Украденное детство - Die geraubte Kindheit - 6 (30.09.2018)

(повесть)

 

Н. Косско

 

Силы на исходе

 

Весна здесь была столь же бурной, как и зима. Едва мутные потоки на дорогах превратились в маленькие ручейки, на пригорках, где припекало солнце, зазеленела трава, а на деревьях буквально за ночь распустились нежные клейкие листочки.

Изменилась и сама деревня. Только теперь я увидела занесённый зимой снегом тын вокруг огородов. За каждым двором тянулись картофельные поля, обнесённые уже другим забором: три тоненькие жерди на расстоянии полуметра друг от друга – вот и вся ограда. А дальше простирались луга: здесь колхозники косили траву, заготавливая на зиму сено для своего скота. Ни клумб, ни цветов, ни газонов – всё было серо и запущено. А тут ещё избы с приходом весны лишились своих красивых белых шапок и теперь сиротливо смотрели подслеповатыми окнами из-под прогнивших соломенных крыш. Чувство безнадёжности усиливали непролазная грязь на дорогах и… голод. Мне не повезло: к весне стал подходить к концу корм для скота, так что конюх дядя Митя и доярки с трудом находили, что бы мне «подарить». Всю мёрзлую картошку на колхозном поле мы «убрали» ещё зимой, и если удавалось найти хотя бы одну полусгнившую картофелину – считай, что тебе повезло. Не стало и картофельной кожуры, которую нам раньше отдавали сердобольные колхозники: теперь, когда не стало корма, они скармливали её своим коровам.

Люди умирали один за другим, и наше кладбище росло вширь и в длину, став скоро больше самой деревни. Мы часто пропускали уроки, потому что у нас не хватало сил дойти до Дорофеева, и ни учителя, ни наши матери не ругали нас за это. Обессиленные, полуживые, мы сидели, нахохлившись на завалинке, перед одной из изб, пытаясь согреться в лучах слабого весеннего солнца, и молчали. Время от времени кто-то пытался заговорить. Чаще всего начинали с «если бы», и почти всегда речь шла о еде. Тогда, не давая «умнику» договорить, кто-нибудь из нас кричал: «Да заткнись ты!» – и, перессорившись, мы разбредались по домам и баракам.

Голь на выдумки хитра. Как только появились первые нежные побеги крапивы, во всех немецких семьях стали варить борщи, готовить «шпинат», даже пудинги из крапивы и печь из неё лепёшки да хлеб.

Едва занималось утро, как все дети немцев отправлялись на «охоту», потому что желающих было больше, чем крапивы. Но потом мы обнаружили целые заросли у обочин лесных дорог и каждый день, вооружившись брезентовыми рукавицами и корзинами, отправлялись на заготовку крапивы. В лесу теперь было чем полакомиться: нежные, сладковатые на вкус стебли ягеля, лесная кислица, а если повезёт, то и щавель. Набив животы этой травой, мы относили корзинки домой и бежали в школу. Наши желудки, как ни странно, выдерживали эту пищу. И только когда мы переедали «свечей» с молодых сосенок, у нас нестерпимо болели животы.

В один из таких пригожих весенних дней мама пришла домой в хорошем настроении:

– Нам будут каждый месяц давать выходной, чтобы дома управляться с делами. Может быть, – глаза её весело блеснули, – может быть, колхоз нам выделит кусок земли, на котором мы сможем посадить немного картошки и овощей.

– А почему бы и нет? Вон ведь земли-то сколько вокруг, она же ничья?

– Ну, это так только кажется. Вся земля принадлежит колхозу, – маме было трудно растолковать мне все эти премудрости. – И только колхоз может ею распоряжаться, неважно – использует ли он её, или же она остаётся невспаханной. И ничего тут не поделаешь, – мама начала раздражаться.

Слава Богу, она не сказала, как всегда, что я её замучила вопросами. Мне очень хотелось узнать, почему же колхоз не хочет давать нам землю, даже если она пропадает. Но, зная по опыту, что у взрослых на любой вопрос обязательно есть ответ, пусть даже и не очень понятный, я оставила эту затею.

– Я иду завтра в Семёновское…

Мне стало страшно:

– Тебя что, опять вызывают в НКВД?

– Да нет, – мама краешком глаза взглянула на меня, – я пойду… на базар!

Уж не ослышалась ли я? Она действительно сказала «на базар»? Неужели же где-то ещё есть базары? И потом: на какие деньги она будет там что-то покупать, если собирается на базар? Я была настолько ошеломлена услышанным, что не заметила, что все эти вопросы лишь пронеслись у меня в голове, а вслух я их маме даже не задала. А она тем временем достала шкатулку, одиноко лежавшую на дне нашего вконец опустевшего чемодана, и вынула из неё наши последние сокровища: золотые часы на тонкой цепочке, два золотых кольца со сверкающими драгоценными камнями и брошь.

– Ну вот, на это я завтра и отоварюсь на базаре, – она завернула украшения в носовой платок и затянула его в узелок.

– Но, мама, – я пришла в ужас, – ты же рассказывала, что всё это тебе подарил когда-то папа?

– Да, говорила, – мамино лицо, только что ещё весёлое и радостное, потухло, став усталым и старым. – Но к чему мне всё это теперь? К тому же мне от папы останется на память такое, чего никто не сможет у меня отнять: прощаясь, мы договорились каждый вечер подолгу смотреть на луну и думать в это время друг о друге. Луна – наш союзник, наш… – она замолчала и, не сказав больше ни слова, отвернулась от меня.

Я посмотрела в окно: может быть, как раз сейчас наш папа посылает привет маме и мне, своей раскиданной по всему свету семье? Может быть…

Когда мама под вечер вернулась из Семёновского, я не поверила своим глазам: она тащила тяжёлый, наполовину заполненный чем-то мешок и вела на верёвке… настоящую белую козу! И, как сразу же выяснилось, эта коза – Муся – была нашей!

