую, Фёдор зарычал, прохромал в угол и опустился на оббитый железом сундук. Сдавливая большими пальцами виски возле ушных раковин и четырьмя другими прикрывая лицо, покачивался, точно дубовая ветка от сильного ветра. Дёрнулся, будто стряхивая что-то, открыл лицо, и угрюмо-тяжёлый взгляд столкнулся с тёмным, страдающе-насторожённым.
- Ты голодный?
Он не ответил. Она прошла к русской печи, ухватом вытащила чугунок с борщом и оставила его на шестке.
Фёдор приглядывался... Родительский дом, в памяти яркий и с детства знакомый, казался теперь чужим. Заметил то, чего не заметил сразу: тюлевые занавески, платяной шкаф и четыре новые табуретки. «Петька смастерил», – неприятно отметил он.
От круглого, серого, домашнего хлеба Фрося отрезала несколько кусков, налила в алюминиевую чашку наваристого борща и, придерживая полотенцем, поднесла к столу. Он уловил густой аромат и почувствовал голод.
- Иди поешь, – негромко велела она.
Туманно постреливая на суетившуюся жену, он не отреагировал – размышлял, куда податься. Кроме дочери Настёны, никого не оставалось. Отец и мать померли, а его самого война изметелила так, что удивлялся, как ещё жив: три тяжёлых ранения, немецкий плен, побег из него и опять плен, но уже свой – на Колыме. И что было легче, а что тяжелее, сказать не смог бы. Выживал ради неё, своей Фроси, верил: любит, ждёт, думает.
- Пойду, – поднялся он, натягивая пилотку.
- Это твой дом, Федя, лучше мы уйдём, но сначала поешь.
Фёдор вопросительно глянул и молча закандылял к знакомому столу. Ел жадно. По мере того, как насыщалось тело, уходило ощущение беды.
- Вкусный борщ. Так бы ел и ел, и только на первый день Пасхи вылез, – улыбнулся он и опять принялся орудовать ложкой.
- Ешь, пока рот свеж, завянет – ни на что не глянет, – в ответ пошутила она привычной в семье и знакомой ещё до войны присказкой. – Давай подолью.
- Можно, – согласно кивнул он.
Пока она наполняла чашку, рассматривал её со спины. Чёрные косы аккуратно уложены вокруг головы, светло-розовая кофточка с оборкой от талии и длинными рукавами подчёркивала статную фигуру, широкая юбка скрывала мощный низ. «Как у справной лошади, круп», – удовлетворённо отметил он. Она была из тех аппетитных 40-летних женщин, что так нравятся мужчинам, и он не сдержался, сказал просто, как говорят близкому человеку:
- Фрося, останься со мной, я не обижу.
Она закрыла чугунок, задвинула его в печку, поставила чашку на полотенце и, поднося к столу, спросила:
- А как же Петя?
- А как же я, Фрося?
- У нас уже ребёночек родился.
- Так и у нас ребёночки!
- Они взрослые.
- И что? Я в семью рвался! Может, потому и выжил! А семьи, выходит, нет? Фрося! Ты не знаешь, что я пережил!
То ли от крика, то ли что пора было его кормить, подал голос ребёнок. Фрося заспешила к люльке и, воркуя, перепеленала. Не стесняясь, достала грудь и приложила к ней сосунка.
- Федя, это война всё скосоворотила – не могу я разорваться. На деревне полно одиноких, безмужних баб.
- Зачем мне бабы, когда у меня своя есть? – закричал он, и ребёнок оторвался от груди.
- Не кричи, дитя пугается. Ешь, пока не остыло.
От покрутил деревянной ложкой в чашке и опять принялся за борщ.
- Скоро папка придёт и Никольша из школы, – ворковала Фрося.
- Да лучше б я помер! – бросил он ложку.
Её спокойный тон испытывал, казалось, его терпение... Он помолчал и с паузами раздражённо озвучил то, что мучило.
- На войне с германцем выжил. А после? За что, скажи, наказали? Домой вернулся. В семью. И опять, выходит, не нужен. Кому я тогда на этом свете нужен? За что мне такая кара?
- Федя, не мучай меня, – попросила она тихо. – Я, что ли, в войне виновата? Тебе тяжело, а кому легче? Мне волноваться нельзя: молоко пропадёт.
- Выходит, война для меня не закончилась.
- А для кого она закончилась? Для него вот? – показала она на малыша.
Со двора донёсся рык трактора. Он заглох рядом с окошком. Хлопнула сенная дверь, и на пороге появилась высокая, стройная, в мазуте фигура. Комбинезон, лицо и руки лоснились от солярки и грязи, непослушные тёмные кудри торчали в разные стороны, но обаяния сильного и уверенного в себе мужчины это не убавляло.
