Украденное детство - Die geraubte Kindheit (гл. Рождественский «заговор». Чужие в деревне и др) (30.06.2018)

 

Н. Косско

 

Рождественский «заговор» обречённых

 

Рождество 1946 года выдалось невесёлое. И хотя мама принесла из лесу красавицу-ёлку, украсить её мы смогли лишь клочками ваты из остатков нашего стёганого одеяла. Свечи заменил фитиль, плававший в банке с керосином, а подарков в этот раз вообще не было. Я даже как-то не особенно и огорчилась, ведь мне и раньше подарки перепадали не часто. Но теперь нам в довершение всего ещё и нечего было есть. Мама затянула было нашу любимую «Тихая, святая ночь», но, не допев и первого куплета, умолкла и начала лихорадочно одеваться:

– Пойдём, малышка, в бараки, пастор Загнер обещал провести рождественское богослужение.

На улице стояла поистине Рождественская ночь: зимняя деревня была залита ярким лунным светом, а над заснеженными домами, деревьями и улицей царила величавая, возвышенная тишина. Настоящая тихая, святая Рождественская ночь! Я чувствовала, что сейчас не надо ничего говорить, чтобы не потревожить этот волшебный покой, – только скрип снега под ногами нарушал эту неземную тишину.

В бараке на нас обрушился гул голосов: вдоль длинного коридора-кишки, там, где низкие и узкие двери вели в комнаты отдельных семей, сидели и стояли наши немцы, большей частью женщины и дети. Их худые и бледные лица освещала керосиновая лампа, подвешенная на стенке в конце коридора. Вдруг кто-то из женщин затянул «О ты, счастливая, радостная пора», её поддержали – сначала робко, потом смелее, – и постепенно образовался многоголосый хор. Пение нарастало, ширилось, песня поднималась ввысь, словно стремясь вырваться на свободу, но потом, наткнувшись на препятствие, падала, чтобы взмыть вверх с новой силой. Казалось, люди хотят – нет, не выплакать – выпеть своё горе, разделить с кем-то там, наверху, хотя бы малую толику своих несчастий и страданий.

Но, не успев окрепнуть, хор начал распадаться, когда запели второй куплет, а после слов «Несущая нам милость и благодать Рождественская пора» пение вдруг прекратилось, и все как один стали истово молиться, хотя пастор ещё не начал богослужение. Слёзы текли по лицам детей и женщин, просивших Всевышнего об избавлении от мук холода и голода, о помощи в эту страшную пору безысходности.

Вдруг дверь с грохотом распахнулась. На пороге стоял взбешённый комендант.

– Прекратить! – рявкнул он.

Но люди, не обращая на него внимания, продолжали молиться, словно от этого зависела вся их жизнь.

– Прекратить, я кому сказал?! Стрелять буду! – выхватывая из кобуры пистолет, снова заорал он с искажённым от злобы лицом.

В бараке воцарилась мёртвая тишина.

– Кто вам разрешал здесь собираться?

Никто не ответил.

– Кто зачинщик?

В ответ снова молчание.

– Последний раз спрашиваю вас, фашистские выродки, кто всё это затеял, кто организовал, а?

Молчание.

Но тут вперёд вышел пастор Загнер:

– Господин комендант, мы ведь всего-навсего празднуем Рождество – рождение Господа нашего Иисуса Христа…

Комендант грубо перебил пастора:

– Запомни, поп, ваш Бог – это я, понял? И вы все запомните хорошенько: ваш Бог – я! Рождество, говорите? – сощурил глаза. – Какое такое Рождество, а? Рождество наступит через две недели. Нет, не Рождество вы празднуете, вы заговор устроили против советской власти и нашей Родины. Но я вас выведу на чистую воду, фашистские ублюдки, я вас научу свободу любить! А ну по домам, гады! Завтра, – тут он усмехнулся, как гиена, учуявшая падаль, – завтра мы всё, всё выясним. Так легко вы у меня не отделаетесь, сволочи! – и, презрительно сплюнув себе под ноги, комендант ушёл в тёмную, тихую ночь.

Рано утром на следующий день деревенский мальчишка «разносил» приказ коменданта. Он носился по деревне, стучал в окна домов, где жили немцы, и, прыгая с ноги на ногу, кричал в звонкой морозной тишине: «Всем немцам сегодня приказано не выходить из домов».

Как и всё в жизни, эта новость имела и свою хорошую сторону: нежданно-негаданно мама получила выходной и была даже рада этому. Но радоваться, увы, было рано. В 11 часов перед домом коменданта остановились сани. Из них вылезли четверо военных в толстых тулупах. А через несколько минут наша деревня, которая, казалось, вымерла, ожила: к дому коменданта небольшими группками стали водить жителей бараков. Их сопровождал красноармеец с винтовкой наперевес. Когда люди через некоторое время выходили из дома, они казались ниже ростом: втянув головы в плечи и стараясь не смотреть по сторонам, они быстро, почти бегом, направлялись в свои бараки.

Надо было разузнать, что происходит, – любой ценой! Павлик, который бы мне обязательно помог, был, к несчастью, в школе, поэтому нужно было самой думать, как выбраться на улицу. Мама, конечно же, бурно запротестовала, но мне удалось её успокоить:

– Мам, но ведь приказ коменданта, наверное, не касается детей, а только взрослых. Я просто на санках покатаюсь.

Терзаемая страхом неизвестности, мама нехотя согласилась.

Взяв свои санки, я помчалась к баракам. Ночью выпал снег, день выдался солнечный и ясный, и вокруг всё было так красиво, что я едва не забыла о своих страхах, когда летела с горы на санках. Но кучка моих друзей у бараков сразу же вернула меня в суровую действительность: в другое время они надорвали бы животы от смеха, видя, как я кубарем скатилась в сугроб, а тут…

Я посмотрела в сторону бараков – в окнах видны были бледные, застывшие от страха лица. И тут я снова порадовалась, что мы не живём в одном из этих деревянных страшилищ, хотя мама, конечно, была права: со своими было бы легче. Но в это время я, кажется, впервые до конца поняла смысл поговорки «Меньше знаешь – крепче спишь». Ведь пока мы сидели одни дома, не имея понятия о том, что происходит, в бараках распространялись слухи, накалялись страсти, а предположения, догадки и домыслы передавались из уст в уста.

Мне даже не пришлось задавать вопросов, новости на меня посыпались градом – моим друзьям тоже не терпелось ими поделиться:

– …наших родителей допрашивают…

– …из района приехали какие-то большие начальники, говорят, многих арестуют…

– …скоро, говорят, бараки обнесут колючей проволокой…

– …они спрашивают, куда подевались все мужики…

– …да, да, они всё выпытывали у мамы, где мои папа и старший брат, – пропищал Йоганнес, самый маленький из нас.

У меня потемнело в глазах – я вдруг чётко увидела опасность, которая нависла над моей мамой: папа осуждён как «немецкий шпион», братья пропали без вести во время бомбёжки… Да им, коменданту и его военным гостям из района, только этого и надо! Я резко повернулась и стремглав кинулась домой.

– Санки, ты же забыла свои санки! – кричали мне вслед ребята, но я, не останавливаясь, бежала и бежала. Дома я сначала не могла от волнения вымолвить ни слова. Потом, собравшись с силами, начала рассказывать. Странно, но мама мне показалась очень спокойной. Вот только лицо стало белым, как стена. Глядя в пространство застывшим взглядом, она прошептала:

– Это конец! Я обо всём умолчала, и если теперь кто-нибудь из соседей скажет хотя бы одно словечко – я погибла…

 

…Летом 1941 года наше село оккупировали немецкие солдаты, которые сразу стали вести себя по-хозяйски. Они с трудом понимали «доисторический» швабский диалект, на котором мы говорили, для них наш язык был немного странным и «законсервированным», поэтому многим ребятам приходилось говорить медленно и даже помогать себе руками и ногами, когда к ним обращались с тем или иным вопросом. Мы были слишком малы, чтобы понимать истинную суть происходящего.