Она была такая красивая… Вся белая, с длинными, извилистыми, торчавшими в стороны рогами, слегка загнутыми книзу, с коротким хвостиком и большим тугим выменем! Смущала меня только длинная борода. В конце концов, это же была коза, а не козёл?!

Мама посмеялась над моими сомнениями и послала меня за подойником. Я стремглав бросилась в сени и, вернувшись, стала наблюдать за мамой. А она преспокойно уселась на скамеечку, вымыла козе вымя и принялась энергично её доить. Я заволновалась: а что если Мусе это не понравится?

Но потом услышала, как тонкие струйки молока звонко и равномерно застучали о дно подойника, всё быстрее и быстрее: динь-дон, динь-дон… Муся стояла спокойно, наверное, ей даже было приятно, что её доят.

– Ну, тогда всё в порядке, – с облегчением вздохнула я, не в силах дождаться, когда же можно будет отведать молока, нашего собственного молока! Муся щедро одарила нас: в подойнике было не меньше литра свежего парного молока!

Но мама не спешила. Она процедила молоко, потом налила две полные чашки, а я стояла, зажав рот рукой, чтобы слюни не потекли по подбородку. Тут мама подошла к мешку, который принесла с собой, нагнулась и пошарила в нём рукой. Когда она выпрямилась, всё вокруг поплыло у меня перед глазами: мама стояла, словно сказочная фея, посреди комнаты и держала в руках хлеб, целую буханку хлеба!

Сквозь голодные слёзы я недоверчиво уставилась на это чудо, потом перевела взгляд на маму. Она неуверенно улыбалась, как будто хотела сказать: «Мне и самой не верится, но, кажется, это не сон!»

Наконец, мне удалось собраться с мыслями. Я встала, неуверенно приблизилась к хлебу, потрогала, потом понюхала его, опять взглянула на маму. Нет, это был настоящий хлеб, чёрный хлеб с хрустящей корочкой, от одного запаха которого можно было сойти с ума.

Мама взяла нож, немного помедлила, потом быстро отрезала два тоненьких кусочка, а остальное положила в тумбочку.

Я не могла больше сдерживаться. Не успела мама присесть за стол, как я, схватив свой кусок хлеба, уже нетерпеливо вонзила зубы в тёмную клейкую массу. Мама, не терпевшая этого даже в самые голодные времена, укоризненно посмотрела на меня:

– Ешь медленнее, дочка, жевать надо долго-долго, тогда наешься!

Но это было выше моих сил, последовать её совету я не могла бы ни за что на свете, даже если б меня убили на месте за непослушание! Я молниеносно проглотила всё – и хлеб, и молоко. Мама печально покачала головой и пододвинула мне остатки своей порции. А я была так голодна! Глоток молока и кусок хлеба были для меня каплей в море.

– Но мама же тоже хочет кушать, – пыталась я заглушить в себе животный инстинкт, в то время как руки сами потянулись к молоку и хлебу! Я жадно проглотила всё и от стыда не могла поднять глаз на маму. И тут услышала, что она плачет. Потом она притянула меня к себе и обняла, не переставая плакать, – меня, чудовище, съевшее её кусочек хлеба.

– Боже мой, детка моя, да я бы всё на свете отдала, чтобы только ты не голодала! – она молитвенно подняла руки, а слёзы заливали её лицо.

– Спаси и помилуй нас, Господи! – горячо шептала она, вся в слезах, обратив к потолку лицо. – За что ты так жестоко наказал нас? В чём провинились мы, о Господи, что должны в таких муках нести наш крест? Смилостивись, Иисусе, не за себя просим, а за детей наших, ни в чём не повинных!

Так печально кончился наш «пир», и я была в этом виновата. Но у меня была возможность хоть как-то загладить вину.

– Нужно принести берёзовых и осиновых веток для нашей козы, – сказала мама. Уж не ослышалась ли я? Неужто она и вправду сказала «веток»? Насколько мне было известно, скот питался летом травой, а зимой сеном. Меня одолевали сомнения, но я сделала, что мне было велено, и немало удивилась, когда Муся не только уплела молодые листочки, но и принялась обгладывать веточки!

Наблюдая за козой, я поймала себя на мысли, что завидую Мусе. Нужно быть коровой, лошадью или козой, тогда жить проще и легче! Животные нужнее людей. Их не заставляют голодать. Интересно, захотела бы Муся поменяться со мной местами? Я, во всяком случае, была бы не против…

– Через неделю каникулы! – радостно возвестила, врываясь в хлев и в мои мысли, Лорка. – Не надо будет ходить в школу, можно будет целыми днями пропадать в лесу. Говорят, летом здесь много грибов и ягод.

– Табели нам тоже выдадут, – мне было не по себе от одной мысли об этом, ведь в школе все мы не блистали. Трудности с языком, вечные страхи, холод и голод не очень способствовали нашим успехам.

Мои опасения оправдались. По всем предметам, кроме чистописания, у меня были одни «уды». И хотя я ничего другого не ожидала, было обидно, ведь училась я хорошо и с удовольствием. Но мама утешила меня:

– Ничего! В нашем положении это даже неплохо! Постарайся отдохнуть на каникулах. Хотя… – мама печально посмотрела на меня. – Не уверена, что у тебя будет на это время. Придётся хорошенько готовиться к следующей зиме, не то помрём с голоду.

Мы, дети, были, в сущности, кормильцами семьи в те времена, особенно летом, когда было достаточно крапивы, грибов и ягод в лесу и рыбы в речке. Зимой же мы были счастливы, если удавалось найти хоть что-то съедобное.

