Донесённое от обиженных №3 (30.08.2015)

Игорь Гергенрёдер

 

 

(окончание)

 

51

 

В последующие дни он поездил с работником обкома по колхозам и оправдал командировку, заглянув в достаточное число хозяйств. В очерках будет рассказано, как здесь осваивается техника, как школьник, который жадно читал о тракторах, – впервые забравшись в машину, правильно называет все части управления...

Пресыщенный ездой по сельским дорогам с их постоянством в неожиданностях, как то: болотца, озерки и неубывающая мелочь препятствий рода кочек – журналист, употребим просторечие, без задних ног спал в гостинице, положив себе встать не ранее девяти, но стук в дверь поднял его с рассветом. Оказалось, в гостиницу позвонили и сказали, «чтобы товарищ корреспондент был к восьми в здании, которое он знает».

Часовой посмотрел в его удостоверение и, не спросив, как раньше «к кому?», посторонился. Тут же за дверью ожидал дежурный, который произнёс: – Подождите, пожалуйста! – и приглашающе сделал два шага в направлении скамьи у стены. Юрий, который прежде проходил сразу в столовую, узнал типичную принадлежность исто казённого учреждения: скамью-ящик, в каких хранятся сапожные щётки, баночки с кремом, тряпки для стирания пыли. Присев, он представил серьёзных людей в форме с тряпицами в руках.

Дежурный по телефону доложил начальству и, выслушав, отчётливо кивнул пространству, как если бы стоял перед руководителем. Он быстро пошёл к гостю и, не замедляя шага, проводил его до широкой лестницы:

- Второй этаж, дверь – две створки, одна открыта.

Вакер оказался в приёмной, где стояли в кадках филодендрон и пальма, а у окна за столом с пишущей машинкой сидел прямоплечий, в гимнастёрке с кубиками на петлицах: его руки молотобойца над клавишами ундервуда производили трогательное впечатление. Секретарь привстал и показал пятернёй на вход в кабинет.

Вакер миновал двойные двери, обитые с обеих сторон коричневым дерматином, и слегка прищурился: в окно косо ударяло встающее солнце, отчего стена сбоку от окна сияла густо-восковым напряжённым блеском. Житоров, сидя за столом, читал бумаги в раскрытой папке, и мы на секунду-другую оставим его в этом положении, чтобы сказать о любопытном предмете обстановки – о его служебном столе.

Обширный, основательный, он, конечно, сработан из дуба, имеет две тумбы и отличается массивностью. По одной ножке проходит вверх прибитая дужками резиновая трубка: из неё у края стола выведены провода к трём телефонным аппаратам, они стоят по правую руку начальника. К другой ножке пригнана латунная трубка, врезанная в столешницу снизу: сверху, над этим местом, в поверхности утоплена пластинка полированной стали, из неё выступают разноцветные кнопки – при их посредстве можно вызвать секретаря, сотрудников отделов, поднять тревогу.

Имеется и деталь иного характера. В край, обращённый к сидящему, вделан стальной вкладыш, как у столиков в вагонных купе: вкладыш со специальной выемкой, чтобы откупоривать, удерживая в ней головку, бутылки с нарзаном, с ситро.

Остаётся добавить, что на столе помещалась мраморная доска с углублениями, в которых стояли круглые чернильницы с никелированными крышечками. Посреди доски возвышался эбонитовый четырёхгранный кубок с выпуклым силуэтом Спасской башни Кремля на каждой грани; из кубка торчали перьевые ручки, заточенные карандаши и линейка из плексигласа.

Посетитель заметил от двери, что раскрытая папка лежит не прямо перед Житоровым, а немного смещена, и тот смотрит в неё вкось. «Притворяется, будто читает. Ждал меня, но хочет внушить, что это – не главное!» – был сделан вывод.

- Не помешал? – сказал гость с самой малостью насмешливого умиления.

Житоров взглянул исподлобья:

- Здравствуй, Юра. Присаживайся, – и опять опустил глаза к бумагам, слегка наклонив к плечу голову, остриженную под бокс: по сторонам волосы сняты, а от лба к затылку оставлена «щётка».

Вакер обратил внимание, что у стены выстроены обычные стулья, а напротив стола стоит мягкий. Он сел на него, занимаемый двумя возможными ответами на вопрос: почему Марат вызвал его прямо в кабинет и притом в форме какой-то натянутой вескости? Первая мысль была: «Не мог же он не предстать передо мной в ореоле положения! Приберегал эффект». А вторая: «Хочет повнушительнее преподнести признание, которое выбил из полутрупов». Не исключалось, что верно и то, и другое.

Глядя в папку, Житоров спросил:

- Истекает командировка?

Юрий ответил, что как ни лиричны пейзажи Оренбуржья, но Белокаменная зовёт. Марат закрыл папку чуть поспешнее, чем требовал характер сцены.

- Ну что же, Юра... я тебя не подвёл – но меня подвели! От этого – будь ты семи пядей во лбу – не застрахуешься. Такова моя работа! – начал он угнетённо, а закончил сурово и даже горделиво.

Друг в многообещающем предчувствии, боясь, что его выдаст лицо, отвернулся к окну, в которое рвалось солнце, и сощурился.

- А моя работа? – сказал огорчённо и жалобно, тем выражая солидарность. – Намотаешься по районам, доберёшься до человека, напишешь о нём красиво, а он на другой день, в пьяном виде, с трактором в реку – и очерк в ж...

Марат выслушал, суровость чуток уступила мягкости:

- Я хотел тебя посвятить сразу после ЧП, оно было трое суток назад, но ты, – и он дружелюбно обыграл выражение Вакера, – мотался по районам.

Тот, откинувшись на спинку стула, беспокойно перекладывал ноги с левой на правую и наоборот, и не стерпел:

- Что было-то?

- Давить надо котов, которые при мышах спят... – проговорил Житоров затруднённо от прилива неутолимо-безмерной лютости.

Ему виделся в этот миг один из стражей внутренней тюрьмы: сельский парень, бывший милиционер. Тот последнее время страдал чирьями и поморщивался, когда движения причиняли ему боль, – что заметил Савелий Нюшин, которого конвоир водил «на помывку». Нюшин углядел и бинт, когда парень расстегнул ворот, чтобы почесать под повязкой.