- О! Гости!.. Здравствуйте! – живо отреагировал он, присмотрелся и потух. – Фё-ёдор?! Ты-ы?..
- Как видишь, – мрачно отозвался Фёдор.
Комната пропитывалась запахом солярки и мазута. Большим алюминиевым ковшом на цинковой крышке бака Пётр зачерпнул воды – налить в круглый рукомойник из толстого алюминия.
- Я уже налила, приготовила, – остановила его Фрося.
Пётр загремел клювиком. Смыл главную грязь, закатал рукава, ещё раз намылил руки и принялся за лицо, вытерся тонким серым полотенцем и прошёл к столу. Фрося поднесла борща. Тягостную тишину нарушало пожёвывание Петра, и он не выдержал:
- Что, Фёдор, делать будем? Как делить то, что не делится?
- Я в семью вернулся. Она моя жена, законная, а ты только место занял.
- Вон ты как! И у нас малец вон тоже, но меня ты, выходит, в счёт не берёшь?.. Вычёркиваешь?
- Я твоего не брал, не занимал! – твёрдым, ровным голосом отреагировал Фёдор.
- Дом я и освободить могу.
- Будь добр, освободи.
- А сын?
- Пусть живёт. Вырастет, никуда не денется.
- Вы что перепираетесь – меня не спросили? – звонким ручьём врезалась в разговор Фрося.
- Не встревай, Фрося, – у нас тоже сын! – листами падающей жести прокатился Фёдор.
Дверь открылась, и на порог с полевой сумкой, что болталась у бедра, ступил рослый подросток со светло-голубыми, как у Фёдора, глазами, небольшим, как у Фроси, ртом, припухлыми губами и проклюнувшимся пушком над верхней губой. Он только раскрыл было аккуратный рот, чтобы поздороваться, как Фёдор, громко прохрипев: «Никольша, сынок!» – потянулся к нему начищенным самоваром. Повис на нём, оторвался и начал тискать-обнимать. Подросток молча выглядывал из-за взрослого плеча и, испытывая неловкость, переводил взгляд то на мать, то на дядю Петю – неподдельная радость трогала и волновала.
- Да, Коля, это твой отец, – кивнул Пётр, снимая напряжение.
- Я таким тебя помню, шести лет... А ты вон какой вымахал – совсем парень! – брезгливо смахнул Фёдор обозначившиеся у глаз капли.
Отца Коля помнил смутно. На того, что виделся иногда во сне, этот походил мало.
- Ну, вот и свиделись, давайте за стол, да и я с вами, – суетилась Фрося, пряча влажные глаза.
- Не мешало б и чарочки, – неуклюже сушил Фёдор ладонями свои.
- За нею в ларёк надо, – поднялся Пётр.
- Петя, не надо! – на высокой ноте попыталась остановить его Фрося, но закончила тихо. – Ты ещё чай не пил. С пирожками.
- Не до пирожков. Если что, я у родителей.
И ушёл. Гул трактора за окном удалялся и вскоре совсем затих. Не ощущая вкуса хвалёного борща, Фрося хлебала по инерции – понимала, что попала в западню. Не слышала слов оживлённого Фёдора, не отреагировала на благодарность сына, и только, когда голос подал сосунок, поспешила отозваться:
- Сейчас, Мишенька, сейчас.
Хлопотала по дому, заставляла себя ровно реагировать на голоса, а под ложечкой нарастала тревога-боль. Прислушиваясь к журчащему голосу сына, Фрося схватила полотенце и, скручивая его жгутом, присела на табурет рядом. «Надо что-то делать... что-то… что-то…» – отстукивало в висках. Поднялась, подошла к порогу, вернулась, раскрутила полотенце, повесила на гвоздь и сипло сообщила:
- Я выйду. С Мишенькой.
- Ты чо, мам? Голос какой-то... Простыла?
- Не знаю. Плохо мне.
Завернула ребёнка, рулоном приложила его к плечу и вышла. Постояла на крыльце, всматриваясь, – ни пешего Петра, ни его трактора не было видно... Фрося направилась в низину за домом, в шелковистую прохладу рощи, где лежало много валежника. Им в годы войны отапливали дом. Внизу, слева, скучковались молодые осинки. Чуть поодаль акселератками вытянулись берёзки. Одни обнялись, другие склонились к более сильным – от неуверенности, должно быть, и слабости. Старые, могучие раскидистые красавцы возвышались в стороне и, точно солдаты на вахте, оберегали неуверенный молодняк. Фрося спустила с плеч полугодовалое дитя и, держа его перед собой, спросила, словно тот понимал: «Как быть, Мишенька? К кому приклониться? Кто убережёт?» Ребёнок беззубо улыбнулся. Она прислонилась к головке, подняла его снова к плечу, чтоб легче было, и повернулась к дому. Щемящая тоска и тревога немного улеглись.