Мы были беспризорными маленькими мудрыми стариками, которым приходилось выполнять тяжёлую физическую работу: копать землю, сеять, косить, молотить, доить коров и ухаживать за лошадьми. Всё остальное время уходило на поиски чего-нибудь съестного. Все наши желания, чувства, все наши мечты, помыслы и усилия были сосредоточены на одном – на еде! У нас даже не было желания играть. И только иногда мы вновь становились детьми, например, если кто-то вдруг предлагал сыграть в нашу любимую игру:

– А что бы ты сделал, если бы нашёл буханку хлеба?

С горящими глазами все принимались наперебой выкрикивать свои желания – наша фантазия не знала границ. Но всякий раз исход игры был печальным: мы снова превращались в маленьких, беззащитных и голодных детей.

И всё же страшнее холода и голода было наше положение ненавистных врагов, отверженных, изгнанных, презираемых. От слова «немец» мы вздрагивали, как от удара хлыстом, оно было как самая невыносимая пытка. А были понятия и похлеще: «фрицы», «фашисты», «немчура», «нацисты» и слова вообще не переводимые. Эти ругательства бросали нам в лицо с презрением, отвращением и ненавистью. Они были непосильной ношей для наших худеньких детских плеч, порой накатывало отчаяние, и мы были готовы отречься от самих себя, от своих корней. Но тогда на нас обрушивалось негодование наших матерей. И хотя у них не было для нас ни времени, ни сил, они проявляли поразительное терпение и упорство, когда нужно было говорить с нами по-немецки, учить нас молитвам и заповедям, немецким, преимущественно религиозным песням, когда надо было воспитывать нас в «немецком духе» – и очень часто против нашей воли. Но именно это и объясняет, почему большинство из нас, повзрослев, не захотели приспосабливаться, отказываться от своей национальной принадлежности и, несмотря ни на что, держались за своё немецкое происхождение…

 

«Дорогуша»

 

Но не бывает в жизни так, чтобы уж совсем без просвета. Были и у нас свои радости.

Однажды вечером к нам пришла бабка Евдокия, которую все в деревне звали просто «дорогуша», что объяснялось отчасти её поразительной добротой, а отчасти тем, что она называла всех, с кем бы ни разговаривала, «дорогуша».

Она и теперь начала с этого разговор, перекрестившись перед образами и отшептав молитву.

– Я чё хотела те сказать-то, дорогуша… – бабка Евдокия замолчала, потому что я прыснула со смеху.

«Дорогуша» тоже улыбнулась, и бесчисленные крохотные морщинки собрались вокруг её глаз, излучавших бесконечную доброту. Она знала о своём прозвище и не сердилась. Шутя погрозив мне обезображенным от тяжёлого труда указательным пальцем, она обратилась к маме:

– Знаешь чё, дорогуша, – она предостерегающе взглянула на меня, – стара я стала, никуда не гожуся, ить и корову не могу уж подоить…

Бабка Евдокия протянула свои скрюченные узловатые пальцы.

– Вот я и подумала: а чё б не поехать к сыну-то в город, будет хоть кому за мной присмотреть, когда придёт время помирать. Одной-то – ой, как тоскливо.

Она на секунду замолкла, уставившись в одну точку на столе. Мы всё ещё не могли понять, куда, собственно, «дорогуша» клонит. А она как ни в чём ни бывало продолжала:

– Да вот не хочу, чтобы домишко-то мой здесь пропадал, – тут она совсем сникла и прошептала: Окна досками заколотить – всё равно что гвозди в собственный гроб вогнать… Вот я и подумала, может, ты… с етой нахальной девчонкой… – она опять погрозила мне кривым пальцем, – пойдёшь ко мне в дом-то жить? – и бабка Евдокия вопросительно уставилась на маму.

Мы уже поняли, в чём дело, но не решались поверить в такое счастье.

– …Ну так я… ето, подумала, чай, не трудно присмотреть за домишком-то моим, пока меня не будет, а?.. Опять же обоим нам от энтого польза могёт выйтить…

Мама, боясь пошевелиться, молчала. Бабка Евдокия уже готова была истолковать наше молчание превратно, но тут я бросилась ей на шею, расцеловав её маленькое и увядшее морщинистое лицо.

Всё уладилось очень быстро. Бабка Евдокия продала корову и овец, собрала барахлишко. На большой платок уложила смену белья и зимнюю одежду, увязала всё это в один узел, в другой положила подушку, одеяло и нарядилась в праздничное платье.

Скоро пришёл конюх дядя Митя, который должен был отвезти «дорогушу» за 50 километров, на станцию. Бабка Евдокия тихо сказала:

– Присядем, давай-кось, перед долгой дорогой-то.

Мы сели – кто на скамейку, кто на табурет – и помолчали, как требовал того старинный русский обычай. Потом бабка Евдокия встала, сотворила молитву перед образами, перекрестилась, оглядела комнату, словно собираясь всё хорошенько запомнить, и быстро вышла во двор, где её уже нетерпеливо дожидался дядя Митя. Телега со сгорбленной фигурой доброй старушки уезжала всё дальше, и мы ещё долго махали ей вослед. Потом мы вошли в наш новый дом.

Наступило лето – время напряжённой работы. Нам разрешили пользоваться огородом бабушки Евдокии, но при условии, что отработаем за это 100 трудодней в колхозе. И всё было бы не так уж и плохо, если бы мама (хотя бы по выходным) могла оставаться дома. А так, имея только один свободный день в месяц, много сделать она не успевала. Так что мне приходилось управляться самой.

Первым делом нужно было перекопать землю на огороде, целых десять соток. Работа продвигалась медленно, и уже на следующий день на руках у меня вздулись кровавые мозоли. Я перевязала руки тряпками и продолжала копать – другого выхода не было.