Помывочная находилась в части здания, которая на своём веку не однажды меняла облик и назначение. Так, внутри появилась стена, отделившая пространство, каковое и стало помывочной. Строили стену сразу после Гражданской войны, в разруху, и употребили бросовый кирпич разбираемых руин. Скрепляющий раствор качеством не уступал кирпичам. Нюшин, ногтями соскребая слизь с заплесневелой стены, обнаружил, что один можно вынуть...

В то время как узник омывал себя под душем, страж покуривал, прохаживаясь по предбаннику. Когда положенное время истекло и конвоир открыл дверь, чтобы отвести подопечного в камеру, – кирпич сделал своё дело. Нюшин сорвал с упавшего гимнастёрку, снял бинт, свернул в жгут и привязал его к креплению, что держало трубу душа. Затем он намылил петлю и, оседая, удавил себя. Конвоир же с тяжёлой травмой черепа был доставлен в госпиталь, долго оставался без сознания, но вчера врачи сообщили: опасности для жизни нет.

- Он попросил и принял пищу – мне передали, – брезгливо сказал Житоров, и выражение у него стало такое, что Вакер представил, как он заталкивает суповую ложку в горло пострадавшему. – В глазок не глядел... ну так ответит! – было произнесено без крика, но с резкостью, осязательной, как свист плётки у самого лица.

Житоров заговорил с угрюмым пафосом:

- Я продолжаю считать, что очные ставки двоих дали бы полную размотку!

«Бы!» – сказал про себя Вакер, купаясь в особенного рода волнении. Друг был оставлен с носом, и истинное чувство дружбы обернулось в душе Юрия честной и пылкой похвалой узнику: «Так дерзко выразить свою индивидуальность!»

- Попробовать бежать он не мог? – спросил гость в остром сожалении о несбывшемся.

- Ты что себе навоображал?! – прозвучало апофеозом презрительного возмущения: – У меня побег невозможен!

Конвоир, согласно правилу, которое делает честь предусмотрительности властей предержащих, оружия не носил, и у Нюшина, когда он свалил его, на дальнейшее имелся бы только тот же кирпич. Меж тем в коридоре караулил надзиратель, а выход из коридора запирала решётка, за которой стоял вооружённый охранник. Позади него, за запертой опять же дверью, находился двор, откуда можно было выйти лишь через охраняемый проход сквозь здание.

- Переодеться мог... – сказал Вакер, чтобы услышать, почему форма конвойного не выручила бы Нюшина.

- У меня не работают – кто своего не отличит от зэ-ка! – произнёс Житоров с прокалывающей усмешкой.

Юрий представил, каким должно быть лицо арестанта после допросов, и согласился.

Марат заговорил об Аристархе Сотскове:

- Я могу применить к нему средства... довести его до нижайшей точки – и тогда он скажет всё. Я могу это получить и без очных ставок! Но память отца, идеалиста-ленинца, – глаза его загорелись надменно-сладостной скорбью, – не позволяет мне ковыряться в падали.

Юрий кивнул с истовостью благоговения – испугался, что переборщил, и, засуетившись, ущипнул себя за переносицу. Помолчал.

- В чём ты твёрд, так в том ты твёрд! – произнёс он затем с непререкаемой уверенностью.

Меж тем перебирал в уме: что мог его друг испробовать на Сотскове? Загонял ему иголки под ногти? Уродовал гениталии? Пытал электрическим током? А арестанту, скорее всего, нечего было скрывать. Он действительно не знал – кто истребил отряд Житора...

Вакер ошибался, но не в главном. Марат применил способ пытки, неизвестный журналисту. Сотскова с умеренной силой ударяли по голове гирькой, завёрнутой в слой ваты нужной толщины. Средство вызывало нарушения мозговой деятельности и, как слышал Житоров от тех, кого считал знатоками, пытаемый утрачивал самоконтроль, говоря абсолютно всё, что удерживала память. Способ, однако, не был достаточно опробован и, вне сомнений, требовал незаурядного мастерства, ибо существовал риск обратного результата: память могло «отшибить». Так и случилось: Сотсков помнил своё имя, немного рассказывал о детстве, но когда ему задавали вопросы о войне, заговаривали на другие темы – молчал с бессмысленной улыбкой. Он совершенно ничего не помнил о семье, не понимал, где и почему в настоящий момент находится. Врачи удостоверили, что это не симуляция.

Житоров не стал перегружать разговор такими подробностями.

- Отпустишь его? – спросил Вакер невинно.

- Он не подпадёт под «вышку»! – сказал Марат холодно. – Но отпускать виновного? За ним – антисоветские разговоры, это вскрылось. И на следствии проявил себя выпадами... Пойдёт в ссылку! – он опустил то, что ссылку Сотскову предстоит отбывать в лагерном лечучреждении, в бараке для душевнобольных.

Марат обратился к изначальному:

- С книгой как теперь быть? – он не скрывал расстроенности. – Я, конечно, буду и дальше копать во всех направлениях, но сколько это продлится?

Юрий который день думал о собственном, о «чисто художественном» раскрытии тайны. Сейчас, в чувстве словно бы завоёванного права, заговорил свободно и даже с оттенком небрежности:

- От меня требуется – что? Роман! А у литературы – истина доказанная! – есть свои способы устанавливать правду и делать её нетленной. Чутьё художника, художественный поиск... Тут главное – чтобы найденное имело плоть и кровь живой жизни.

- Видишь ли, – продолжал он со скромным видом и самоуверенной интонацией, – я владею тем, чего нет... нет у следствия, – уточнил он. – На отряд твоего отца мог предательски напасть другой – тоже как бы красногвардейский – отряд. Он состоял из анархистов, уголовников и кулаков. Сделав гнусное дело, банда опять замаскировалась под красных и выявила своё истинное лицо лишь, скажем, в двадцать первом году, восстав против советской власти.

Житоров, слушавший снисходительно, мгновенно навострился: «А не так ли и впрямь? Красные части восставали, это задокументировано. Оренбуржье помнит мятеж кавдивизии Сапожкова в двадцатом. Но чтобы учинили в восемнадцатом – и ничего не всплыло... Маловероятно – но допустимо ли исключать? И потом, почему это должен быть отряд, впоследствии восставший? Он мог рассыпаться, раствориться...» На лице Марата чуть заметно отразилось усилие.