Наши будни определяла война. И чем страшнее были события беспощадного и грозного военного времени, тем глубже они врезались в память: нескончаемая вереница обозов, тянувшаяся с Украины через Румынию и Венгрию в Польшу, оттуда – продвижение дальше в Германию, ад варварской бомбёжки Дрездена англо--американской авиацией и особенно – послевоенное время в России. Именно туда были репатриированы российские немцы, которых удавалось задержать в поверженной в прах Германии, причём очень часто советским органам действенную помощь в этом оказывали союзники.

Весной 1944 года стало известно, что все «фольксдойче» – так теперь нас стали называть – будут вывезены в Германию. Причём «согласно приказу» – о добровольном переселении «в рейх», как кое-кто пытается сегодня утверждать, не было и речи. Несмотря на оккупацию, оставшиеся в живых жители сёл и деревень по возможности старались сохранить свои хозяйства и привычный уклад жизни. После прихода немецкой армии колхозы были распущены и крестьянам, чтобы выжить, ничего не оставалось делать, как вновь взяться за свои лопаты и веялки. Они работали в огородах и наивно верили, что придёт время, когда их сёла вновь превратятся в цветущие оазисы на Украине. И вот теперь их опять заставили бросить всё на произвол судьбы, погрузить на телеги скарб и провизию для семьи и отправиться на чужбину, в неизвестность, где их никто не ждал.

Для жителей нашего села Мариенхайм час этот пробил 17 марта 1944 года. Было воскресенье, и прежде чем пуститься в путь, они прощались с отчим домом – с родной деревней, полями, простиравшимися до горизонта, с кладбищем, на котором были похоронены предки. Прощались с каждым деревом, с каждым кустиком, с каждой до боли знакомой вещью в родительском доме. И несмотря на лихорадочную спешку, на страх перед участившимися бомбёжками, люди не торопились, будто понимали уже тогда, что это прощание – навеки, что нигде и никогда больше они не смогут обрести Родину, что никогда больше у них не будет настоящего дома.

Наконец, обоз из крытых брезентом повозок медленно тронулся, оставив позади обезлюдевшую деревню. Позднее мы присоединились к другим таким же «деревням-обозам», а после нас ещё десятки других, и вся эта колонна нескончаемой вереницей потянулась на Запад – через Тирасполь, Бессарабию, Румынию, Венгрию в Польшу. Путь этот был долгим, изнурительным и полным лишений: жуткие погодные условия – дожди и слякоть, – размытые просёлочные дороги, эпидемии, нехватка фуража для лошадей. Со всем этим люди примирились и были готовы безропотно нести свой крест, если бы не частые налёты авиации. В неописуемом хаосе, возникавшем каждый раз в такие моменты, люди зачастую теряли друг друга, чтобы встретиться лишь через годы, а то и через десятки лет. А некоторые не находили друг друга никогда.

Во время одного из таких налётов несколько пар лошадей с испугу понесли, и через пять-шесть минут вся огромная колонна оказалась неуправляемой. В хаосе пропали мои братья, отлучившиеся на минутку, когда мы делали привал. Обезумевшая от горя мама отказывалась ехать дальше, пока не вернутся её сыновья. Но они не вернулись, не нашлись, и никто не знал, как и где их искать: исчезли, пропали без вести…

 

Чужие в деревне

 

Наступил полдень, а мы, забыв о холоде и голоде, не могли думать ни о чём другом, кроме «чужаков» в нашей деревне. Время шло, и когда начала было зарождаться робкая надежда на то, что беда пройдёт стороной, они пришли.

Мама, не говоря ни слова, встала и надела телогрейку. Мне хотелось кричать от ужаса, бежать и звать на помощь, но, словно окаменев, я не могла сдвинуться с места.

– Затопи печку, я скоро вернусь, – мама была спокойна, будто собиралась забежать к соседке на пару минут…

Дверь с шумом захлопнулась, и я осталась одна. Обезумев от страха, я подбежала к окну и успела увидеть три фигуры: проваливаясь глубоко в снег, они шли к дому коменданта – впереди моя мама, а за ней два конвоира. Потом все трое скрылись в доме.

Не знаю, как долго я сидела так, не спуская глаз с двери комендантского дома, но мне показалось, что прошла целая вечность. Потом дверь вдруг отворилась, и на улицу вышел человек. Зайдя за угол, он через несколько минут подъехал к дому коменданта на санях и, осадив лошадей, резко остановил. В проёме двери показались военные из района и группа обитателей бараков, а с ними и моя мама.

Я чуть было не запрыгала от радости, но что-то удержало меня у окна: военные усаживались поудобнее в санях, а группка немцев, как мне показалось, вообще не торопилась возвращаться в свои дома. А когда сани тронулись, они, словно связанные с четвёркой в санях невидимыми нитями, побежали за ними, понуро опустив головы.

«…Наверное, кое-кого арестуют», – вспомнила я слова, сказанные маленьким Йоганнесом сегодня утром. И вдруг всё поняла.

Забыв о пальто, я выскочила на улицу и побежала за санями, не обращая внимания на снег и мороз. Я падала, поднималась, падала вновь, плакала и звала маму, крича из последних сил.

Меня заметили. Мама кинулась мне навстречу, один из конвоиров – за ней. Подбежав ко мне, мама хотела поднять меня с земли, но милиционер грубо оттолкнул её, крепко схватив меня за руки. На помощь ему подоспел его товарищ: схватив упиравшуюся маму за шиворот, он волоком потащил её к саням. Я как могла сопротивлялась, упираясь ногами в снег и отчаянно колотя здорового мужика кулачками, но он был сильнее. Милиционер взял меня, как обычное полено, под мышку и понёс назад в деревню. Вдруг дорогу ему перегородил Сергей Иванович. Я так испугалась, что перестала кричать и крепко зажмурилась.

– Слышь, друг, – сказал милиционер, – отнеси девчонку в деревню, а? А то орёт как оглашенная, и ничего с ней не поделаешь.

– Слушай, ты, легавый, – Сергей Иванович говорил медленно и тихо, но в его голосе слышалась угроза, – я солдат, понимаешь, и с детьми не воюю, заруби себе это на носу, понял?

Он обошёл милиционера стороной и, тяжело ступая, пошёл дальше. А мой обидчик, грязно выругавшись, кинул Сергею Ивановичу вдогонку какие-то слова, которые были, видимо, настолько оскорбительны, что тот, вернувшись, бросился на ошеломлённого милиционера с кулаками. Потом Сергей Иванович выхватил меня у него из рук, и милиционер позорно бежал. Только теперь я почувствовала, что замёрзла. Я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, но мне было всё безразлично, потому что сани удалялись всё дальше и дальше, а группа людей становилась всё меньше и меньше, пока не превратилась в точку, а затем и вовсе исчезла в лесу.

– Пошли! – я вздрогнула, услышав голос Сергея Ивановича. Видя, что я не собираюсь никуда идти, он снял полушубок, завернул меня в него и, словно младенца, отнёс домой и передал тёте Нюре. Странно, но я вдруг перестала его бояться, и не только его, а вообще больше не боялась никого и ничего. Единственное, чего мне хотелось, – это умереть.