По вечерам, когда мама приходила с работы, она помогала мне. Тогда я разбивала большие комья земли и разрыхляла её граблями. Больше недели мы обрабатывали землю, а потом стали сажать картошку и овощи – редиску, огурцы, морковь, лук и рассаду капусты. И почти всё это было из мешка, который мама принесла из Семёновского! Мы были на верху блаженства. Теперь у нас была крыша над головой, у меня – моя любимая русская печь, у Муси – тёплый хлев, а перед домом и за ним – возделанный нами кусок земли, который должен был спасти нас зимой от голодной смерти.

Но сначала надо было хорошо потрудиться. Окучивание и прополка были сущей ерундой по сравнению с поливом. Каждый день приходилось натаскивать в большую бочку на огороде от 20 до 30 вёдер воды. Колодец в деревне был небольшой и летом высыхал, поэтому воду носили с реки Синеги за полтора километра. После дневной нормы плечи горели огнём, но надо было терпеть. Со временем кожа на плечах у меня задубела от коромысла. Силёнок, чтобы справиться со всей работой, порой не хватало – ведь ей, казалось, нет конца: рано утром, в шесть, надо было выгнать Мусю в стадо и сдать её пастуху, проходившему в это время по деревне с целым набором колокольчиков и бубенцов. Колхозники выгоняли своих коров, овец и телят, пастух щёлкал кнутом – и стадо медленно и послушно уходило через деревню в лес, а потом на луга. Только козы норовили оторваться от стада, чтобы заскочить в чужой огород, и поедали всё подряд, за что и пользовались дурной славой.

После этого в деревне наступало затишье, сменявшееся немного погодя оживлением: все, кто мог передвигаться, – дети, женщины и старики – приступали к работе. У меня забот хватало: нарвать крапивы, собрать не меньше двух корзин нежно-розовых цветков клевера, чтобы потом высушить их на солнце и растереть в порошок, который мы использовали вместо муки, когда пекли наш «хлеб»; принести две-три охапки берёзовых и осиновых веток на зиму для Муси и, связав в веники, развесить на чердаке для просушки; в полдень надо было подоить Мусю, а потом сварить что-нибудь на ужин. Я очень старалась распределить работу так, чтобы ещё успеть немного поиграть. Но, как правило, на игры времени не хватало, потому что под вечер появлялись другие заботы: нужно было полить грядки с овощами и загнать в хлев Муську. При этом опять приходилось следить, чтобы коза не забралась в чужой огород – тогда неприятностей не оберёшься!

Вечером нам разрешали побыть на улице чуть подольше. Мы рассаживались, как воробьи, на ограде и с завистью следили за подростками, которые, распевая частушки, табуном тянулись по деревне за гармонистом Юркой.

Иногда мы отваживались следовать за ними на некотором расстоянии, но чаще всего нас прогоняли, и смотреть, как они пляшут на поляне, мы могли лишь в безопасном отдалении. Но и тут нам мешали. Едва раздавалась музыка и начинались танцы, как матери распахивали окна и звали нас: «Таня! Валька! Зепп! Карлуш!» Они не сдавались до тех пор, пока не загоняли нас, недовольных, домой, где мы скоро забывались коротким и глубоким сном.

 

Mit letzter Kraft

 

Der Frühling war hier ebenso ungestüm wie der Winter. Kaum hatten sich die unzähligen Bäche wieder in kleine Rinnsale verwandelt, begann auf den Anhöhen und sonnigen Stellen das Gras zu grünen, und die Bäume bekamen fast über Nacht zartgrüne klebrige Blätter.

Auch das Dorf hatte sich verändert. Erst jetzt sah ich die im Winter unter dem Schnee verborgenen, aus dünnen Ästen kleiner Bäumchen geflochtenen Zäune um die Gemüsegärten vor den Katen. Hinter fast jedem Bauernhaus lagen ein Kartoffelfeld und eine Heuwiese für das Vieh, das die Bauern noch ihr Eigen nennen durften. Kein Blumenbeet, kein Rasen - alles zweckgebunden, nüchtern, grau und heruntergekommen. Zu aller Trostlosigkeit hatten die Häuser noch ihre schönen weißen Mützen verloren. Stattdessen stachen alte graue Strohdächer ins Auge. Diese Trostlosigkeit wurde noch von dem Schlamm und Matsch auf den Straßen verstärkt und… durch den Hunger. Mein größtes Unglück war, dass zu dieser Zeit auch das Vieh-futter knapp wurde und ich immer weniger von dem Pferdeknecht Onkel Mitja und den Melkerinnen ‚geschenkt’ bekam. Auf dem aufgetauten Kartoffelfeld war auch nicht mehr viel los. Man konnte von Glück reden, wenn man nach langem Suchen eine matschige verfaulte Kartoffel fand. Auch Kartoffelschalen, die uns die Bauern früher abtraten, waren nicht mehr leicht zu be¬kommen, denn sie wurden an die Kühe verfüttert.

Menschen starben wie die Fliegen. Unser Friedhof wurde immer größer, viel größer als das Dorf selbst. Wir schwänzten oft die Schule, weil wir den weiten Weg nach Dorofejewo nicht mehr schafften, und weder die Schule noch unsere Mütter nahmen uns das übel.

Wir saßen dann meist träge auf dem Erdaufwurf vor einem Bauernhaus in der warmen Frühlingssonne und schwiegen. Nur dann und wann fiel eine Bemerkung, die meist vom Essen handelte, bis dann jemand wütend „Klappe!“ schrie und wir uns verzankt in die Häuser und Baracken verkrochen.

Not macht erfinderisch. Sobald die ersten Brennnesseln zum Vorschein kamen, wurden in allen deutschen Familien Brennnesselsuppen, Brennnesselspinat, sogar Brennnesselpudding gekocht und Brennnesselfladen und Brennesselbrot ge-backen.