Из банной трубы валил дым – Фёдор затопил баню. У порога её встретил растерянный Никольша.
- Мам, как мы теперь будем?
- Не знаю, сынок, не знаю.
- Отец баню затопил.
- Я видела.
- А дядя Петя не идёт.
- Не идёт. И, наверное, не придёт.
- Как так?
Фрося ничего не ответила, положила уснувшего ребёнка в люльку и тихо заплакала. Подошёл Никольша. Клейко, будто прощалась, она бросилась к нему на шею. Никольша почувствовал в ней женщину и покраснел. Она подняла голову – признаться, что забыла отца и хочет остаться с дядей Петей, увидела пунцовое лицо и поняла, что её мальчик становится мужчиной. Отстранилась и в голос запричитала: «Ой, мама, за что на меня всё разом? За что?»
- Мам, не надо, тебе нельзя.
Косясь на люльку, глушила рыдания, думая, что надо сообщить Настёне про отца, но сказала совсем другое:
- Там, в сундуке, в левом углу, подштанники и рубашку достань, отцу отнеси.
Пётр ночевать не пришёл.
Начинались сумерки. Разморенный после бани Фёдор прилёг на кровать и сразу уснул. Фрося достала с полочки лампу-десятилинейку, сняла закопчённое стекло, дунула внутрь. Долго протирала его газетой, глядя мимо. Зажгла фитиль. Убавила язычок огня. В кружево желобка вставила стекло. Подождала, пока оно не отпотело, и добавила света. Никольша сел за уроки, а она, вместо Петра, вышла управляться.
Поросёнок визжал в закутке. Она вернулась в дом, вынула из печи картошку в чугунке, вывалила её в ведро, в сенях наскребла в деревянной бочке ковш дроблёнки, высыпала и начала помешивать, уминая специальной колотушкой. «Блюдо» пришлось поросёнку по вкусу, он набросился, шумно хрюкая, суетливо и жадно толкая пятачком. Она ударила его: «Да подожди ты, нетерпеливый! Дай вывалить!»
Из-под навеса раздались тяжёлые вздохи, и Фрося вспомнила, что пора доить. Машинально смахнула с прясел опрокинутое и прожаренное на солнце алюминиевое ведро, у сенной двери сдёрнула с гвоздика тряпку протереть ведро и примостилась на маленькой низкой скамеечке под корову. Смачная струя из тугого вымени звонко брызнула о дно. Фрося любила эту весёлую музыку первых струй, что становились всё глуше, символизируя покой и достаток. Сейчас, занятая тревожными мыслями, она ничего не слышала – думала, как бы не оскорбить чувства взрослых детей, не обидеть измученного Фёдора, пережившего если не ад, то что-то, на него похожее, а ещё сохранить свежую любовь к Петру и не обидеть Мишеньку, в силу малолетства не понимавшего трагедию матери.
Пётр жил у своих стариков уже неделю. Фёдор спал на родительской кровати, Фрося мостилась на сундуке в углу. Ночами, когда вставала к плачущему ребёнку, Фёдор, будто домовой, молчаливо лапал и пользовал её. Она подчинялась – тоже молча: в другой половине спал сын-подросток.
В семье висела предгрозовая духота, а в её душе назревал ураган, хотя внешне было всё тихо и мирно. Днём, когда Никольша был в школе, она не вытерпела и попыталась объяснить Фёдору своё состояние.
- Думаешь, не вижу, как сохнешь? – загремел он. – Чем он тебя взял? Размером?
- Фёдор! Ты что – совсем оскотинился?
- Замолчи! – от удара, неожиданного и сильного, Фрося будто в аварию попала.
Очнулась у ножки стола, приложила к больному месту руку – по пальцам потекло липко и тепло. Поднялась, намочила под рукомойником полотенце и крепко прижала к ранке. Фёдор наблюдал. Ни слова не сказав, хлопнул дверью и вышел. На сундуке, тупо уставясь в угол, Фрося давила на рану с ощущением безнадёжности: выход из неожиданного тупика ей не виделся. Это была война более страшная, чем та, в которой убивали тело, – в этой войне погибала душа. В доме, напоминавшем бочку с порохом, сделалось тягостно.
Фёдор пришёл вместе с сыном – поздно. Задерживаться после школы стал и Никольша – тоже, видно, неладное чуял.
У неё пропало молоко, и Мишеньку пришлось подкармливать манной кашей. Она отправилась с ним в магазин за крупой. Прикупила сахару, мыла, пошла к выходу и в дверях, как споткнулась, – с Петром столкнулась.
- Петруша, – простонала она, обронила голову ему на плечо и тихо завыла.
Он прижал её вместе с грузом, незаметно перенял ребёнка, а она никак не могла успокоиться.