О том, что произошло потом, я помню очень смутно: вот тётя Нюра шепчется с женщинами из бараков у моей кровати, потом всё исчезает в каком-то тумане, и я впадаю в забытьё… Иногда мне удаётся расслышать несколько отрывочных фраз, что-то о бедной сироте… Когда я поняла, что они имеют в виду меня, мне хотелось закричать, что это всё неправда, что мама моя вернётся, обязательно вернётся, но меня снова и снова окутывала спасительная темень… А когда я на короткое время приходила в сознание, то со страхом оглядывала лица вокруг, высматривая родное, единственное. Но его не было.

…Я проснулась оттого, что очень хотелось пить. На табуретке, облокотившись на спинку моей кровати, спала тётя Рози. Когда я шевельнулась, она открыла глаза.

– Наконец-то, бедняжка ты наша! Здорово же ты нас напугала! – тётя Рози ласково погладила меня по щеке.

– Разве я что-то натворила, тётя Рози?

– Ничего ты не натворила! Просто у тебя была очень высокая температура, а в этой забытой Богом и людьми дыре нет ни одного врача!

Постепенно я начинала припоминать, что произошло.

– Где моя мама, тётя Рози?

Она отвела глаза.

– Где она?!

– Её всё ещё нет… – с трудом выдавила из себя тётя Рози, добавив поспешно: – Но ты не волнуйся, она обязательно вернётся, может быть, даже уже завтра утром…

Она замолчала, потому что в этот момент дверь тихо отворилась и в комнату вошёл Сергей Иванович с глиняной крынкой в руках. Со страху я натянула одеяло под самый подбородок, уставившись на него, как на привидение. Он не удостоил меня даже взглядом, молча поставил крынку на стол и вышел вон.

– Не сердись на него, Эмми. Мне кажется, я понимаю этого человека, я тоже думаю о некоторых вещах иначе, чем прежде… О многом пришлось передумать…

Это меня настолько поразило, что я на секунду забыла о своём несчастье:

– О каких это вещах ты теперь думаешь иначе?

– Ну о войне, например, о ненависти, которая, кажется, захлестнула весь мир…

– И о фюрере тоже? – я очень надеялась, что она скажет «нет», но тётя Рози подавленно молчала.

– Знаешь, малышка, – начала она осторожно, – всё это не просто… сама подумай, ну с чего бы это нам с Сергеем Ивановичем ненавидеть друг друга? Ни он, ни я не хотели этой войны. Но от нас требовали выполнения долга, а многие верили, что служат правому делу… А теперь вот, – она бессильно опустила руки, – кто теперь вообще ещё может сказать, что справедливо и что несправедливо?

– А фюрер? – мне этот вопрос не давал покоя. – Только, пожалуйста, не говори, что я ещё маленькая!

– Боюсь, тут я не смогу тебе помочь… Всё дело в том, что я так всему верила, а теперь вот это…

– А русский вождь, он что – лучше? – я никак не могла успокоиться, да и русский фюрер с его доброй улыбкой милого дедушки был мне очень по душе. И потом: я не могла представить себе жизнь вот так просто, без всякого фюрера!

– Он лучше, да? – не отставала я, хотя тётя Рози продолжала молчать.

– Не знаю, – сказала она после продолжительной паузы, избегая моего взгляда, – может быть…

Но я видела, что она говорит неправду, она лгала мне, боясь, что я могу случайно проболтаться и выдать её!

Не говоря ни слова, я повернулась лицом к стене, и огромные, беспомощные слёзы градом покатились по моему лицу.

А за моей спиной молчала тётя Рози.

 

Жестокий мир взрослых

 

Они вернулись на третий день – все, в том числе и моя мама. С тёмными кругами под глазами, обмороженным лицом и руками. Она выглядела очень усталой и похудевшей, хотя трудно было себе представить, что можно быть ещё более худой, чем она была раньше. Она присела на краешек кровати и заплакала, прижав меня к себе. Мы сидели плача, судорожно вцепившись друг в друга, потому что, кроме меня, у мамы не было больше никого на свете, а у меня – никого, кроме неё.

Мама смертельно устала и вскоре заснула. Стараясь не дышать, чтобы не разбудить её, я не сводила с неё глаз и молила, молила Бога, чтобы он не забирал у меня мою маму.

Мне очень хотелось сделать что-нибудь для мамы.

«Она, наверное, голодна», – подумала я и осторожно вылезла из постели. Далось мне это нелегко – после болезни я была ещё очень слаба. Заглянув в крынку, которую Сергей Иванович поставил на стол, я обнаружила на донышке ещё немного молока. В тумбочке я нашла три картофелины и морковку – это были все наши запасы. Я могла бы поджарить картошку, но у нас не было масла, к тому же мама запретила её чистить, чтобы ничего съедобного не пропало. Положив картошку в чугунок с водой и бросив несколько поленьев в огонь, я присела перед печкой и стала ждать, когда же мама проснётся.

Спала она очень беспокойно, металась, стонала во сне, всхлипывала, плакала и всё время звала меня. Не выдержав, я подбежала к кровати и принялась трясти её.

– Я тут, мама, я тут, ты не видишь меня, что ли?! – кричала я, видя, что она никак не может прийти в себя. Наконец она поднялась, испуганно озираясь, словно не могла понять, где находится и что с ней происходит.

Я подбежала к печке, вытащила из чугунка наши три картофелины и принесла их маме. Она вопросительно посмотрела на меня.

– Ешь, ешь, я уже много картошки съела, – я быстро отвернулась, чтобы она не заметила, что я вру.

Мама ела молча, нехотя, а я не решалась приставать к ней с расспросами. Молчание затянулось. Потом она заговорила.

– Как же всё-таки слаб человек, как слаб! – она пожала плечами. – Но вот чего я не пойму: почему же он должен ещё и быть подлецом, можешь ты мне сказать? – она внимательно посмотрела на меня, будто и в самом деле ждала ответа.

– Они уже всё знали о нашей семье, когда меня привели на первый допрос. Один из следователей НКВД спросил, где вся остальная моя родня. А когда я ответила, что сама бы очень хотела это знать, они избили меня, решив, что я издеваюсь над ними. Они били нас, требуя, чтобы мы сознались в том, что готовили заговор и собирались бежать! Это мы-то готовили заговор: один мужчина, три женщины и молоденькая девчушка – Кати Мейер! Я не могла поверить, что они это говорят серьёзно, но у энкавэдэшника был свидетель – ты только представь себе – свидетель! Вернее, свидетельница. Ты никогда не угадаешь, кого привели в качестве свидетельницы! – она сделала паузу. – Это была фрау Шёнбергер, да-да, тётя Тина, наша тётя Тина!

Я была настолько ошеломлена услышанным, что затаила дыхание: как, тётя Тина, милая, симпатичная тётя Тина, мамина лучшая подруга и моя «вторая мама»?

– Да, да, – мама, казалось, подслушала мои мысли, – милая, всеми уважаемая тётя Тина!

«Господи Боже мой, сделай так, чтобы это всё было неправдой, ну пожалуйста, пожалуйста – я не хочу этому верить!» – шептала я про себя, ужасаясь жестокости окружающего мира. Где-то очень далеко я услышала голос мамы:

– Почему она это делает? Ведь она же одна из нас, она же немка…

«…Немка! Всё время одно и то же – немка, немец, немцы… Почему именно мы должны быть немцами? Почему мы не русские, как все вокруг? Тогда бы всё, всё было гораздо проще – проще для нас и всех остальных», – подумала я, а вслух спросила:

– Мама, это проклятие – быть немцами?