Schon sehr früh am Morgen gingen wir Kinder auf die ‚Jagd’, denn es gab mehr Anwärter auf etwas Essbares als Brennnesseln. Doch dann ent¬deckten wir an den Waldwegen ganze Brennnesselstauden. Gewapp¬net mit Persenningfäustlingen und Körben gingen wir in den Wald, wo es jetzt auch etwas zum Naschen gab: zarte, süßliche Stangen von Rentiermoos, die man geschält essen konnte, lecke¬ren Sauerklee und, wenn wir Glück hatten, auch Sauerampfer. Vollgestopft mit diesem Grasfutter, stellten wir zu Hause unse¬re Körbe ab und liefen in die Schule. Sonderbar, aber der Magen vertrug diese Kost. Nur wenn wir zu viele ‚Kerzen’ von den jungen Fichten verdrückten, bekamen wir arge Bauchschmerzen.

An einem solchen Frühlingstag kam Mama ganz aufgeräumt nach Hause:

- Wir bekommen jeden Monat einen Sonntag frei, damit wir auch zu Hause was machen können. Vielleicht, - Mamas Augen glänzten,- vielleicht wird uns die Kolchose ein Stückchen Land geben, wo wir Kartoffeln und Gemüse pflanzen können.

Ich musste staunen:

- Wieso auch nicht? Wo doch ringsum soviel Land ist, das keinem gehört?

- Das scheint nur so, das ganze Land hier gehört der Kolchose, - Mama hatte ihre liebe Not mit mir. - Nur sie hat darüber zu bestimmen - egal, ob das Land nun von der Kolchose bebaut wird oder brach liegen bleibt. Da ist eben nichts zu ändern, - fügte sie schon gereizt hinzu. Gott sei Dank sagte sie nicht wieder, ich würde ihr Löcher in den Bauch fragen.

Ich hätte schon gern gewusst, warum die Kolchose ihr Land lieber unbestellt liegen lässt, als es uns zu geben. Aber ich hatte mich daran gewöhnt, dass die Erwachse¬nen auf jede Frage eine Antwort parat hielten, die oft nicht sehr einleuchtend war. Deshalb ließ ich die Fragerei.

- Morgen gehe ich nach Semjonowskoje. Erschrocken sah ich zu Mama hoch:

- Musst du wieder zum NKWD?

- Nein, ich gehe auf den Markt.

Hatte ich richtig gehört? Hatte sie ‚auf den Markt’ gesagt? Gibt es denn noch so was? Und womit will sie da einkaufen, falls überhaupt?

In meiner Verwirrung merkte ich nicht, dass ich all diese Gedanken nur gedacht, nicht aber ausgesprochen hatte. Mama holte ihre Kassette, die ganz vereinsamt in unserem mittlerweile fast leeren Koffer lag, und entnahm ihr die dort aufbewahrten Schätze - eine goldene Uhr an einem dünnen Kettchen, zwei goldene Ringe mit funkelnden Steinen und eine Brosche.

- So, damit gehe ich morgen einkaufen.

Sie packte alles in ein Taschentuch und zog es mit einem Knoten zu.

- Aber Mama, - wandte ich entsetzt ein, - du sagtest doch, das alles habe dir Papa geschenkt?

- Das stimmt auch, mein Kind! - Mamas Gesicht, noch vor einigen Sekunden lebhaft und fast fröhlich, wirkte müde und abgespannt. - Es hat sowieso keinen Sinn mehr. Außerdem habe ich noch etwas von Papa, das mir niemand auf der Welt wegnehmen kann. Wir haben uns beim Abschied versprochen, jeden Abend zum Mond zu schauen und aneinander zu denken. Der Mond ist unser Vermittler. Dann sagte sie kein Wort mehr.

Ich sah zum Fenster hinaus. Vielleicht sendete mein Papa gerade in diesem Augenblick Grüße an Mama und mich, an seine wer weiß wo in der Welt zerstreute Familie. Vielleicht.

 

Meine neue Freundin

 

Als Mama gegen Abend aus Semjonowskoje zurückkam, traute ich meinen Augen nicht: Sie trug schwer an einem Sack, der mehr als bis zur Hälfte gefüllt war, und führte an der Leine eine echte weiße Ziege! Musja, diese Ziege, gehörte, wie es sich sofort herausstellte, uns!

Sie war wunderschön - ganz weiß, mit langen, gewundenen und weit auseinanderstehenden, an den Enden nach unten gebogenen Hörnern, einem kurzen Schwanz und prallem Euter! Nur eines störte mich, nämlich der lange Bart. Schließlich war es doch eine Ziege und kein Ziegenbock!

Mama lachte und sagte, ich solle unsere Zinnkanne holen. Außer Atem kam ich zurückgelaufen und sah zu, wie Mama sich auf den Melkschemel setzte und kräftig an den Zitzen der Ziege zu ziehen begann. Ich wurde unruhig. Ob das Musja nicht weh tat?

Doch dann hörte ich den feinen Klang der Milchstrahlen in der Kanne - ding-dong, ding-dong in regelmäßigem Takt und dann immer schneller und schneller. Musja stand still, offensichtlich machte es ihr so-gar Spaß, gemolken zu werden. Ich war erleichtert und konnte es nicht erwarten, von der Milch, unserer eigenen Milch zu kosten. Musja war großzügig - gleich einen ganzen Liter Milch hatte sie uns abgegeben!

Doch Mama schien es nicht eilig zu haben. Sie seihte die Milch durch, goss dann langsam zwei Tassen voll, während ich mir die Hand vor den Mund halten und kräftig schlucken musste, damit mir der Speichel nicht über das Kinn lief. Dann ging Mama zum Sack, den sie mitgebracht hatte, bückte sich und kramte darin herum. Als sie sich aufrichtete, begann sich alles um mich herum zu drehen: Wie eine Märchenfee stand Mama in der Mitte unserer Stube und hielt ein Brot in den Händen, einen ganzen Laib Brot!