- Ты знаешь что... ты мне черновики присылай, чтобы все концы были увязаны и не было наива, – сказал он тоном заботливости. Мысль приятеля годилась для разработки, а уж тем более подходила роману.

Юрия задело слово «наива».

- Не доверяешь моим возможностям?

- Почему же... но вот сам смотри: хорунжий Байбарин. У анархистов и – хорунжий?

- Мы подправим чуть-чуть. Сделаем – Хозяин-Барин. Вполне уголовная кличка!

«Что значит – писательский дар!» – оценил, не показывая этого, Житоров. Закругляя встречу, вспомнил:

- Пахомычем ты доволен? Полезное знакомство? Мне доложили: он к сотрудникам пристал – пусть товарищ московский литератор ещё зайдёт, не всё было рассказано. Разговорчивый оказался дед?

«Я бы не сказал», – подумал Юрий, но удовлетворённо, с достоинством улыбнулся:

- У меня подход!

Попрощавшись, увидел мысленно, как прощался с дедом и тот спросил, когда он уезжает из города. Собрался что-то поведать? Почему не сделал этого сразу? Присматривался?.. И тут Юрий поймал догадку: старик соображал, как заарканить его просьбой – к примеру, похлопотать о прибавке к пенсии... «Хитрец старый! – подумалось весело. – Что может быть хитрее нехитрой приманки?»

 

52

 

- Приманка! – остерёг Прокл Петрович зятя. С улицы, откуда доносился сквозь ставни торопливый тяжёлый топот, кричали:

- Выходи-и на переговоры!!!

Байбарин приоткрыл дверь и, держась сбоку, напрягся и крикнул:

- Полезете – убьём ваших!

Снаружи всё чутко примолкло. Вдруг саданул выстрел – со стены над входом, куда стукнула пуля, осыпалась штукатурка. Тут же послышалось выразительное ругательство – явно по адресу того, кто стрелял.

Хорунжий со штуцером вгляделся через щель приоткрытой двери, приметил суету таившихся извне забора. Отступив в прихожую, приложился и спустил курок – темноту рассёк белый разящий блеск: там, куда он кинулся, вскричали пронзительно, щемяще-протяжно.

- В живот? – крикнул кто-то другой с прорвавшимся ужасом.

- Не задело его ни ...я! так обоср...ся! – осадили громко и озлобленно.

Жёсткие хлопки посыпались со стороны улицы, пуля попала в дверную щель – и тонко прозвеневший удар сказал о конце зеркала. Прокл Петрович, прижимаясь к стене, закричал, надсаживая грудь: повторил о заложниках. Стало так тихо, что стук крови слышался, будто шаги. Но тут же долетел суматошный перебой голосов: совещались, спорили. Затем раздалось:

- Даём пять минут! Выпускайте товарищей и по одному – выходи-ии!!!

Байбарин пальнул с колена и отклонился от щели – стегнула пара выстрелов, темнота насторожилась молчаливым беспокойством. Он запер вход.

- Живы ли? – донёсся возглас Мокеевны из глубины коридора.

- Живей живого! – отозвался хорунжий и сказал зятю, который стоял у стены: – Перед дверью не окажись – пробивает пуля!

Они ушли в коридор, и Семён Кириллович проговорил болезненно-надтреснутым голосом:

- Сейчас подберутся и... – мгновения пекли, доводили до боли ожога, будто он и тесть из последних сил подпирали горящим шестом что-то огромное, шаткое: вот-вот шест треснет – и повалится криками, грохотом безудержное...

- Станут ломиться, чтобы получить гостинец сквозь дверь?! – сказал Байбарин с ободряющей уверенностью.

То, что могло случиться – не с ним, а с близкими, – было так жутко, что рассудок заслонялся от представления терпеливо-мрачной злостью к тем, в кого нужно стрелять. Стрелять – думая лишь о том, чтобы попасть. Инстинктивное усилие жить только этим привело к странному и неосознанному: точно кто-то чуть-чуть отодвинул реальность и оберегает его свободу понимать, решать, действовать.

- У них – разброд! – знающе сказал он Лабинцову. – Одни пуляют – другие не дают. Не хотят быть виноватыми, если мы их начальство убьём.

Семён Кириллович поднял руку к лицу и словно бы осторожно смахнул соринку:

- Но они так не оставят...

- Им нужно, чтобы кто-то взял ответственность! – заявил тесть. – Они будут ждать телеграмму из Оренбурга: брать дом, не считаясь с угрозой жизни дорогих товарищей... чего-то в этом роде.

Семён Кириллович как-то весь подтянулся и сказал с выражением благодарности:

- Да, да-а... а такой телеграммы не будет. Предрика – это как-никак предрика. И другой – облечён их доверием, их коммунист! Да и неизвестно им – не жив ли и третий? Жертвовать тремя жизнями...

- Ты прав, – одобрил тесть, не сомневаясь в убеждённости большевиков, что меч должен карать, а над павшими товарищами должны звучать клятвы и залпы. – Может быть, перерезаны провода, – добавил он о том, на что и в самом деле надеялся, – или губкому сейчас не до Баймака.

- Я пойду к нашим, – Лабинцов измученно улыбнулся.

Тесть пошёл с ним, но тут же остановил его:

- Всё-таки им может взбрести, и они сунутся... Ты будешь глядеть за окнами в сад. Полезут – стреляй сквозь ставни!

Лабинцов давеча получил от Прокла Петровича револьвер комиссара и свой бельгийский пистолет, оружие оттягивало карманы.

- Могут попытаться дом поджечь... – он замолчал тревожно и выжидательно.

- И тем опять же вызовут, что мы убьём заложников: они понимают! – парировал Байбарин. – Ты убедился, что их – не отряд? – спросил он с лихостью в голосе.

Семёну Кирилловичу хотелось, чтобы был не отряд, и ещё обострённо-волнующе вспоминалось то, как зимой он направил пистолет между глаз оренбуржцу.