- Думал – тебе хорошо.
- Плохо. Очень. Помираю я. Тошно, хоть вешайся, – выдавила она и опять затянула мокрую шарманку.
- Всё. Пойдёшь со мной. Точка.
- А Никольша?
- Будет с нами.
- А твои родители?
- Сыну и внуку они не враги.
- А если Никольша не пойдёт?
- Рядом живём – будем наведываться.
- И Фёдора жалко, – грустно сказала Фрося. – Ему столько пришлось в плену пережить! Да потом наш лагерь, тоже плен, но уже свой... Чудом выжил. Обидно ему, только не могу я с ним – разлюбила.
Из магазина шли, ощущая тепло и свет дня. Потускневший было Пётр открыл родительскую избу с сыном на руках, за ним показалась Фрося, сияющая, счастливая, защищённая. Родители переняли ребёнка, радостно засуетились. Воркуя, распаковали его – горницу предоставили молодым.
Вечером Фрося и Пётр пошли управляться вдвоём. Фёдора не было. Никольша сидел за уроками. Пока Пётр возился с живностью, она вынула из печи чугунок с тушёной картошкой, чайник с заварной травой, поставила принесённые блины и пригласила к столу сына.
- А отец? – спросил он.
- А куда он ушёл?
- К Настёне, наверное. Куда ж ему ещё ходить?
- Иди поешь, – утюжнула она его голову.
- Ну, пойдём, – по-детски улыбнулся он.
Никольша ел, как и подобает подросткам, аппетитно. Она любовалась.
- А ты что?
- Я наелась.
Он голубоглазо стрельнул на неё, на люльку и, сопоставляя, произнёс:
- Не понял...
- Я, сынок, к дяде Пете ухожу, не получается у нас с отцом.
- А я?
- Вот и хочу спросить: ты пойдёшь с нами?
Живя самостоятельной жизнью, Настёна отдалялась от матери, а для Никольши Фрося всё ещё оставалась миром, который укрывал и защищал его. Желание соответствовать этому миру поддерживало её в одиночестве военных и послевоенных лет. Сейчас ей казалось, что она предаёт своего любимца. Он долго молчал, поднял голову, тягуче посмотрел и как отрезал:
- Нет, не пойду.
- Я любила вашего отца, сынок. Теперь Петра люблю. Не могу я меж ними разорваться. Как ты будешь заканчивать школу – без меня?
- Я чувствовал, что вы не уживётесь, но отца не оставлю. Он один, понимаешь? Война больше всего на нём и отыгралась.
- Я буду еду вам готовить, корову доить, за огородом смотреть, но печку по утрам топить не буду. Прости, сынок.
- Печку мы и сами протопим, вот только хлеб стряпать не умеем.
- Хлеб – не проблема, испеку. Скорее б его на работу определили – может, бабу какую привёл бы...
- Не-е, не приведёт. У него только и разговору про тебя. Не приведёт.
После этих слов она заскулила в ладошки, как в магазине на плече Петра. Никольша подошёл и, сидя перед нею на корточках, молча отнял руки. Она мутно глядела в светлую голубизну его глаз и медленно успокаивалась. Вытирая глаза, сказала совсем не то, что хотела:
- Боюсь – с отцом к стопочке приладишься.
- Не боись, не прилажусь. И отец не приладится, на стопочку деньги нужны. К дяде Пете я, как к родному, привык, но отец дороже, с ним останусь. Мне шестнадцать скоро. В эти годы многие уже воевали.
- Мы рядом – поможем, а ты и к...
Она не договорила – в сенях подозрительно зашумели. Дверь рванули, и окровавленный Пётр затолкал, направляя к кровати, битюгом упирающегося пьяного Фёдора. Тот барабанил матом и заплетался в искалеченных ногах, но на постели как-то сразу присмирел и притих.
- Сними с него сапоги, Никольша, – велел Пётр и, ни слова больше не говоря, пошёл к рукомойнику.
- Ты-ы? В крови-и? – спросила чуть слышно бледная Фрося, когда он вытерся.
- Понимаешь, я с поросёнком возился, а Фёдор возьми да поленом меня и огрей. Хорошо – сила у пьяного не та, что у трезвого.
- Спьяну он и от обиды. Вы зла, дядя Петя, на него не держите.
- Да я и не держу – понимаю.
Из верхнего пенала на внутренней стенке сундука Никольша достал флакончик с йодом, Фрося рылась в кудрях Петра – обработать ранку, что ещё кровоточила.
- А если он проснётся и начнёт бузить? Коля, пойдём с нами, тебе в школу утром, – Пётр не столько приказывал, сколько думал вслух.
- Нет, я останусь, а в школу меня мама разбудит, – его красивый, чистый голос мягко стелился по душе Фроси.