– Да ты что, дочурка, конечно же нет, – мама сразу заволновалась. – Немцы считались трудолюбивыми, порядочными и способными людьми… А потом они начали эту безумную войну, и теперь вокруг – только груды развалин… Но проклятие или позор? Нет и нет! До войны, когда мы ещё жили дома, нас уважали, уважали плоды нашего труда, наше умение, наше трудолюбие… Нет, нет, стыдиться того, что мы – немцы, у нас действительно нет причин. Мы, правда, не можем знать, что нас ждёт завтра, но мы знаем, что мы – немцы, и должны помнить об этом, – она вдруг замолчала, не объяснив, что же хорошего в том, что мы – немцы, и в отчаянии взглянула на меня:

– Доченька, умоляю, обещай, что ты всегда будешь помнить, что ты – немка, хорошо?

Я покраснела – мне показалось, что мама угадала, о чём я только что думала.

«Боже мой, – подумала я, – ну почему эти взрослые всегда всё усложняют?»

Но пообещала маме оставаться немкой.

Допросы прочно вошли в нашу жизнь. Мама менялась в лице и дрожала всем телом, когда её или кого-то из наших вызывали в районное отделение НКВД. А тётя Тина старалась вовсю, роя нашим одну яму за другой. Её избегали как прокажённую. В один прекрасный день она исчезла. Говорят, её арестовали и отправили ещё дальше, на север.

Немцы в нашей деревне боялись смотреть друг другу в глаза. И на то была причина: когда у них уже не было выхода, а тётя Тина продолжала «закладывать» одного за другим, они не выдержали и на одном из допросов поведали, что в своё время она так же рьяно работала на гестапо. Меня ужасно мучила мысль, что к печальной участи тёти Тины могла быть причастна и моя мама, но прямо спросить её об этом я не решалась. В это время всеобщей и повальной лжи я боялась, что единственный человек, которому я могла ещё доверять, обманет меня, и тогда у меня уже ничего и никого не останется.

И всё же бремя это оказалось непосильным для моих детских плеч, и однажды вечером я спросила:

– Мам, а есть справедливая месть, месть, которая не была бы грехом?

Мама сразу всё поняла:

– Я никогда бы не стала мстить, Бог всё видит. Он один наш судия.

Я чуть было не расплакалась от радости и облегчения – моя мама греха на душу не взяла!

продолжение следует)

 

Werd erst mal ein bisschen älter

 

Arbeit gab es viel für mich, und es war gar nicht einfach, sie zu erledigen. Vieles musste noch gelernt werden, zum Beispiel, dass es eine Kleinigkeit war, eine Menge Reisig und Trockenholz im Wald zu sammeln, aber ungeheuer schwer, die weite Strecke zum Dorf mit dem Bündel auf dem Rücken durch den tiefen Schnee zurückzulegen. Oder das Wasserholen mit dem Schulterjoch, einer gebogenen in der Mitte ausgehobelten Holzstange, an deren beiden Enden je ein Eimer an einem Haken angebracht war. Anfangs pendelten die Eimer bei jedem Schritt, das Wasser schwappte über, und seltsamerweise immer nach innen, so dass ich, am Ziel angelangt, insgesamt vielleicht einen halben Eimer Wasser hatte, meine Kleidung aber jedes Mal eine einzige Eiskruste war! Man musste höllisch aufpassen, dass einem nicht Wangen, Füße und Hände erfroren, das gab hässliche Wunden, die lange nicht heilen wollten. Doch all das war nicht so schlimm wie die Tatsache, dass man lernen musste, sich den Launen der Erwachsenen ringsum anzupassen, Beschimpfungen und Zornesausbrüchen, Demütigungen und Beleidigungen aus dem Wege zu gehen, wie ich es beispielsweise bei Sergej Iwanowitsch tat, der noch immer darauf bestand, dass die ‚Faschisten’ aus seinem Haus verschwanden. Das ging leider nicht, denn man hatte vorerst noch keine neue Unterkunft für uns gefunden.

- Wir müssen weg von hier, egal wohin! - Mama war jetzt noch öfter verzweifelt als früher. - Ich kann das alles nicht mehr ertragen, das geht einfach über meine Kräfte!

Wie konnte ich bloß helfen? Tagelang zerbrach ich mir darüber den Kopf, bis ich glaubte, eine brauchbare Lösung gefunden zu haben. Ich hatte schon so gut wie alles im Dorf ausgekundschaftet, in alle Scheunen und Ställe einen Blick geworfen und dabei eines Tages ein baufälliges Haus entdeckt. Es war sogar noch ein russischer Ofen drin, nur Fenster und Türen fehlten, und das Dach war an einer Stelle eingestürzt. Aber sonst... Hoffnungsvoll erzählte ich Mama von meiner Entdeckung.

- Bist du denn sicher, dass das Haus niemandem gehört? - Mama hatte so ihre Zweifel.

- Absolut! Da sollen ganz schlimme Kulaken gewohnt haben, die sind aber vor vielen, vielen Jahren verjagt worden, Gott sei Dank..

Ich hielt inne, weil mich Mamas entsetzter Blick traf.

- Um Gottes Willen, was redest du da? Weißt du denn überhaupt, wer diese ‚Kulaken’ waren?

- Ach, Räuber oder Banditen, auf jeden Fall so was Ähnliches, hat Kostja gesagt.

- So, hat er? Demnach war dein Großvater, der sich sein Leben lang von morgens früh bis abends spät auf dem Feld abrackerte, um es zu etwas zu bringen, ein Räuber und Bandit?! - vor lauter Entrüstung konnte sie nicht weiter sprechen.

Das konnte ich mir bei dem Gedanken an meinen Opa überhaupt nicht vorstellen, und so beeilte ich mich zu beteuern:

- Der Opa doch nicht! Aber ganz bestimmt war der kein ‚Kulake’!

- Und ob er einer war, du kleiner Dummkopf! Nun begreif doch, meine Kleine, damals, nach der Revolution in Russland, wurde jeder Bauer, der etwas besaß, zum ‚Kulaken’ erklärt. Ihnen wurde alles weggenommen, und sie selbst wurden dann samt Familie in den Norden verbannt - so wie wir jetzt.

Sie sah mich eine Weile nachdenklich an:

- Pass auf, Emmi, merk dir für die Zukunft: wenn du etwas hörst und nicht verstehst, kommst du zu mir, und ich werde versuchen, dir alles zu erklären…

Ich fiel ihr ins Wort:

- Und wie war es damals, als ich dich nach dem russischen Führer gefragt habe? Du bist einfach eingeschlafen!

Mama zuckte zusammen:

- Das mit den Führern aller Art wollen wir uns lieber für später aufheben, wenn du etwas mehr von der Welt und den Menschen verstehst. Jetzt hat es noch keinen Sinn. Und versprich mir, dass du über solche Dinge mit keinem Menschen sprichst, aber wirklich mit keinem! Denn es könnte für uns die schlimmsten Folgen haben. Versprichst du mir das?

Sie hielt mich fest an den Schultern und sah mir streng in die Augen. Ich versprach es, tat es jedoch nur widerstrebend, denn ich hätte liebend gern gewusst, was denn das für eine ‚Revolution’ gewesen war. Oder warum man so grausam zu unserem Opa gewesen war. Doch Mama war wieder verstimmt, und die ‚schlimmen Folgen’ waren denn doch ausschlaggebend - ich hielt brav den Mund.