Durch meine hungrigen Tränen starrte ich ungläubig auf dieses Wunder, dann auf Mama, die unsicher lächelte, als ob sie sagen wollte:

- Ich kann’s ja auch nicht glauben, aber es scheint wahr zu sein!

Endlich gelang es mir, einigermaßen klar zu denken. Ich stand auf und ging unsicher auf das Brot zu, betastete es, roch daran, sah dann wieder zu Mama hoch - nein, es war keine Attrappe, es war richtiges Brot, schwarzes Brot mit Kruste, von dessen Geruch allein man schon verrückt werden konnte!

Mama setzte das Messer an, zögerte einen Augenblick, schnitt dann ganz schnell zwei fingerdicke Scheiben ab und legte den Rest in den Spind.

Ich konnte mich nicht länger beherrschen, griff, noch bevor sich Mama an den Tisch setzte, nach Milch und Brot, biss hastig in die schwar¬ze klebrige Masse. Mama, die solche Unartigkeiten auch in der Hungerzeit nicht duldete, sah mich vorwurfsvoll an:

- Du musst jetzt langsam essen, mein Kind, lange, lange kauen musst du, dann wirst du auch einigermaßen satt!

Doch gerade das war zu viel verlangt, ich hätte ihren Rat um keinen Preis befolgen können, auch wenn man mich auf der Stelle für meine Unsitte erschlagen hätte! So schlang ich blitzschnell alles hinunter. Mama wiegte nur traurig den Kopf, seufzte und schob mir dann den Rest ihres Anteils zu.

Ich hatte noch so schlimmen Hunger! Das bisschen Milch und Brot waren wie ein Tropfen Wasser auf den heißen Stein.

- Aber Mama hat doch auch noch Hunger, - versuchte ich das hungrige Tier in mir zu besänftigen, während meine Hand wie von selbst blitzschnell nach der Tasse und dem Brot griff! Ich verschlang alles gierig und konnte vor lauter Scham den Blick nicht heben. Dann hörte ich Mama weinen. Sie drückte mich an sich, mich, das Ekel, das ihr eben das Stück¬chen Brot weggegessen hatte, und hörte nicht auf zu weinen.

- Mein Gott, Kleines, was würde ich nicht alles tun, damit wenigstens du nicht zu hungern brauchtest! - sie hob die zum Gebet gefalteten Hände empor, und Tränen überströmten ihr Gesicht:

- Heiliger Jesus Christus, unser Retter und Erlöser! - flüsterte sie inständig unter Tränen, das Gesicht gegen die Decke gewandt, - warum hast du uns so hart bestraft? Was haben wir verschuldet, o Herr, dass wir so schwer an unserem Kreuz tragen müssen? Bitte, o Herr, lass endlich Gnade walten, nicht für uns bitten wir, sondern für unsere Kinder, die doch nichts haben verschulden können!

So war unser Festschmaus traurig ausgegangen, und ich war schuld daran. Doch es gab eine Möglichkeit, einiges wiedergutzumachen. Ich sollte noch einige Birken- und Espenzweige für unsere Ziege holen, meinte Mama. Hatte ich richtig gehört? Zweige? Soweit ich wusste, fraß das Vieh schon immer Gras und im Winter Heu. Mir kamen starke Zweifel, doch ich tat wie befohlen und staunte nicht schlecht, als Musja nicht nur die kleinen jungen Blätter vernaschte, sondern auch genüsslich an den Zweigen knabberte!

Während ich der Ziege zusah, ertappte ich mich plötzlich dabei, dass ich Musja beneidete. Ein Tier müsste man sein, dann wäre das Leben ganz einfach und leicht! Tiere schienen doch wichtiger als Men-schen zu sein, Tiere ließ man nicht verhungern. Ob Musja einvers¬tanden wäre, mit mir zu tauschen? Ich hätte auf jeden Fall nichts dagegen gehabt.

 

- In einer Woche haben wir Ferien, f-rohlockte Lore, - da können wir uns den ganzen Tag im Wald herumtreiben. Es soll hier im Sommer viele Beeren und Pilze geben, sagen die Leute.

- Zeugnisse wird es auch geben, - gab ich zu bedenken. Meine Gedanken gingen in eine ganz andere Richtung, denn in der Schule waren wir alle nicht besonders gut. Sprachschwierigkeiten, ewige Ängste und der Hunger förderten nicht gerade unsere geistigen Leistungen.

Meine Befürchtungen trafen zu. Außer in dem Fach Schönschrei¬ben hatte ich überall nur ‚ausreichend’. Und obschon ich das vorausgesehen hatte, litt ich sehr darunter, denn ich lernte eigentlich gern und gut. Mama aber tröstete mich: „

- Das ist ja glänzend in unserem Fall! Und jetzt sieh zu, dass du dich in den Ferien gut erholst. Obwohl, - sie sah mich traurig an, - obwohl ich mir nicht so sicher bin, dass du überhaupt dazu kommen wirst. Wir müssen für den nächsten Winter gut vorsorgen, wenn wir überleben wollen.

 

Wir Kinder waren in dieser Zeit die eigentlichen Ernährer der Familie, besonders im Sommer, wenn es genug Brennnesseln, Pilze und Beeren im Wald und Fische im Fluss gab. Aber im Winter? Da konnten wir von Glück sagen, wenn wir etwas Essbares auftreiben konnten.