- Петруша, может, мне всё же остаться? Только Мишеньку взять надо.
- Мишеньку я тебе сегодня не отдам.
- Мам, отец не виноват, что всё так сложилось. Иди с дядей Петей. Пойдёмте, провожу, – он вышел с ними в темень двора и здесь то ли оттого, что не видно было лица, то ли оттого, что хотелось поделиться, признался. – А я стихи писать начал.
- Стихи?.. Ты?.. Почитай, если помнишь.
- А смеяться не будете?
- Ты что, Коля? Над этим не смеются, этому радуются, – хлопнул по его плечу Пётр и притянул к себе, – нам послушать хочется.
- Ну, слушайте.
Вы, дети мрачных лет страны,
Испили вдоволь до войны,
Но в честность верили всегда,
В добро и значимость труда.
А «враг народа» вновь и вновь
Клеймил, травил вас, как зверьков.
Но глас свободы, новый глас,
К другой уж жизни звал всех нас.
Недолюбив и не дожив,
Но гордость в сердце сохранив,
Вы, веря будущим годам,
Благословенье дали нам.
Лицо Никольши при лунном свете было бледнее обычного. Читал он с чувством – видать, душой, проникся. Пётр с Фросей слушали, будто окаменели.
- Сы-о-ок, – протянула она, когда он замолчал и улыбнулся, – и давно ты?
- Как отец вернулся.
Обняла, приложилась к его щеке:
- Хорошо. Очень. Правда, Петя?
- Да-а. Пиши, Коля, а на мать не сердись.
- Я и не думаю, только отца жалко. А стихи почему-то всё больше печальные получаются. Вот ещё:
Росли, почти не зная детства,
Со взрослыми трудились наравне.
На стройках обороны Бреста –
Труднее было вам вдвойне.
II
Деловое лето, пыльное и сухое, подходило к концу, приближалась не менее деловая осень. Весной, по приезде, Фёдор бездельничал недолго – попросился на старую полуторку и теперь птицей носился на ней по селу и району. Вечерней зарёй возвращался он как-то из районного центра и почувствовал, что засыпает, – сказалось хроническое недосыпание. С обочины скатил машину в неглубокий лужок, заглушил мотор, положил под голову фуфайку и скрючился, как в утробе матери. Прикрыл глаза, и сон, тяжёлый, тревожный, тут же сковал его.
Две собаки нагоняли кабину. Одна, высунув язык, смотрела не вперёд, а на Фёдора. «Странно, бегают быстрее машины», – подумал он и нажал на тормоз посмотреть, что за лошадь мчится так быстро, но тут догадкой, как по сердцу щёлкнуло: «Да не собаки то – волки!» Убрал с газа ногу – машина неслышно скатила в яр, к стае. «И тяжкое ярмо рубиновым пятном», – пришли на ум строки, что вечером на крыльце читал Никольша, сидя с ним плечом к плечу. «Они что, с ума посходили – блокадой брать?» – весело усмехнулся он. Решил отпугнуть светом – зажигание не сработало, нажал на газ – мотор заурчал и заглох. «Может, и к лучшему – не приведу стаю в деревню. З-заразы», – ругнулся он. Темнело очень быстро, следить за хищниками становилось всё труднее. Самый крупный стронулся и пошёл к машине, за ним потянулись другие. Они царапали кабину, точно просили открыть. Крупный прыгнул и, примостясь на капоте у стекла, глянул Фёдору в самые зрачки. Но это ему быстро надоело, и волк, задрав морду, тягуче завыл. Фёдору стало жутко. «Вы что скулите?!» – крикнул он, вспомнив рассказ деда Степана про волчицу, задравшей на глазах лошадь. И когда дед помер, собаки завыли так же скорбно.
Хотелось толкнуть дверцу и выскочить – сдерживал страх быть растерзанным. «И тяжкое ярмо рубиновым пятном, – вновь вспомнил он понравившуюся строку сына. – Чего это я, могу ж просигналить!» – и нажал на гудок. Стая прислушалась и дружно, оркестром, завыла.
Под эти слаженно-оркестровые завывания Фёдор подростком в переполненном зале старой школы разыскивал совсем молодую ещё Фросю, что училась классом ниже. Её чёрные косы никогда не заплетались до конца, и две пушистые метёлочки сразу бросались в глаза, а смех разноголосым эхом застревал в душе, становясь потом музыкой дня. И всё бы хорошо, но всегда вклинивался Пётр, однако она предпочитала Фёдора.