 

Die „Weihnachtsverschwörung“ der Verdammten

 

Weihnachten 1946 fiel traurig aus. Mama hatte mir zwar einen wunderbaren Tannenbaum aus dem Wald mitgebracht, doch konnten wir ihn nur mit der Watte aus den Resten unserer Steppdecke schmücken. Die Kerzen musste unser Docht in der Petroleumflasche ersetzen, und die Geschenke fielen diesmal ganz aus.

Ich war auch früher nicht gerade mit Geschenken überhäuft worden, doch diesmal gab es obendrein nichts zu essen. Mama versuchte, ‚Stille Nacht, heilige Nacht’ anzustimmen, brach jedoch mitten in der ersten Strophe ab und begann sich hastig anzukleiden.

- Komm, Kind, wir gehen in die Baracken, Pfarrer Seiler hat versprochen, heute eine Weihnachtspredigt zu halten!

Als wir im Freien waren, empfing uns eine wahre Weihnacht. Das winterliche Dorf überflutete heller Mondschein, die verschneiten Häuser, Bäume und Straßen waren wie verzaubert, und über allem lag eine erhabene Ruhe – wahrlich eine stille, eine heilige Nacht! Wir wagten kaum zu sprechen, nur das Knarren des Schnees bei jedem Schritt störte diese Stille.

In der Baracke schlug uns Stimmengewirr entgegen, es war, als ob hier ein Bienenschwarm gefangen gehalten würde. Im langen Gang, an dessen Ende eine Petroleumlampe angebracht war, saßen und standen viele Menschen, meist Frauen und Kinder. Jemand stimmte ‚Oh, du fröhliche’ an. Und sofort bildete sich ein mehrstimmiger Chor. Der Gesang schwoll an, schwang sich in die Höhe, prallte von der Holzdecke ab, zwang sich wieder in die Höhe. Es schien, als wollten sich die Menschen ihr Leid und ihren Kummer von der Seele singen. Doch schon in der zweiten Strophe begannen die Stimmen zu beben; bei den Worten ’Gnaden bringende Weihnachtszeit’ brach der Gesang jäh ab, und alle Anwesenden begannen inbrünstig zu beten, noch bevor der Pastor mit seiner Predigt beginnen konnte. Tränen liefen über die Gesichter der Frauen und Kinder, die um Gnade, um Erlösung von den Qualen des Hungers und der Kälte, um Beistand in dieser Zeit der Not und Ausweglosigkeit baten.

Plötzlich flog die Eingangstür auf. Auf der Türschwelle stand der wütende Kommandant.

- Aufhören! - brüllte er. Doch die Menge betete unbeirrt weiter, als ginge es um ihr Leben. - Aufhören, oder ich schieße! - brüllte der Kommandant abermals, und sein Gesicht verzerrte sich vor Hass und Wut zu einer widerlichen Fratze. Er riss seine Pistole aus dem Halfter. Totenstille trat in der Baracke ein.

- Wer hat euch erlaubt, hier zusammenzukommen? - Schweigen war die Antwort. - Wer waren die Rädelsführer?- Abermals Schweigen. - Ich frage das letzte Mal, ihr faschistischen Missgeburten, wer steckt dahinter, wer hat das alles organisiert? - Schweigen. Doch dann trat Pastor Seiler vor:

- Herr Kommandant, wir feiern Weihnachten, das Fest der Geburt Jesu Christi.

Barsch fuhr der Kommandant den Geistlichen an:

- Pass auf, du Pfaffe, euer Gott bin ich, ist das klar? Und merkt euch das alle! - Er kniff die Augen zusammen: - Weihnachten!? Dass ich nicht lache! Die sind ja erst in zwei Wochen! (Nach dem russisch-orthodoxen Kalender hatte er ja sogar recht!) Ihr habt hier bestimmt etwas aushecken wollen gegen unser Land und die Sowjetmacht! Aber ich werde euren Umtrieben Ende bereiten, ihr nazistisches Gesindel! So, nun geht ihr alle sofort nach Hause. Und morgen, - er grinste genüsslich, wie eine Hyäne, wenn sie den Kadaver wittert, - morgen werden wir alles klären. So leicht kommt ihr mir diesmal nicht davon, ihr deutschen Schweine! - er spie sich verächtlich vor die Füße und verschwand in der dunklen, stillen Nacht.

Am nächsten Morgen ganz früh lief ein Junge durchs Dorf, klopfte an die Fenster der Häuser, wo Deutsche einquartiert waren, und schrie, von einem Fuß auf den anderen hüpfend, die Botschaft des Kommandanten in die glasklare frostige Luft:

- Deutsche dürfen heute die Häuser nicht verlassen!

Wie alles im Leben hatte auch das seine gute Seite: Mama hatte unverhofft einen freien Tag bekommen und freute sich darüber. Doch die Freude war verfrüht. Um 11 Uhr fuhr ein Schlitten am Haus des Kommandanten vor, aus dem vier uniformierte Männer in dicken Schafspelzen stiegen. Einige Minuten später kam Bewegung ins Dorf.

In kleinen Gruppen wurden Deutsche aus den Baracken zu dem Haus geführt. Ein Rotarmist begleitete sie. Wenn die Menschen nach einer oder zwei Stunden wieder herauskamen, schienen sie kleiner geworden zu sein. Die Köpfe eingezogen, ohne sich umzusehen, eilten sie dann den Weg zu den Baracken hinunter.

Ich musste herausfinden, was los war, koste es, was es wolle. Pawlik, der mir ganz bestimmt geholfen hätte, war in der Schule, so dass ich selber irgendwie raus musste. Als Mama heftig gegen meinen Plan protestierte, beruhigte ich sie:

- Aber Mama, der Befehl des Kommandanten betrifft ganz sicher nur die Erwachsenen, nicht die Kinder.

Von Angst und Ungewissheit hin- und hergerissen, ließ mich meine Mutter widerstrebend gehen.

Ich nahm meinen Schlitten und lief zu den Baracken. In der Nacht hatte es geschneit. Es war still, klar und sonnig, so herrlich, dass ich beinahe meine Sorgen vergessen hätte, als ich auf meinem Schlitten den Berg hinuntersauste. Doch eine Schar meiner Spielkameraden brachte mich sofort wieder in die trostlose Wirklichkeit zurück, die voller Ängste und Sorgen war. Über den Purzelbaum, den ich samt meinem Schlitten geschlagen hatte, verzogen sie nicht einmal den Mund. Vor mir schienen lauter Greise zu stehen.

Ich schaute zu den Baracken hinüber: überall in den Fenstern bleiche, verängstigte, erstarrte Gesichter. In diesem Moment war ich wieder heilfroh darüber, dass wir nicht in einem dieser Ungeheuer wohnen mussten, obwohl ich - ähnlich wie Mama - auch ganz gerne unter den ‚eigenen Leuten’ gelebt hätte. Doch in diesem Augenblick wurde mir, glaube ich, auch die Weisheit des Spruches bewusst: „Je weniger man weiß, desto besser.“ Denn während es in den Baracken brodelte und wilde Vermutungen, je weiter sie von Mund zu Mund gingen, immer mehr zur Gewissheit wurden, saßen wir zu Hause und wussten von nichts. Also fürchteten wir uns auch weniger...

Ich brauchte nicht lange danach zu fragen, was denn eigentlich los war. Auch meine Freunde wollten die Neuigkeiten loswerden:

- Unsere Eltern werden verhört. Es sind ganz hohe Tiere aus dem Rayon gekommen... wahrscheinlich werden viele verhaftet.

- Und ein Stacheldraht soll nun um die Baracken gezogen werden.

- Die Russen fragen, wo die deutschen Männer geblieben sind.