Wir waren verwahrloste, kleine, altkluge Greise, die hart zupacken mussten, sei es beim Mähen, Graben, Säen, Dreschen, Melken oder Pferdeversorgen. In der Zeit, die uns blieb, waren wir stets auf der Suche nach etwas Essbarem. Alle unsere Wünsche, Gefühle, Träume, all unser Denken, Sinnen und Trachten galten dem Essen. Wir hatten nicht einmal Lust zum Spielen. Nur manchmal wurden wir wieder wir selbst. Irgendwann hatte jemand ein Spiel erfunden, das etwa so hieß: „Was würdest du machen, wenn du ganz plötzlich einen Laib Brot fändest?“ Mit glänzenden Augen schrien wir wild durcheinander - unserer Phantasie waren keine Grenzen gesetzt.

Doch jedes Mal ging das Spiel traurig aus, denn am Ende waren wir wieder kleine, schutzlose, hungrige Kinder.

Doch schlimmer noch als die Kälte und der Hunger war unser Status als Feinde, Verschmähte, Ausgestoßene und Geächtete. Dass das Wort „Deutsche“ wie ein Peitschenhieb, wie eine unerträgliche Folter klingen kann, wird nur ein Betroffener nachempfinden können.

Aber es gab noch Steigerungsmöglichkeiten: Fritzen, Faschisten, deutsche Schweine, Nazis - und Worte, die unübersetzbar sind. Diese Beschimpfungen, dazu die Art, wie sie uns ins Gesicht geschleudert wurden - mit Abscheu, Verachtung, Ekel und Hass - waren eine zu schwere Bürde für unsere schmächtigen Schultern, und sicher waren wir oft nahe daran, aufzugeben und uns zu verleugnen.

Da hatten wir jedoch unsere Mütter gegen uns! Obwohl sie weder Zeit noch Kraft hatten, legten sie eine erstaunliche Ausdauer und Beharrlichkeit an den Tag, wenn es darum ging, deutsch mit uns zu sprechen, Gebete und Gebote zu lehren, deutsche, vorwiegend kirchliche Lieder zu singen und uns wie „deitsche Mädle un Buwa“ zu erziehen - sehr oft gegen unseren hartnäckigen Widerstand. Aber gerade das erklärt, warum die meisten von uns nicht den Weg der Anpassung und Selbstverleugnung gegangen sind, sondern trotz allem zu ihrer Herkunft standen...

 

Die „Liebste“

 

Nach den vielen Schicksalsschlägen wurden uns auch einige freu¬dige Ereignisse zuteil.

Eines Abends kam Babuschka Ewdokija zu uns, ein altes Mütterchen, das eigentlich von allen nur ‚Liebste’ genannt wurde und diesen Spitznamen zum Teil seiner über alles gehenden Güte verdankte, zum Teil aber der Tatsache, dass es ausnahmslos alle mit ‚Liebste’ beziehungs¬weise ‚Liebster’ ansprach.

- Liebste, - begann sie auch diesmal das Gespräch, nachdem sie sich vor den Heiligenbildern bekreuzigt und ihr Gebet geflüstert hatte, - die Sache ist die, Liebste..., - sie kam nicht weiter, weil ich losprusten musste.

Auch die ‚Liebste’ lächelte, und unzählige winzige Fältchen zogen sich um ihre Augen zusammen, die alle Gutmütigkeit der Welt ausstrahlten. Sie wusste über ihren Spitznamen Bescheid und war nicht böse. Scherz¬haft drohte sie mir mit dem krummen, von jahrelanger, schwerer Ar¬beit verunstalteten Zeigefinger.

- Weißt du, Liebste, - wandte sie sich erneut an Mama und sah mich dabei warnend an, - ich bin alt geworden und zu nichts mehr gut - nicht mal meine Kuh kann ich mehr melken.

Babuschka Ewdokija streckte ihre krummen, sehnigen Finger vor.

- Ich dachte mir, fährst zu deinem Sohn in die Stadt, da wird es wenigstens jemanden geben, der nach dir sehen könnte in den letzten Tagen, die du noch zu leben hast. Allein ist es so einsam…

Sie hielt inne und schwieg einen Augenblick. Wir konnten noch immer nicht verstehen, worauf die ‚Liebste’ eigentlich hinauswollte. Sie aber fuhr bedächtig fort:

- Mein Häuschen hier möchte ich aber nicht verkommen lassen. Sie war jetzt ganz traurig und flüsterte nur noch:

- Wenn die Fenster mit Brettern zugenagelt werden, dann ist es... wie Nägel in meinen eigenen Sarg... Da dachte ich, dass vielleicht du mit der frechen Göre da, - sie drohte mir wieder mit dem Finger, - dass ihr in mein Häuschen...

Wir begannen zu verstehen, wagten aber nicht, an so viel Glück auf einmal zu glauben.

- Ich dachte also, du könntest auf mein Häuschen aufpassen, solange ich weg bin, und es wäre für uns beide gut, - fragend sah die ‚Liebste’ uns an.

Mama rührte sich nicht und sagte auch nichts. Babuschka Ewdokija war nahe daran, ihr Schweigen falsch zu verstehen, da fiel ich ihr schon um den Hals und küsste das welke, runzlige kleine Gesichtchen ab.

 

Es ging alles sehr schnell. Babuschka Ewdokija verkaufte Kuh und Schafe und packte dann ihre Siebensachen. Auf ein großes Tuch legte sie ihre Wäsche zum Wechseln und die Winterkleidung, schnürte alles zu einem Bündel zusammen, verstaute in dem anderen Bündel ihr Kissen und ihre Decke - und zog ihre Sonntagskleider an.

Bald kam der Pferdeknecht Onkel Mitja, der die ‚Liebste’ die fünf¬zig Kilometer bis zur Bahn fahren sollte. Babuschka Ewdokija sagte leise:

Setzen wir uns vor dem Weg kurz hin.

- Wir setzten uns und blieben ein Weilchen sitzen, wie es bei diesem alten russischen Brauch üblich ist. Danach stand die ‚Liebste’ auf, schlug vor den Heiligenbildern das Kreuz, sah sich in der Stube um, als wollte sie sich alles fest einprägen, und ging schnell hinaus, wo Onkel Mitja schon ungeduldig wartete. Wir winkten noch lange dem Wagen nach, auf dem sich die zusammenge¬schrumpfte Gestalt der gütigen Greisin entfernte.