Испытывая необъяснимую лёгкость и свободу, они парили сейчас головой к голове, растопырив руки и ноги, словно парашютисты. Затем срывались, как гимнасты, с перекладин, и навстречу неслись большие глаза и живое, смеющееся лицо. Растворясь в милом взгляде, он мчался к перекладине, чтобы ощутить тепло Фросиных пальцев. Прикасался, разворачивался и опять парил, парил – до бесконечности…
Проснулся Фёдор от утренней прохлады. «Странно, в состоянии замурованности и – ощущение счастья. К чему бы?..» Нажал на гудок – он безответно пронёсся по солончаковой степи. Подождал. Открыл дверцу. Вышел. На горизонте выкатывался большой огненный шар – примета погожего, ласкового дня.
Завёл мотор и выехал на дорогу. Да, прожил он, как взаперти... Вспомнилась коллективизация, когда гудели ульями – каждый на свой лад. А он, 15-летний, радовался, что отец с матерью выдернули для него козырную карту, – родили ко времени: страна строила всеобщее счастье.
Учился Фёдор с отличником Андрюхой, соседом по улице. С ним готовил уроки, с ним делился сердечными тайнами. Однако «всеобщее счастье», о котором писали газеты и вещало радио, исчезло вместе с Андрюхой, родители которого весь световой день носились с сыновьями по полю, – строили свой муравейник. В одночасье у большой, дружной семьи отняли всё нажитое и сослали в Тьмутаракань. И Фёдор, будто себя потерял: обрести умного, доброго и талантливого друга было такой же редкостью, как найти иголку в стогу. Со временем рана притупилась, он пришёл в себя и женился на Фросе. Девять прожитых с нею лет и были счастьем – личным, не всеобщим.
Когда машина подъехала к дому, дверь открылась, и в ней показался Никольша с сумкой. Глядя на машущего с крыльца сына, Фёдор подумал, что красотой он похож на Фросю.
- Ты где это пропадал? – крикнул тот.
- Остановился вздремнуть и проспал.
- А я до ночи ждал. Мама суп сварила, он ещё тёплый. Иди – поешь.
- Она дома?
- Да нет, сварила и ушла.
Всё, что готовила Фрося, казалось вкусным – Фёдор опорожнил две глубокие чашки. Закончил завтрак, сполоснул под рукомойником чашку с ложкой, на столе прикрыл рушником хлеб с солонкой и вышел.
По возвращении в село ему пришлось воевать ещё с одним пленом – пленом любви: испепелить его любовь было не под силу никакой войне. Пробовал пить – не помогло. Заноза-боль была сродни концлагерям, но там в подневольном теле свободным оставалось сердце. Оно рвалось к Фросе, и он выжил. Дать свободу сердцу ему пока никак не удавалось – занятость слабо отвлекала.
Особенно часто вспоминался теперь отец. Сравнивая себя с ним, Фёдор находил много общего: «Однолюб я, как и батя. Любовь к матери была для него якорем, что удерживала в этой жизни. Отец так и не понял, за что притатуировали ему клеймо «враг народа» и отправили в штрафной батальон. Однако нет худа без добра: тяжёлое ранение оказалось билетом в жизнь – почти на полных девять лет».
Думая так, Фёдор принялся во дворе за рубку дров. Отцу посчастливилось вернуться, а его, Фёдора, долгих десять лет продержали после войны в лагерях. Если бы не это, похоронил бы мать и отца (а так пришлось хоронить их Фросе), жил бы семьёй и растил детей-внуков.
Дрова Фёдор любил не столько пилить, сколько рубить. «Не хочешь холоду, полюбишь лес смолоду», – говаривал отец. Подвёл как-то маленького сына к колоде и загадал: «Стоит баран: не столько шерсти на нём, сколько ран». Что это за баран без шерсти, сын никак не мог взять в толк. Через несколько дней обратил, однако, внимание на сучковатую колоду. Зарубки-морщинки в её основании напомнили 102-летнюю бабку Василиху. «Зарубки – раны, сучки – рога!.. Баран – терпеливый…» – догадливо заколотилось сердечко. «Я знаю, знаю!» – закричал он и понёсся по двору в дом.
- Молодец, – скупо похвалил отец, – разрешать неразрешимые задачки придётся, сынок, в жизни не раз.
Дровяной запах, смоляной, осиновый, берёзовый, навёл на мысль, что неплохо бы выкроить время и заняться рубкой вдвоём с Никольшей. Поразмяв таким способом мышцы, Фёдор сел за руль.
Машин в уборочную пригоняли на целину много. Люди трудились на износ – спешили успеть до снега. Обгоняя друг друга, водители пылили по грунтовым дорогам, что в тихие дни превращались в длинный тёмный туннель. Объехать густой чёрный шлейф не было никакой возможности – все радовались ветру: он осветлял и прочищал полевые просторы.