- Ja, ja, wo mein Papa ist, wollten sie wissen, und mein ältester Bruder, piepste Johannes, der kleinste von uns allen.

Mir wurde schwarz vor Augen. Ich sah plötzlich ganz deutlich die Gefahr, die meiner Mutter drohte: Unser Papa, verurteilt als ‚deutscher Spion’, meine Brüder vermisst in den Wirren des Krieges – ein gefundenes Fressen für den Kommandanten und seine Leute. Ich machte auf der Stelle kehrt und lief davon.

- Dein Schlitten! Dein Schlitten! - hörte ich die Kinder rufen, doch ich rannte aus Leibeskräften, als ginge es um mein Leben. Zu Hause riss ich die Tür auf und wollte Mama berichten, konnte aber vor lauter Aufregung kein Wort über die Lippen bringen. Dann erzählte ich. Sonderbar, Mama blieb ganz ruhig, nur weiß wie die Wand war ihr Gesicht geworden. Reglos, mit starrem Blick, flüsterte sie:

- Das ist das Ende! Ich habe alles verschwiegen. Wenn jetzt aber jemand von unseren Nachbarn auch nur ein Sterbenswörtchen sagt, ist alles aus.

 

…1944. Irgendwann kamen in unser Dorf Marienheim in der Ukraine lustige und nette deutsche Soldaten, die uns verstehen konnten, wenn wir uns beim Sprechen etwas Mühe gaben, und wir gaben uns reichlich Mühe. Die Soldaten bekamen feuchte Augen beim Klang der deutschen Sprache, auch wenn es ein uraltes Schwäbisch war. Als Belohnung gab es Bonbons oder Schokolade, und das war mehr als das siebte Weltwunder!

Die Erwachsenen waren froh. Sie glaubten den Peinigern entkommen zu sein und feierten die deutschen Soldaten als Befreier.

Das Wort ‚Krieg’ bestimmte unseren Alltag, und je bedrohlicher, ja furchterregender, desto fester und klarer prägten sich die Ereignisse dieser gnadenlosen Zeit in mein Gedächtnis ein: der Treck nach Polen, die Flucht nach Deutschland, das Inferno in Dresden, insbesondere aber die Nachkriegszeit in Russland. Denn dorthin wurden nach Kriegsende alle Russlanddeutschen verschleppt, derer man im zerstörten Deutschland habhaft werden konnte - sehr häufig übrigens mit eifriger Hilfe der Alliierten.

 

Zunächst, im Frühjahr 1944, hieß es noch, alle „Volksdeutschen“ - so nannte man uns - müssten ins „Reich“; „müssen“, wohlgemerkt, nicht „wollen“, wie manche heutzutage behaupten. Denn gerade jetzt begann sich das Leben der Bauern in den deutschen Kolonien einigermaßen zu normalisieren, begannen die durch Revolution, Bürgerkrieg, Enteignungen und Terror geschlagenen Wunden zu heilen. Beim Einmarsch der deutschen Truppen wurden die Kolchose aufgelöst und das Land unter den Bauern verteilt; sie bekamen einen Teil ihres Eigentums zurück. Eben erst war es ihnen gelungen, ihre Dörfer in blühende Inseln zu verwandeln, und nun zwang man sie wieder, alles stehen und liegen zu lassen, ein paar Habseligkeiten und Proviant für die Familie auf einen Pferdewagen zu laden und ins Ungewisse, in die Ferne, zu ziehen, wo sie niemand erwartete.

Für die Marienheimer schlug die Stunde Null am 17. März 1944, an einem Sonntag. Bevor sie auf die ‚Reise’ gingen, nahmen sie Abschied von der Heimat - von dem Dorf, den Feldern, so weit das Auge reichte, vom Friedhof, wo ihre Ahnen begraben waren, von jedem Baum, jedem Strauch, jedem vertrauten Gegenstand im Elternhaus. Trotz aller Hektik und Eile, trotz der Angst vor dem Fliegeralarm ließen sich die Menschen Zeit, als hätten sie schon damals geahnt, dass die Trennung von der Heimat endgültig war, dass sie nirgendwo mehr heimisch werden und nie mehr ein Zuhause haben würden. Dann erst setzte sich der Zug der mit Persenningplanen überdachten Pferdewagen in Bewegung. Zurück blieb ein Geisterdorf. Mit dem großen Treck ging es über Tiraspol, Bessarabien, Rumänien und Ungarn nach Polen.

Nicht die schlechten Witterungsverhältnisse, der katastrophale Zustand der Wege, nicht die vielen Krankheiten oder der Mangel an Futter für die Pferde waren das Schlimmste - man hatte sich mit allem abgefunden und war bereit, sein Kreuz zu tragen. Es waren vielmehr die fast regelmäßigen Angriffe der sowjetischen Flieger und der Partisanen.

 

Die Flugzeuge kamen tagsüber, wenn der Treck Rast machte, und schossen auf alles, was sich bewegte. Sie machten ganze

Arbeit - zielsicher, gewissenhaft, gnadenlos. In dem heillosen Durcheinander, das dadurch entstand, verloren sich oft Menschen, um sich erst nach Jahren, gar Jahrzehnten wieder zu finden. Oder überhaupt nicht mehr. Während eines Angriffs brach der Riesentreck unerwartet seine Zelte ab, als meine Brüder gerade Futter für die Pferde holen wollten. Im entstandenen Chaos konnten sie unseren Wagen nicht mehr finden. Mama suchte sie verzweifelt einige Tage, doch es war aussichtslos - sie waren verschollen. Es dauerte Jahrzehnte, ehe wir sie wieder sahen. Den einen in den weißen Weiten Sibiriens, den anderen in Deutschland...

 

Die Fremden in unserem Dorf

 

Mittlerweile war es Nachmittag geworden. Wir hatten weder gekocht noch geheizt und konnten an nichts anderes denken als an die fremden Männer im Dorf. Als es immer später wurde und die leise Hoffnung aufkeimte, das Unheil hätte uns diesmal gemieden, kamen sie.

Mama stand wortlos auf und zog sich die Wattejacke über. Alles in mir schrie verzweifelt nach Hilfe, doch ich saß da wie gelähmt und konnte mich nicht vom Fleck rühren. Mama sagte nur:

- Heiz den Ofen, ich komme bald. - Als ob sie auf einen Sprung zu den Nachbarn hätte gehen wollen.

Die Tür fiel ins Schloss. Ich war nun ganz allein in der dämmrigen Stube und wurde fast wahnsinnig vor Angst. Schnell lief ich zum Fenster. Drei Gestalten stapften durch den Schnee zum Hause des Kommandanten - ganz vorne meine Mutter, zwei Männer hinterher. Dann verschwanden sie alle im Haus.

Ich weiß nicht, wie lange ich reglos aus dem Fenster starrte, bemüht, die Tür, hinter der meine Mutter verschwunden war, nicht aus den Augen zu lassen, aber es kam mir wie eine Ewigkeit vor. Plötzlich ging die Tür auf, und ein Mann trat ins Freie. Er ging hinter das Haus, kam nach einigen Minuten mit einem Schlitten angefahren und hielt vor dem Eingang. Die Tür ging abermals auf, und heraus kamen die Herren vom Rayon, eine Gruppe von Barackenbewohnern und schließlich meine Mutter.

Ich geriet ganz aus dem Häuschen vor Freude, doch etwas hielt mich weiter am Fenster fest. Die Herren machten es sich auf dem Schlitten bequem, aber das Grüppchen der Deutschen schien es überhaupt nicht eilig zu haben, nach Hause zu kommen. Als sich der Schlitten in Bewegung setzte, trabten sie ihm mit gesenkten Köpfen hinterher, als wären sie mit einem unsichtbaren Seil an die vier dort auf dem Schlitten gefesselt.