Тесть произнёс:

- Плотность ружейного огня... я сужу по нему, – он словно бы забыл, что сказал перед этим: стреляли отнюдь не все красноармейцы. – Их десятка два, не больше!

Лицо Лабинцова напряглось; он объяснил паузу тем, что мысленно подсчитывает, сколько может быть в запасе патронов.

- Для пистолета, в коробке, – с полсотни.

Вошли в комнату, в которой подрагивал бледно-жёлтый свет слабой керосиновой лампы. Кровать Варвары Тихоновны была отодвинута от окна, а к нему прислуга и Анна прислонили тяжёлый добротный платяной шкаф.

- Три раза ставень пробило, а в шкафу пули-то завязли, во второй стенке, – сказала Мокеевна, – вон одна выглядывает.

Анна вскочила со стула:

- Папа, Семён! ну что? что-оо?.. – глаза были круглы, недвижны, и в них искрились слёзы.

Семён Кириллович, вспыхнув той же нервностью, как-то испуганно обнял её:

- Их сдерживает, что двое в наших руках...

Байбарин, кивнув дочери, глядел на жену, которая не шевельнулась на кровати, дыша мелко и осторожно, словно боялась причинить себе боль. Она, казалось, просила потускневшим взглядом не отвлекать её.

Поодаль за креслом, будто спрятавшись, сидела на подушке старшая из девочек, вторая лежала на постели, устроенной на полу.

- Маме совсем плохо! – Анна прикусила нижнюю губу и беззвучно зарыдала.

У Прокла Петровича рванувшей тоской сжало горло, и он ничего не говорил, чтобы не выдать себя голосом. Мнилось ли или и вправду так: вблизи дома и дальше стоит разлив ровного топота, будто коварно скапливаются полчища. А то вроде бы это – сплошной шёпот, опять же из тысяч уст, непрерывный и ненавидящий. Он взглянул вопросительно на зятя, на Мокеевну и понял, что они этого не слышат.

Подойдя к кровати, наклонился над лицом жены, и она, видимо, узнала его, хотела тронуть рукой – распухшая рука соскользнула с постели и бессильно повисла. Он взял её, уложил поверх одеяла – кисть отекла до остекленения, мякоть безымянного пальца глубоко всосала обручальное кольцо.

- Мать! скажи словечко, мать...

Она опустила веки, дыхание стало маетно-медленным.

- Без памяти, – прошептала у него за спиной Мокеевна, – икону бы поставить...

Женщина помогла ему установить в изголовье Варвары Тихоновны икону, прислонив её к спинке кровати. Это была Богородица всех скорбящих радости, взятая из дома в бегство. Дева, облачённая в одеяние пурпурного и чёрного цветов, держала правой рукой скипетр, а левой протягивала хлеб страждущим. «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененнии, и Аз успокою вы», – мысленно произнёс Прокл Петрович.

Старшая девочка встала из-за кресла и, замерев, не мигая, смотрела на икону. Анна подошла к дочери, прижала к себе её голову.

- Мамочка, не мешай – я молитву читаю, – сказала девочка с предостерегающей серьёзностью. Потом прошептала: – Хорошо Василисе, что она сейчас спит.

Младшая, лежавшая на постели на полу, открыла сонные глаза:

- Я слышу, что вы про меня говорите...

Семён Кириллович сказал страдающим голосом:

- Спите, дорогие, надо спать.

От его покорно-жуткой улыбки Байбарину стало невыносимо трудно, жалость напрягла до слезы. Он наклонил голову, будто проходя в низкий ход, и поспешил по коридору к наружной двери. Было чувство, что её жадно караулят с той стороны, целятся. Поставив штуцер к ноге, прислушался. Не у самой двери, а подальше – вероятно, стоя в калитке, – переговаривались приглушёнными голосами, речь перемежали паузы. Он представил в темноте несколько фигур: как затягиваются самокрутками, огоньки озаряют лица...

Его беспокоили комнаты с окнами в сад. Мокеевна, когда запирала ставни, зажгла везде свечи, и сейчас он присматривался, переходя из одной комнаты в другую. Зять с пистолетом в опущенной руке стоял в детской и указал свободной рукой на окно. В свете свечи Байбарин увидел, что стекло расколото пулей, пробившей ставень.

- Когда давеча стреляли, и сюда выстрелили, – сказал Лабинцов ожесточившимся голосом. – Мерзавцы! А если бы здесь были девочки?

Прокл Петрович молча подошёл, чтобы подтолкнуть его к стене. Подчиняясь, зять сказал:

- Сейчас тихо. Исподтишка ударили и скрылись.

Снаружи что-то ворохнулось, тут же – жгуче треснуло. Пуля прошила ставень, оконную крестовину и ковырнула стену против окна, рядом с дверью.

- Вниз! – резко бросил Байбарин и лёг на пол. Зять сделал то же.

- Словили?! – крикнули из-за ставней; голос был высокий, и в нём глумливо переливалось злорадство.

Хорунжий толкнул Лабинцова, выдохнув чуть слышно: – Бей! – Сам он не хотел стрелять из штуцера, чтобы не разнести вдребезги ставни: они пока что мешали нападающим вскочить в комнату.

Семён Кириллович, лёжа на полу и поддерживая левой рукой правую, прицелился в окно из пистолета:

- Прочь – или я стреляю!

Тесть в сердцах ударил лбом ружейное ложе. За окном шумно двигались, с силой задевая кусты; хлобыстнуло раз-другой, третий... Стёкла мелкими осколками повыпали внутрь, пули подёргивали воздух над лежащими и слышно вонзались в стену. Байбарин подполз под самое окно:

- Ваших убью-у-у!!!

- А сам не попадёшься? – крикнули из сада.

Другой голос, низкий, с сипотцой, мрачно посулил:

- Ждите хор-р-рошего! – и сорвался в ярящийся крик: – Кар-р-ру предателям!!!

Семён Кириллович встал на колено:

- Подлецы! – и выстрелил в сад через изрешечённые ставни.

Там зашелестели кусты, никто не ответил. Издали донёсся невнятный призыв, в той стороне во весь опор проскакала лошадь. Вблизи различался сыпкий шорох шагов.