В минуты, пока загружали полуторку, бросал Фёдор вёдрами и плицами зерно на веялки и маленькие фухтели . С воспалёнными, красными от бессонницы и пыли глазами рулил он по району – на этот раз в Кулунду. Въехал в село и оторопел: боком по дороге катилась голова. Он резко тормознул и выбросил дверцу. Широко вращая открытыми глазами, голова встала. Глазные яблоки крутились заезженной пластинкой, пока веки тихо не прикрыли их. Фёдор полоснул глазами даль: метрах в ста образовалось скопище машин. Он подошёл.
Происшествие наблюдала старуха, что сидела на завалинке. Жестикулируя, она громко рассказывала о подробностях:
- Сначала шофёра придавило, а владелец головы был ещё жив – хотел из кабины выпрыгнуть. Но тут из пыльного тумана выскочила ещё одна полуторка – навстречу. Грохот, треск и – не дай, Господи, никОму...
Сходились зевАки, кто-то требовал милиционера. Фёдор надвинул на глаза фуражку и, ничего не выясняя, направился к своей машине. На элеваторе простоял он около часу в очереди. Разгрузился, развернулся и отправился домой. Его знобило – то ли, что продуло, то ли от увиденного… Перед глазами время от времени всплывала молодая кудрявая голова, что, расставаясь с жизнью, безмолвно наблюдала собственную смерть.
Утром проснулся он в поту, но к правлению всё же отправился. С дрожью, которую не в силах был унять, съездил в соседнюю деревню. Мерещилась то голова с дико вращающимися глазами, то казалось, что сознание уходит: «Домой бы доехать…»
Он доехал. Остановил во дворе машину, пьяно шагнул к крыльцу и, мобилизуя волю, открыл дверь. Почти ползком дотянул на кривых ногах до постели и – отключился. Очнулся он от прожигающего холода и усилий сына, что стягивал сапоги и укрывал всем, что попадалось ему под руки, но колотить и подбрасывать едва не до потолка Фёдора не переставало. Никольша до полуночи удерживал его – боялся, что, если он свалится, одному будет не поднять. Не сомневаясь, что в человеке скрывается сила девятого вала, сын под утро окончательно выбился из сил и плюхнулся рядом с отцом, когда его перестало штормить.
Разбудить Фросе сына не удалось – он пропустил школу. Она приготовила завтрак. Уходя, ещё раз взглянула на кровать: сын тикал ровным будильником, потный Фёдор – старым, сломанным, с остановками и присвистом. Решив, что к обеду подойдёт и посмотрит, ушла: другое хозяйство и маленький Мишаня тоже нуждались в её руках.
Она кормила малыша и вздрогнула, когда резко рванули дверь.
- Ма, что-то с отцом случилось. Его срочно надо в больницу! – выпалил с порога встревоженный Никольша.
- Срочно? Почём знаешь?
- Знаю. Ночью с ним такое творилось!..
Фёдор лежал без сознания.
Вторая колхозная полуторка была не на ходу, и в районную больницу Никольша увёз отца на лошадях. Воспаление лёгких и лихорадка смертельными диагнозами уже не были, однако нервная и иммунная системы оказались настолько слабыми, что больной целый месяц был на грани жизни и смерти – врачи активно боролись до момента, пока не наступило улучшение.
Осень, разноцветная и разнохарактерная, разгуливала по округе ядрёной бабой. В больницу Никольша ездил каждое воскресенье. На велосипеде. Сидел на постели больного, что лежал с закрытыми глазами, и молчал. Стоило сыну пошевелиться или убрать руку, что сжимала шершавую, натруженную ладонь, как больной с немым укором в увядших барвинках тут же размыкал ресницы.
Едва полегчало, он попросил Никольшу почитать стихи, что были душе, как бальзам. Фёдор слушал выразительный, негромкий голос и думал, что он, несмотря ни на что, всё-таки счастлив. Счастлив сыном.
Один раз навестила его Настёна. В редкие с ним встречи она обычно заводила разговоры, что хорошо бы «по новой» жениться – не знал, что Фрося настраивала. После таких свиданий дочь докладывала матери, что «толку от разговоров никакого: отмолчится, как в саду отсидится».
Фёдор нравился соседке Настёны, потерявшей на войне мужа. Две женщины часто вели долгие разговоры про семейную жизнь и убеждали друг друга, выражаясь газетным языком, в «оздоровительном факторе семейной жизни».
Сегодня, как только на широком пороге с двустворчатой дверью вырисовались две женские фигуры, Фёдор улыбнулся их нехитрому тайному умыслу. Умысел веселил, но принять его он не мог: ни одна женщина в деревне (а, может, и в мире) не могла сравниться с Фросей, матерью его детей.