Dann gingen wir in unser neues Heim.

 

Eine Zeit härtester Arbeit begann. Wir durften Babuschka Ewdokijas Gemüse- und Kartoffelgarten unter der Be¬dingung benutzen, dass dafür hundert Tagewerke in der Kolchose abgeleistet wurden. Es wäre alles nicht so schlimm gewesen, wenn Mama wenigstens an den Ruhetagen zu Hause hätte sein können, aber mit dem einen freien Tag im Monat, der genehmigt worden war, konnte sie nicht viel anfan¬gen. Also musste ich zusehen, dass ich allein mit der Arbeit fertig wurde.

Als erstes musste der Gemüse- und Kartoffelgarten umgegraben wer¬den, insgesamt waren es etwa 900 Quadratmeter. Es ging sehr langsam voran, und schon am ersten Tag hatte ich blutige Schwielen an beiden Händen. Ich verband sie mit Lappen, und es ging weiter, es musste einfach weitergehen.

Abends, wenn Mama von der Arbeit kam, half sie mir. Dann zer¬klopfte ich die Schollen und harkte den Boden. Mehr als eine Woche haben wir gebraucht, ehe der Garten zum Bestellen vorbereitet war.

Dann wurden Kartoffeln gesetzt, Radieschen, Gurken, Möhren ausgesät, Zwiebeln und Weißkohlsetzlinge gepflanzt. Und fast alles stammte aus dem Wundersack, den Mama aus Semjonowskoje mitgebracht hatte! Wir waren überglücklich: Nun hatten wir ein Dach über dem Kopf, ich meinen geliebten russischen Ofen ganz für mich allein, Musja einen warmen Stall, vor und hinter dem Haus lag das von uns bebaute kleine Stückchen Land, das uns im Win¬ter das Leben retten sollte.

Vorerst musste dafür allerdings viel getan werden. Das Hacken und Jäten war nichts im Vergleich mit dem Gießen, denn täglich mussten zwanzig bis dreißig Eimer Wasser in eine große Tonne im Garten ge¬tragen werden. Im Dorf gab es keinen Brunnen, und man musste das Wasser vom Fluss Sinega, etwa anderthalb Kilometer entfernt, holen. Mir brannten jedes Mal die Schultern, bis ich mein Pensum er¬füllt hatte, aber auch das renkte sich ein. Mit der Zeit bildete sich auf meinen Schultern eine Art Hornhaut von dem Tragejoch. Nur müde wurde ich nach getaner Arbeit, sehr müde. Diese Arbeit erledigte ich immer am frühen Morgen, nachdem ich Musja dem Dorfhir¬ten anvertraut hatte, der, seine Viehglocke schwenkend, zwischen fünf und halb sechs durch das Dorf ging. Sobald er an einem Haus vorbeikam, trieben die Bauern ihre Kühe, Schafe und Kälber zur Herde. Der Hirt knallte ab und zu mit seiner Peitsche, das Viehvolk ge¬horchte und ging langsam durch das Dorf - hinaus in die Felder und Wälder. Nur die Ziegen mit ihrer Hinterlist wagten immer wieder einen Sprung in die Gemüsegärten. Sie grasten alles ab, was nicht gut genug vor ihnen ge-sichert war, und genossen deshalb einen schlechten Ruf auf dem Lande.

Danach war es noch eine Weile ganz still im Dorf. Dann aber ging’s los: Alle, die sich bewegen konnten - Kinder, Frauen und die paar Männer -, machten sich an die tägliche Arbeit. Mein Pensum war groß: Brennnesseln pflücken, mindestens zwei Körbe zartrosa Kleeblüten sammeln, die in der Sonne getrocknet und dann zu Pulver zerrieben statt Mehl beim ‚Brotbacken’ verwendet wurden, zwei bis drei Bündel Birken- und Espenzweige für den Win¬ter für Musja holen und sie in Bündeln auf dem Dachboden zum Trocknen aufhängen, zu Mittag Musja melken, und zum Abendbrot musste auch noch etwas gekocht werden. Außerdem war ich sehr darauf bedacht, die Arbeit so einzuteilen, dass immer noch ein bisschen Zeit zum Spielen übrig blieb.

Es wurde allerdings auch immer sehr spät, bis ich dazu kam, denn gegen Abend gingen wir anderen Pflichten nach. Jetzt musste das Gemüse gegossen und das Vieh in den Stall gebracht werden. Dabei mussten wir höllisch aufpassen, dass es nicht durch Gemüse- und Kartoffelgärten streunte, denn dann gab’s Ärger.

So durften wir an den Abenden etwas länger draußen bleiben. Dann saßen wir wie die Spatzen auf den Holzstangen der Zäune und sahen neidisch den Jugendlichen zu, die Jurka, dem Ziehharmonikaspieler, in einer Schar folgten und Tschastuschki, kleine Liedchen zu einer bestimmten Melodie, sangen.

Manchmal wagten wir, ihnen in weitem Abstand zu folgen, wurden aber meistens verjagt, so dass wir nur aus sicherer Entfernung ihrem Tanz auf der Wiese zusehen konnten. Aber auch das war uns nur selten gegönnt. Kaum begann der Tanz so richtig interessant zu werden, da wurden auch schon Fenster aufgerissen, und die Rufe ‚Tanja’, ‚Waljka’ oder ‚Sepp’, ‚Karlusch’ und so weiter hörten nicht auf, bis wir unzufrieden nach Hause trotteten, um uns in einem kurzen, traumlosen Schlaf zu vergessen.

 

 

 

 

↑ 734