Лабинцов, с пистолетом наготове, сидел на полу и глядел на окно исступлённо-негодующим взглядом. Сбоку от подоконника, на тумбочке у стены, расплывался огарок в подсвечнике, рядом торчала незажжённая свеча. Прокл Петрович, не вставая на ноги, подобрался, зажёг её и дунул на огарок.

* * *

Оставив зятя в детской, он пошёл послушать у выхода на улицу. Доносило лай собак; вдалеке прокукарекал петух, ещё дальше – второй. Потом по дороге прогромыхала подвода. «Боже святый, Боже крепкий, помози... Агнец Божий, взявший грехи мира, помилуй нас...» – неожиданно для себя начал молиться Прокл Петрович.

Он сопротивлялся дикому изнурению, что звало повалиться на пол и не вставать. Покалывало веки, в затылке тяжелела боль. Прислонившись к двери, простреленной в нескольких местах, он забылся стоя. Очнувшись, насторожился, подождал и выглянул наружу: в неверной серой полумгле были видны открытая калитка, пустая дорога, за нею очертания дома.

Следовало поглядеть, что в саду, и, пройдя на кухню, он с предосторожностями приоткрыл дверь. Птичий щебет, близкий, переливчатый, вольно грянул в уши, словно отчаянно спешил возвестить: нет тревоги. Байбарин не опускал ствол ружья.

Светало на глазах; на ближней клумбе зияли глубокие следы сапог, полегли стебли пахучей медвянки.

Он обернулся на шаги – Мокеевна, застёгивая телогрейку, смотрела на него с выражением степенной скорби.

- Пойду за доктором!

- А если они рядом? – сказал он изумлённо-растерянно.

- Теперь время не ночное – так-то не стрельнёшь! А взять с меня чего?

Он был тронут:

- Нет-нет, выходить опасно...

Мокеевна выслушала это как благодарность учтивого человека.

- Без доктора нельзя! – заключила с убеждённостью, что дело хотя и бесполезное, но достойное, и пошла в прихожую.

Прокл Петрович нагнал её и сперва выглянул сам: улица по-прежнему была безлюдна, низко нависало скучное небо. Он проводил Мокеевну до дороги и вернулся. Ноги подкашивались, коридор показался утомительно длинным. В комнате, где лежала Варвара Тихоновна, караулило давящее молчание. Анна, заплаканная, сидела на стуле около кровати, спёкшиеся губы приоткрылись с больным выражением:

- Папа, она не приходит в себя...

Его оглушило окаменелой беспамятностью пустоты. Жена, укрытая одеялом до подбородка, закрывшая глаза, казалась неживой. Он перекрестился на икону, что стояла у неё в изголовье, взялся рукой за лоб и зажмурился.

Девочки крепко спали на постланных на полу постелях. Ему подумалось об удобном, мягком кресле – а он уже полулежал в нём в мёртвом сне. Это длилось недолго, но поддержало.

Прокл Петрович услышал разговор зятя с Мокеевной в коридоре. Они вошли, и женщина сказала деловито:

- Доктор следом будет!

- А эти, – Лабинцов кивнул на окно, блестя глазами, – эти ретировались!

Мокеевна перекинулась словом с прислугой доктора, заглянула к знакомым и принесла то, что уже передалось по Баймаку, как обычно и передаётся подобное: удивительно, мгновенно и безотказно. Красные ночью в самом деле телеграфировали в Оренбург. Что им ответили, да и поступил ли какой ответ – осталось неизвестным. Но из посёлка Преображенск, который расположен в десяти верстах от Баймака, телеграфист отстучал: к ним входят казаки в большом числе... Решили красноармейцы принять в поле неравный смертный бой, а может, был у них другой план – но они стремительно выступили из Баймака.

 

53

 

Байбарин был один с доктором, который осматривал Варвару Тихоновну. Лицо врача выражало пристальную озабоченность.

- Печально, – он закончил осмотр, но вновь наклонился над больной. – Да-с... – дружески-участливый, повернулся к Проклу Петровичу: – Одним только могу утешить – она без сознания и не страдает. Кровоизлияние в мозг. Удар, как в быту говорят. Паралич.

- Надежд на улучшение... – Байбарин не договорил.

Доктор отрицательно помотал головой.

- Чудес не бывает, – он нахмурился и со вздохом развёл руками.

Прокл Петрович остался возле жены. Пришла Анна, осунувшаяся, с синевой вокруг глаз.

А доктор в коридоре остановился с Семёном Кирилловичем. Выразив ему соболезнование, вдруг весь изменился и, нетерпеливый, срывающимся шёпотом спросил:

- Как вы отбились?

- Кошмар! – ответил тоже шёпотом, но с тягостным видом инженер. Он потёр пальцем висок и болезненно поморщился: – Их старший, комиссар из Оренбурга, убит...

- Что вы говорите?! – с жаром выдохнул доктор. – Нельзя взглянуть?

Пропустив его в столовую, Семён Кириллович остался у порога, бледный, загнанно-изнемогающий. Доктор, сказав: – С вашего позволения... – открыл ставни и в хлынувшем свете оглядел труп с разных сторон.

- Кобура расстёгнута. Что он хотел?

- Их пришло шестеро, все с оружием, – начал рассказывать инженер. – Стали рыться, обвинять меня, хотели увести...

- Шесть человек? – в глазах доктора скользнуло сомнение. – Как же вам удалось?..

- Это тесть. Он в прошлом военный.

Гость двинул губами, словно воскликнул: «Хоп-ля!»

- Решительный человек, однако!

Полюбопытствовал, из чего стреляли. Лабинцов сказал, на что гость заметил:

- Двустволочку вашу я знаю, а штуцера не видел.

Семён Кириллович принёс ружьё, и доктор, оттянув затвор умелой рукой охотника, вынул патрон.

- Штука-с! – произнёс уважительно. – А этот получил своё! – указывая похолодевшими глазами на труп, сообщил: вчера вечером был убит бывший полицейский урядник. Его кто-то предупредил, что лучше бы ему срочно скрыться из Баймака, но запряжку перехватили на выезде. Говорят, распоряжался комиссар из Оренбурга. Урядника отвезли на недалёкое кладбище и застрелили.

Лабинцов слушал неспокойно-задумчиво. «Тесть-то как в воду глядел...» От этой ясности он почувствовал себя тверже.