‚Wahrscheinlich werden einige verhaftet.’ Die Worte des kleinen Johannes vom Vormittag kamen mir plötzlich in den Sinn. Auf einmal begriff ich. Ohne Mantel stürzte ich hinaus in den Schnee und die Kälte und lief dem Schlitten hinterher. Ich fiel hin, raffte mich auf, fiel wieder und schrie, schrie aus Leibeskräften nach meiner Mutter.

Man hatte mich bemerkt. Mama machte kehrt und lief mir entgegen, einer der Männer ihr nach. Als sie mich erreicht hatte und vom Boden aufheben wollte, stieß er sie grob beiseite und packte mich fest an den Armen. Ein zweiter Mann kam ihm zur Hilfe und schleifte Mama zum Schlitten. Ich wehrte mich nach Kräften, stemmte mich mit den Füßen auf den Boden, schlug wild mit den Armen um mich, doch der Mann war kräftiger. Er steckte mich einfach unter seinen Arm wie einen zappelnden Fisch und ging zurück zum Dorf. Auf seinem Weg kreuzte Sergej Iwanowitsch auf. Vor Schreck hörte ich auf zu schreien und kniff die Augen ganz fest zu.

- Hör mal, Kumpel, - hörte ich den Fremden sagen, - sei so gut, bring diese Göre hier ins Dorf. Das kleine Biest ist nicht zu bändigen.

- Pass mal auf, du Bulle, - entgegnete Sergej Iwanowitsch gefährlich leise, - ich bin Soldat und kämpfe nicht gegen Kinder, merk dir das, ja? Er ließ den Fremden stehen und ging einfach weg. Dieser fluchte dreckig und schrie Sergej Iwanowitsch irgendwelche Beleidigungen nach, die offensichtlich so schlimm waren, dass der plötzlich kehrtmachte und mit Fäusten auf den verdutzten Milizmann losging. Dann zog er mich unter dem Arm des Bulligen hervor, der auch sofort die Flucht ergriff.

Erst jetzt merkte ich, wie kalt es war. Ich konnte weder Arme noch Beine bewegen, aber es war mir auch alles egal, denn der Schlitten entfernte sich immer weiter und das Grüppchen der Menschen wurde immer kleiner, bis es schließlich zu einem winzigen Punkt schrumpfte und dann ganz im Wald verschwand.

- Komm! - Sergej Iwanowitschs Stimme ließ mich zusammenschrecken. Da ich mich dennoch nicht von der Stelle rührte, kam er näher heran, zog seinen Schafspelz aus, wickelte mich darin wie ein Baby ein und trug mich nach Hause, wo er mich Tante Njura aushändigte. Sonderbar, ich hatte auf einmal keine Angst mehr vor ihm, überhaupt eigentlich vor nichts und niemandem mehr, und mein einziger Wunsch war, zu sterben.

An das, was darauf folgte, konnte ich mich später nur vage erinnern. Ich lag im Bett, Tante Njura und einige Frauen aus den Baracken standen im Zimmer und flüsterten. Dann zog wieder Nebel vor meinen Augen auf, und ich tauchte in die Bewusstlosigkeit zurück. Manchmal schnappte ich ein paar Gesprächsfetzen auf, in denen es um ein armes Waisenkind ging. Als ich begriff, dass ich damit gemeint war, wollte ich sagen, es wäre nicht wahr, meine Mama würde ganz bestimmt zurückkommen, doch dann überkam mich erneut die Dunkelheit. Wenn ich für eine Zeitlang zu mir kam, suchte ich die Gesichter in der Stube nach dem vertrauten ab, aber es war nicht dabei.

Ich hatte Durst und erwachte. Auf dem Schemel neben dem Bett, mit den Armen auf das Kopfende gestützt, schlief Tante Rosie. Als ich mich bewegte, wachte sie auf:

- Endlich, du armer Wurm, hast uns ja einen schlimmen Schrecken eingejagt! - Sie strich mir über die Wange.

- Was habe ich denn angestellt, Tante Rosie?

- Nichts, gar nichts! Nur hohes Fieber hattest du, und in diesem gottverlassenen Nest gibt es weit und breit keinen Arzt.

Ich begann mich allmählich zu erinnern:

- Wo ist meine Mama, Tante Rosie? - Ihr Blick wich meinem aus. - Wo ist sie?!

- Sie ist noch immer nicht zurück. - Tante Rosies Stimme klang gequält, doch dann fügte sie hastig hinzu: - Aber sie kommt ganz bestimmt, da kannst du ganz sicher sein, vielleicht schon morgen. - Sie hielt inne, da in diesem Augenblick die Stubentür leise aufging und Sergej Iwanowitsch mit einem Tonkrug in der Hand eintrat. Vor Schreck zog ich die Bettdecke bis ans Kinn und starrte ihn an wie einen Geist. Er würdigte mich keines Blickes, stellte den Tonkrug wortlos auf den Tisch und ging hinaus.

- Du darfst ihm nicht böse sein, Emmi. Ich glaube, man muss den Mann schon verstehen. Auch ich beginne jetzt anders über manche Dinge des Lebens zu denken. Ich war fassungslos:

- Über welche Dinge denkst du jetzt anders?

- Über den Krieg beispielsweise, den Hass, der jetzt die Welt zu beherrschen scheint.

- Auch über den Führer? - Ich hoffte, sie würde nein sagen, doch Tante Rosie schwieg bedrückt.

- Sieh mal! - sagte sie dann vorsichtig, - warum sollten wir - ich und Sergej Iwanowitsch - einander hassen? Weder er noch ich wollten den Krieg. Aber wir mussten der jeweiligen Führung gehorchen, wobei die meisten auch glaubten, der rechten Sache zu dienen. Und nun..., - sie ließ kraftlos die Arme sinken, - wer weiß jetzt noch, was recht und was unrecht ist?

- Und der Führer? - Diese Frage ließ mir keine Ruhe. - Nur sag bitte nicht, ich wäre zu klein!

- Ich fürchte, da kann ich dir nicht helfen. Nur, ich habe an so vieles geglaubt, und dann das alles...

- Und der Russenführer, ist der denn besser? - Irgendwie hatte es mir der großväterlich anmutende russische Führer mit seinem gutmütigen Lächeln angetan. Außerdem konnte ich mir das Leben so ganz ohne einen Führer überhaupt nicht vorstellen. -Ist der denn gut? - bohrte ich weiter, doch Tante Rosie schwieg.

- Ich weiß nicht, - sagte sie nach einer langen Pause, meinem Blick ausweichend, - vielleicht.

Doch ich sah ihr an, dass es nicht die Wahrheit war. Sie log, log aus Angst, ich könnte sie verraten - gewollt oder ungewollt! Diese verlogene, heuchlerische Welt der Erwachsenen, wie ich sie hasste!

Ohne noch ein Wort zu sagen, drehte ich mich mit dem Gesicht zur Wand, und große, hilflose Tränen liefen über mein Gesicht. Tante Rosie schwieg noch immer.

 

Die grausame Welt der Erwachsenen

 

Sie kamen erst am dritten Tag zurück. Auch meine Mutter war dabei - mit dunklen Ringen unter den Augen, erfrorenen Wangen und Händen. Mama war müde und abgemagert, obwohl man sich kaum hätte vorstellen können, dass sie noch magerer werden konnte, als sie ohnehin schon gewesen war.