Настёна поцеловала пушистую щетину небритых щёк и принялась рассуждать, что он «не поберёг себя». Соседка тут же подхватила. Получалось, что Фёдор «питался ненормально, не высыпался, а отдыху так вообще никакого – одна работа». Слова ложились на душу весёлым калейдоскопом, и он начал внимательнее присматриваться к нежданной компаньонше дочери. Говорила женщина складно, но была, как глист, бесформенная. «Да, Фросю не вернуть, надо как-то пристраиваться», – устало подумал он. Женщины, казалось, совсем о нём забыли – говорили больше друг с другом. Наконец, начали прощаться, и Фёдор попросил Настёну задержаться.
- Не приводи её больше, ладно?
- Прости, пап. Уж больно просилась. Что мне оставалось? Сказать: «Не ходи?»
- В другой раз придумай что-нибудь.
- Ладно. Поправляйся, тебе ещё внуков женить.
- Женю. Какие мои годы!..
Выписали его к ноябрьским праздникам . Землю к этому времени выбелило уже снегом, и Фёдор вдыхал аромат бодрящей свежести. Дома ждали его тепло, уют и наваристый борщ – без Фроси.
Управлялся он обычно с Никольшей. По утрам затапливали они русскую печь, ставили внутрь чугунки с тушёной картошкой или каким-нибудь супом, кормили поросёнка, давали корове сено и вычищали из-под неё – благо, она уже отдоилась и приходить на дойку Фросе не надо было.
Фёдор отдыхал от колхозных дел, но ремонтировать свою полуторку ходил каждый день. Он посвежел, сдружился с сыном, долгими вечерами обсуждал его стихи. Были среди них и о любви – поинтересовался, нравится ли какая девчонка. Оказалось, сын был неравнодушен к черноглазой Марийке, и Фёдор рассказал ему о своей школьной любви к Фросе.
В воскресенье договорились ехать за дровами. Летом напилили их за речкой электропилой, но вывозить причитающуюся норму колхозники должны были сами. Река, что протекала за огородами, давно застыла. По льду ездили уже на лошадях, а два дня назад кто-то будто даже на тракторе «Беларусь» проскочил. Снег в полях был неглубоким, и машины по дорогам ещё колесили.
Пустыми решили они проскочить на другой берег по льду, а гружёными отправиться в объезд, по мосту. Собирались весело. В кузов бросили верёвку, чтобы скрепить дрова, забрались в кабину, и Фёдор запел фронтовую песню «Вблизи у озера Хасан». Никольша слышал её впервые, но простую мелодию запомнил быстро.
- Это что-о, – протянул Фёдор, – вот если бы твои стихи песнями сделать! Надо над музыкой подумать.
- Давай «Хасан» разучим и вечерами петь будем.
- Давай.
Пели слаженно, в два голоса, всё громче и громче:
- «В боях высот начался жаркий…»
- Ты как-нибудь, пап, о своих боях расскажи.
- Расскажу. «Нас вёл в атаку комиссар, в боях испытанный Пожарский»
- Хорошая песня, – не стерпел сын.
- Хорошая, – согласно кивнул Фёдор и продолжил:
«И часто все любили мы
Вести беседу на привале –
Отцом его считали мы,
Душой своею называли…
И вот вчера он к нам пришёл,
И объявил приказ почётный,
И с командиром нас повёл
На штурм, на приступ пулемётный».
Вдруг их качнуло и подбросило. Это произошло так неожиданно и так быстро, что они ничего не успели сообразить. И лишь когда вода начала просачиваться в кабину, поняли, что лёд не выдержал.
Машина погружалась... Они изо всех сил пытались открыть кабину – дверцы не поддавались.
- Сон!.. – крикнул Фёдор и начал руками бить по лобовому стеклу.
К ногам подступала вода. Вспомнив про железную в ногах рукоятку, которой заводил машину, когда садились аккумуляторы, он нагнулся, пошарил, пригнул к себе голову сына и со словами: «…и тяжкое ярмо рубиновым пятном!» – ударил, что было силы. Вода хлынула. Запаса воздушной подушки хватило лишь, чтобы крикнуть:
- Сынок, тебе – жить!
Фёдор сорвал его с сиденья, направил к лобовому стеклу, подтолкул, и Никольша рыбой выскользнул из кабины. Наверху, держась за кромку льда, он жадно глотнул, выдохнул, отдохнул, чуть подтянулся и выбросил на лёд плечи. Страх уйти под воду заставлял держаться. Упёрся ногой в противоположную кромку и продвинулся на спине. Полежал, собрался, ещё немного продвинулся, затем боком, усилием воли выбросил ноги, покатился перекати-полем и поднялся.
К вечеру вытащили машину с Фёдором.
Хоронили его всем селом в тихий декабрьский полдень. Немым укором в увядших барвинках на отца смотрел теперь Никольша; Настёна всё плакала, что отец не женил внуков; Фрося тихо скулила на плече Петра; соседка Настёны громко сморкалась: «Отвоевался ты, Феденька».
1.12.2008