- Двое у меня в погребе сидят, – сказал оживившись.

- Шутите? – остро, в подмывающем интересе воскликнул гость. А узнав, что в погребе – предрика, едва подавил смешок: – Вития влип! Гм, а вы были с ним товарищи...

- Этот товарищ привёл ко мне в дом убийц! – сказал Семён Кириллович с обидой и на предрика, и на доктора.

- Ну так пусть готовится к последнему слову, перед казаками блеснёт красноречием!

Лабинцов промолчал. Выйдя из дома вместе с доктором, он повернул к заводоуправлению и возвратился на подводе с заводскими кучером и двумя сторожами. Мокеевна вынесла им поесть, не зовя в дом, где лежал убитый.

Прокл Петрович не отходил от жены, и приблизившийся зять сказал с некоторым трудом, будто через силу прося извинения:

- Я отпущу этих...

На что тесть невнимательно кивнул.

Первым поднялся из погреба предрика, напоминая смертельно заморённого кота. Пришибленно рыскнув туда-сюда взглядом, он словно бы ощутил наличие мясца где-то неподалёку. Лабинцов, хотя и с пистолетом, стоял перед ним один.

- Ваши бежали, а в Баймак вступает казачий полк! – с усиленной строгостью произнёс инженер.

Предрика отшатнулся, будто тот хватал его за нос, и затрясся в кашле.

- Вы насмерть простудили меня... – Через минуту сказал звучным, без признака хрипа голосом: – Такого и жандармы не делали – в ледник запереть!

Оренбуржец стоял сбоку и чуть позади него: ворот мятого пиджака был поднят, мужчина горбился, вздёргивал плечи и походил на страдающего с похмелья, который только что встал, чтобы сходить по нужде.

- Эх, Семён Кириллович! – предрика распустился в нудящей, близкой к истерике обиде. – Все наши совместные дела вы посылаете... не скажу нехорошего слова... а я, вас уважая, до моего нагана не докоснулся...

- Вы оба, – прервал инженер, – должны вынести труп вон! Тогда, возможно, я вас отпущу.

- Н-ну-уу!.. – предрика в мгновенном порыве потянулся к двери.

Его спутник метнул на Лабинцова красными суженными глазами и так и облил цепкой трусливой хищностью.

Семён Кириллович указал им идти впереди него, и они, почти вбежав в столовую, схватили мертвеца за ноги, потянули в коридор. Подошедшая Мокеевна осерчала:

- Это что же волоком? А нести сил нет? Мужики!

Инженер молчал, и они не остановились. Когда сторожа помогли им поднять труп на телегу, они обернулись к Лабинцову, который уже не держал пистолета в руке, взгляды молниеносно вздрогнули ненавистью.

- Уходите! – приказал он.

Кучер повернулся всем телом на козлах, чтобы удобнее было глядеть, как они уносятся по улице, а оба сторожа, захваченные моментом, дружно подбоченились.

 

54

 

Посёлок изнемогал в сосуще-пугливом ожидании; кое-где жители из-за заборов, словно украдкой, поглядывали на телегу, увозившую труп в мертвецкую. Откуда ни возьмись возникла бесцеремонная стайка мальчишек и, увеличиваясь, сопровождала запряжку. Потом опять стало неприятно тихо; хозяева не выпустили кур копаться, как обычно, в полных мусора дорожных колеях.

Солнце едва показывалось из-за облачков, но было душновато; недвижный воздух передал отдалённое мерное трепетание, которое перешло в дрожь земли, и вскоре перед окнами Лабинцовых замелькали всадники в фуражках с синими околышами. Мужчины вышли на крыльцо, приблизились к калитке. От рысивших мимо лошадей наносило запах пота и кожаной сбруи, дребезжали лафеты свежевыкрашенных зелёной краской трёхдюймовых пушек, лязгали зарядные ящики.

Двое стояли как бы в задумчивом оцепенении. Их спас приход казаков, однако белых наверняка должна была заинтересовать роль инженера в недавнем прошлом Баймака. Прокла Петровича же могла ожидать встреча с офицерами, знакомыми по станице Кардаиловской. Но теперь, когда умирала его жена, мысль об опасности не переходила в заботу о спасении. Состояние, в котором он не пытался разобраться, было глубоким, напряжённым чувством, что за него уже всё решено, что судьба предопределила ему нечто и не надо рваться из покорной подавленности.

Они ушли в дом, и Прокл Петрович, доверчиво свесив голову с угрюмо запавшими щеками, выслушал Мокеевну, которая предлагала съездить за священником-старообрядцем. Лабинцов торопливо дал ей денег подрядить дрожки, после чего она обратилась к нему не без требовательности:

- Надо б позвать плотника, чтобы в столовой поднял полы... крови натекло под низ – нельзя будет так!

Хозяин, словно спохватившись, с готовностью согласился. Всё это было третьестепенным в сравнении с его тревогой. Четверть часа спустя он предстал перед женой и тестем траурно-строгим в тёмном костюме, даже несколько чопорным:

- Я должен встретить новую власть, где мне положено по долгу... если за мной придут, я – в Совете... – не выдержав тона, Семён Кириллович как-то рассеянно сник, потом встряхнулся, поцеловал Анну в губы и, надев шляпу, ушёл.

Когда спустя время скрипнула калитка и постучали в дверь, Анна вбежала в комнату, где Прокл Петрович сидел у постели умирающей, и устремила на него плачущий взгляд, комкая в руке носовой платок. Он молча поднялся. На крыльце оказались старик-плотник и паренёк лет четырнадцати: видимо, внук.

Показав им, что нужно, Байбарин постелил себе на полу подле кровати жены и без сил лёг. То, что Варвара Тихоновна ещё жива, обнаруживали только трудные, гнетуще редкие вздохи.

Прокл Петрович держал окно распахнутым настежь, не воспринимая шума от войска, что переполняло посёлок. По улице катили пулемётные линейки и двуколки с патронами, спешаще топотали пешие по сухой твёрдой земле, проезжали верховые... Байбарин спал и не слышал, как инженера доставил к дому лёгкий рессорный, на резиновом ходу шарабан. Анна, на кухне кормившая девочек, встрепенулась от приветливо-уверенного голоса мужа в прихожей:

- Прошу, господа-а!