Sie setzte sich auf die Bettkante und drückte mich fest an sich. Weinend und verzweifelt klammerten wir uns aneinander, denn ich war für Mama der einzige Halt in dieser Welt - und sie für mich. Sie war total erschöpft und schlief bald ein. Ich wagte kaum zu atmen, sah sie unentwegt an und betete, der liebe Gott möge mir meine Mama nicht wegnehmen.

Fieberhaft überlegte ich, was ich für Mama tun könnte. Sicher hat sie Hunger, dachte ich und kroch vorsichtig aus dem Bett. Das war ziemlich schwierig, denn das Fieber hatte mich sehr geschwächt. Ich sah in den Tonkrug, den Sergej Iwanowitsch auf den Tisch gestellt hatte. Es war noch etwa eine Tasse Milch drin. Im Spind fand ich noch drei Kartoffeln und eine Möhre, das war alles.

Am liebsten hätte ich Bratkartoffeln gemacht, aber weder hatten wir Fett, noch ließ Mama die Kartoffeln schälen - es ging ja dabei soviel verloren. Also legte ich sie mit Schale ins Wasser, warf noch ein paar Holzscheite ins Feuer und wartete, bis Mama aufwachen würde.

Sie schlief unruhig, stöhnte, wälzte sich im Bett, schluchzte, weinte dann laut und rief immer wieder meinen Namen. Ich lief zum Bett und schüttelte sie an der Schulter:

- Hier bin ich, Mama, hier, siehst du mich denn nicht? - schrie ich verzweifelt, als sie immer noch nicht zu sich kam. Dann richtete sie sich ganz verstört auf und konnte offensichtlich gar nicht verstehen, wo sie eigentlich war.

Ich lief zum Herd, holte die drei Kartoffeln und brachte sie meiner Mutter. Sie sah mich fragend an.

- Iss nur, ich habe schon eine Menge gegessen, - ich wandte mich schnell ab, damit sie nicht sah, dass ich log. Mama schwieg und aß, aß und schwieg, und ich wagte nicht, ihr Fragen zu stellen. Dann begann sie von selbst zu reden:

- Was ist ein Mensch doch schwach! Sie zuckte resigniert mit den Schultern. - Aber warum muss er obendrein auch noch gemein sein, kannst du mir das sagen? - Sie sah mich mit großen Augen an, als erwartete sie tatsächlich eine Antwort von mir, - sie wussten schon alles über mich und unsere Familie, als ich zum ersten Verhör bestellt wurde. Wo denn alle anderen von unseren Verwandten geblieben seien, wollten die NKWD-Leute wissen! Das wüsste ich auch liebend gern, sagte ich ihnen, und daraufhin haben sie mich verprügelt, weil ich sie angeblich verhöhnt hätte. Sie schlugen auch weiter auf uns ein. Wir sollten zugeben, dass wir ein Komplott geschmiedet und die Flucht aus dem Verbannungsort vorbereitet hätten! Wir - ein Mann, drei Frauen und ein halbes Kind, die Kati Meier! Ich wollte es einfach nicht glauben, aber der Mann hatte - stell dir nur vor - er hatte Zeugen!

Ich war sprachlos: Kann man denn überhaupt für Lügen Zeugen haben? - Genauer gesagt, eine Zeugin. Weißt du auch, wer als Zeugin in die Stube trat? Das wirst du beim besten Willen nicht erraten. Es war Frau Schönberger, ja, Tante Tina, sie war es!

Mir stockte der Atem. Mamas beste Freundin, die liebe, nette Tante Tina, meine ‚zweite’ Mutter? Das durfte nicht wahr sein, um nichts auf der Welt! - Doch, doch! - Mama schien meine Gedanken erraten zu haben,- es war unsere liebe, ehrenwerte Tante Tina!

- Du Lieber Heiland im Himmel, lass es doch bitte nicht wahr sein, bitte, bitte, ich will nicht daran glauben, - flüsterte ich mein Gebet, entsetzt über die grausame Welt der Erwachsenen. Wie aus der Ferne erreichte mich wieder die Stimme meiner Mutter:

- Warum tut sie so was, was hat sie eigentlich davon? Sie ist doch eine von uns, eine Deutsche.

- Eine Deutsche!!! Mein Gott, immer wieder dasselbe - Deutsche, Deutsche, Deutsche!!! - hämmerte es in meinen Schläfen. - Warum müssen wir ausgerechnet Deutsche sein? Warum sind wir keine Russen? Dann wäre alles viel, viel einfacher - für uns und alle anderen!

- Ist es ein Fluch, Deutscher zu sein, Mama?

- Nicht doch, mein Mädchen! - Mama war aufgeregt. – Bis vor kurzem noch galten die Deutschen als arbeitsame und tüchtige Menschen. Dann haben sie diesen irrsinnigen Krieg angefangen, und jetzt sind überall nur Scherben. Aber ein Fluch oder eine Schande? Nein, mein Kind, nein! Vor dem Krieg, zu Hause am Schwarzen Meer, da waren wir geachtete Menschen, man schätzte unserer Hände Arbeit, unser Können, unseren Fleiß. Nein, nein, um Gottes willen - zu schämen brauchen wir uns wirklich nicht. Wir wissen zwar nicht, was uns morgen erwartet, aber dennoch ¬ wir sind Deutsche und bleiben es, und das ist gut so.

Sie hielt plötzlich inne, ohne mir zu erklären, wozu das Deutschsein eigentlich gut sein sollte, und sah mich verzweifelt an.

- Bitte, mein Kind, vergiss nie, hörst du, nie, dass du ein deutsches Mädchen bist, versprichst du mir das, ja?

Ich errötete heftig, weil Mama meine Gedanken zu erraten schien.

Du lieber Himmel, dachte ich mir, warum müssen die Erwachsenen einem das Leben immer noch schwerer machen, als es ohnehin ist? Laut aber gelobte ich, immer ein deutsches Mädchen zu bleiben.

Die Verhöre wurden regelmäßig. Mama zitterte am ganzen Körper, wenn man sie oder jemanden von unseren Landsleuten zum NKWD des Rayons bestellte. Tante Tina denunzierte fleißig weiter und grub ein Grab nach dem anderen. Sie wurde von allen wie eine Aussätzige gemieden und verschwand eines Tages endgültig. Es hieß, sie sei verhaftet und noch weiter in den Norden gebracht worden.

Die Deutschen in unserem Dorf trauten sich kaum, einander in die Augen zu sehen. Und es gab einen Grund dafür. Als sie nicht mehr ein und aus wussten, Tante Tina aber mit immer größerem Eifer ihre Leute preisgab, hielten sie es nicht mehr aus und berichteten, dass Tante Tina während des Krieges genauso eifrig für die Gestapo gearbeitet hatte. Der Gedanke, Mama könnte am traurigen Schicksal von Tante Tina mitschuldig sein, quälte mich entsetzlich. Zu fragen traute ich mich nicht. In dieser Zeit der allergrößten Lügen hatte ich Angst, dass sie, der einzige Mensch, dem ich noch vertrauen konnte, mich ebenfalls belügen würde. Doch die Last erwies sich als zu schwer für meine Kinderschultern, und eines Abends fragte ich Mama ganz vorsichtig:

- Gibt es auch eine gerechte Rache, ich meine eine Rache, die keine Sünde wäre?

Das war gar nicht so geschickt angestellt, Mama verstand sofort:

- Ich wäre die letzte, die Rache üben würde, denn Gott allein ist unser Richter.

Ich weinte fast vor Freude und Erleichterung. Meine Mutti hatte es nicht getan!

 

 

 

↑ 796