С Семёном Кирилловичем были два спутника. Один – очень молодой, похожий на переодетого гимназиста-переростка казачий офицер с долевыми белыми полосками подхорунжего на погонах. Второй, в серой военного покроя куртке, не особенно крепкий на вид, не имеющий в облике ничего угрожающего, явно желал производить обратное впечатление. Расправляя плечи, поводя ими, он держал руки в карманах брюк и будто разминал там комки теста.

- Анна! – громко воскликнул, передавая жене обрадованность, Лабинцов. – При войсках – Викентий Георгиевич Булкин! Вот эти господа от него... он направил их посмотреть, что тут у нас произошло.

Анна знала от мужа о Булкине как об отчаянно боровшемся против царизма эсере, с которым Семён Кириллович встречался за границей и, конспиративно, в России, оказывая ему некие значительные, революционного характера услуги. Оказалось, что теперь Булкин – представитель самарского Комуча при белых силах Оренбуржья.

Человек в серой куртке был эсером-боевиком из окружения Викентия Георгиевича. Кланяясь хозяйке, гость лишь на мгновение вынул из кармана сжатую в кулак руку и затем взглянул по сторонам так зорко и жёстко, точно обитателям дома сейчас тут угрожала опасность и он желал её устранить.

Семён Кириллович пригласил спутников к двери в столовую, указал кивком внутрь:

- Вот здесь всё и решалось, как я рассказывал...

В комнате доски пола были отодраны, плотник с помощником усердно продолжали работу, и эсер, широко расставивший ноги, напугал их. Паренёк смотрел на него не моргая, так, будто вот-вот жалобно закричит что-то в своё оправдание, а старик, бросив гвоздодёр, виновато вытер ладони о рабочие пестрядинные штаны.

- Требовали золото... – начал Лабинцов о красных и замолчал, омрачённый воспоминанием.

- Да! – удовлетворённо произнёс человек в куртке, по-прежнему ворочая руками в карманах. – Эта партия нашла своё призвание в грабеже! А ведь были, были в ней действительные революционеры... Тем безобразнее, – закончил он с подчёркнутой гадливостью, – такая дикая утрата идеалов!

Инженер предложил гостям выпить вина, и молодой офицер, который старался добросовестно выказывать озабоченность, нашёл момент подходящим, чтобы обратиться к Анне:

- Если в чём-то нужда – пожалуйста... я передам командиру.

Она поблагодарила без улыбки, отвернулась, а Семён Кириллович, уводя гостей в кабинет и думая об умирающей Варваре Тихоновне, сказал:

- Я воспользуюсь вашей любезностью...

 

55

 

Вечером, когда Прокл Петрович после тяжёлого сна мучился головной болью, Мокеевна привезла священника. Черноволосый, отчего измождённое лицо казалось особенно бледным, он выглядел закоренелым постником: в ввалившихся от худобы глазах сквозила как бы некая многоопытная убеждённость, что всему следует быть горше и горше. Он опустил руку на плечо недвижной в беспамятстве Варвары Тихоновны и, после глухой исповеди, дал отпущение.

Ночью она перестала дышать; время смешалось в хлопотливой тягостности похорон. С поминок Байбарин, извинившись, скоро ушёл и в пустой комнате стал ходить взад-вперёд неверными длинными шагами. Горе ело его, жизнь представлялась зияюще-беспризорной; бичуя себя и не задумываясь, сколько искренности или неискренности в его мыслях, он жадно повторял вопрос: почему длань судьбы не развеет его никому не нужное существование?

Ближе к ночи его позвали: приехал сам Булкин. Лабинцов расположился с ним и его людьми у себя в кабинете – войдя, хорунжий увидел здесь также и доктора. Тот встал и сочувственно пожал Проклу Петровичу руку. Представитель Комуча, с видом занятости и беглого любопытства, поднялся из-за стола и произнёс с учтивой грустью:

- Рад познакомиться с вами, хотя, увы, и при столь несчастливых обстоятельствах...

На его нервном правильных черт лице примечательной была узенькая переносица, которую, казалось, долго сдавливало пенсне. Но ни пенсне, ни очков Булкин не носил; его взгляд незаметно и разом охватывал вас с головы до ног. В своё время этот человек успешно провёл четыре теракта. Семён Кириллович несколько раз снабдил его деталями для, как тогда говорили, «боевых снарядов», а однажды скрыл на заводе, устроив их конторскими служащими, сподвижников Булкина – террористов, которых усиленно разыскивали. При этом инженер сохранял о себе мнение как об убеждённом противнике террора. Семён Кириллович помогал борьбе за справедливое мироустроение – то есть, как он себе объяснял, участвовал в движении столь грандиозно-многозначном, что оно было бы немыслимо без заблуждений и ошибочных метаний.

Перед приходом хорунжего Булкин высказывал наболевшее, чего он в последнее время не мог удерживать: теперь, заявлял он, когда «большевики покатились», с каждым часом становятся опаснее «те, вместе с кем мы воюем и посему очутились в рискованнейшей близости – подобно тому, как при наводнении на одном острове оказываются волки, рыси и олени».

Под хищниками подразумевались «монархиствующие офицеры» и «все осознанные и неосознанные российские бонапартисты – у кого текут слюнки от диктаторских вожделений».

Прокл Петрович занял место за столом, и высокопоставленный гость продолжил:

- Они подставят нам ногу, вонзят в бок кинжал – и примутся воздвигать тюрьму деспотизма пострашнее прежней! Наши наполеончики и доморощенные бисмарки припрягут православие, идею имперского величия, а молодая демократия опять будет загнана в подполье...

- Вы говорите о каком-то новом деспотизме, – тихонько, с приятно-вежливой миной вставил доктор, – а господствует покамест московско-петроградское комиссародержавие: ничего ужаснее и вообразить было нельзя.

- То, что вы изволили заметить, – с покровительственной мягкостью сказал Булкин, – именно и отвлекает внимание от возни реакции, помогает ей организоваться... Господству же большевицких комиссаров, – произнёс он назидательно-раздражённо, – срок отпущен короткий! Их планы чужды корням русской жизни, чей исток – неиссякаемое свободолюбие!

Вандалы марксизма, – употребил выражение гость, – эксплуатируют самое тёмное в инстинктах толпы, превозносят насилие и по-настоящему верят только в него. Но это противно культурному товаропроизводителю, крестьянину-собственнику, сознательному горожанину. Приманка «Грабь награбленное!» скоро перестанет привлекать, народу откроется обман – в котором чересчур, явно чересчур низменного и примитивного...

Байбарин мог бы заговорить об обмане, что всё ещё не открылся народу, а те, кому бы и просветить обманутых, к этим трудам нимало не тяготеют. Но Прокл Петрович лишь замкнуто посматривал поверх головы гостя, болея немощно-горьким молчанием.

Викентий Георгиевич продолжил о том, что видеть в комиссародержавии не «выверт», а нечто долговременное – значит быть, с одной стороны, пессимистом, а с другой – страусом, который прячет голову в песок, дабы не замечать гораздо более гибельной опасности... За столом слушали и ели принятые на поминках блины с мёдом, пока доктор, пригубив из рюмки густо-красного кагора, опять не возразил:

- Многим, разумеется, противно и больно, что над ними вытворяют – ну да ведь терпели и потерпим... – он вдруг приосанился и проговорил глуховато от взволнованности: – Тирания красных не рухнет, если не станут постоянными решительные и отважные поступки, – при этих словах доктор повёл глазами на Прокла Петровича.

Булкин, тоже смотря на него, медленно приподнял брови:

- Вы показали быстроту мысли и безупречное умение её исполнить, – заявил он непритворно уважительно.

Семён Кириллович тут же с живостью обратился к доктору, приглашая поддержать:

- Вы видели штуцер после дела – от него порохом пахло! Так вот... – Лабинцов повернулся к Булкину и к тем, кто был с ним, и стал с новыми подробностями описывать, как тесть, действуя двумя ружьями, первым же выстрелом свалил главаря, обратил команду наглецов в паническое бегство, а главных обезоружил и «взял на месте!»

Булкин, которого инженер ознакомил с острым сюжетом сразу при встрече, терпеливо помолчал несколько минут и произнёс недовольно:

- То, что большевики обречены, не означает прекраснодушного к ним отношения. Я уже заметил вам... вы не должны были отпускать этих двоих.

Семён Кириллович покраснел и вдруг обрадованно покосился на Мокеевну, подававшую смену блюд.

- Покорно прошу прощения, что я за столом о таких вещах... – попытался ответить он гостю с ветреной иронией, но вышло это ненатурально, – вот тут подтвердят, во что был превращён погреб... – Лабинцов с надеждой глядел на Мокеевну.

Та, в негодовании на узников, прямодушно осведомила:

- Отхожее место сделали! А там припасы, вино разных сортов.

- Вина много выпили? – спросил доктор хозяина.

- Им – и думать о вине? Вы только представьте их положение... – начал тот отвлечённо, но Мокеевна упростила:

- От рябиновой штоф пустой до капли остался. И четыре окорока изъели, ровно крысы. Нет чтобы за один приняться и есть.

Семён Кириллович не одобрил осуждения.

- Мы не дали им хлеба и даже воды, – сокрушённо поведал он гостям, – дом в осаде – нам было не до того...

- Перестаньте благодушествовать! – распекающе произнёс Булкин. – Можно было потерпеть до нашего прибытия – мы получили бы от них сведения.

Лабинцов задирчиво оттолкнул тарелку с киселём:

- Ну, знаете ли! – к удивлению присутствующих и, более всех, тестя он сделался неузнаваемо дерзким. – Тогда судите меня военно-полевым судом! – бросил инженер в лицо представителю Комуча.

Люди Булкина оскорблённо-тяжело посуровели, всё зазвенело нервно-магнетическим звоном, предшествующим молнии, но Викентий Георгиевич заговорил без гнева, с тем достоинством, которое так идёт сознанию огромной власти:

- Не забудемте, по какому поводу мы собрались... – он выдержал полную укора паузу, а затем, извинившись перед Проклом Петровичем за «неуместные выяснения», зачерпнул ложкой поминальную кутью.

Впечатление было сильное. Лабинцов пристыжённо потух и тоже стал есть кутью. Доктор, словно только теперь заметив, отличил одну из стоявших на столе бутылок:

- Джанхотский лафит! У вас что же – запасец?

- Последняя, – с виной в голосе сообщил хозяин.

- А я дюжину сберёг! – воскликнул доктор довольно и без нужды громко. – Господа, выкроите время – прошу ко мне!

 

56

 

Утром, когда хорунжий шёл на кладбище, небо уже было пекуче жарким. За посёлком взгляд привлекло картофельное поле; бледно-зелёная цветень картофеля не скрадывала правильно нарезанных рядов, и сейчас, когда местностью владела война, живописно-аккуратный пейзаж казался странным и трогательным. Несколько женщин пололи, коротко взмахивая тяпками, и Байбарина так и потянуло свернуть с дороги, погрузить руки в очищенную от сорняков рассыпчатую сухую землю…

Земля могильного холмика была глянцевито-сырой, но споро подсыхала, попахивая тягуче, жирновато-плотски. Прокл Петрович бросил на траву пиджак и прилёг в грызущем переживании из-за посещавшей не столь давно думки: если бы не жена – отправился бы в даль и глушь, в намоленное место... Он словно выпросил освобождение – и теперь кожей, колкой пустотой в груди чувствовал стыдящее присутствие умершей. Он потянулся к ней с уверениями, что мысленно стремился в скит к их сыну – в исступлении ужаса: скит разорён красными, а Владимир застрелен...

Всё его существо съёжилось и помертвело от скалящего зубы представления, он взмолился, чтобы этого не было.

Свет бил с бледно-голубого неба, воздух знойно перекипал, контуры реденькой кладбищенской изгороди дрожали и волновались в струистом мареве. «Стрелки жизни, передвиньтесь! воцарись – вместо войны со всем её отвратительным – мирный предполуденный час, ликующе-солнечный и изобильный!..» – мольба требовала обаяния священно-трепетной серьёзности – и Прокл Петрович силился вызвать в себе это состояние, думая о том, какими духовными подвигами созидаются островки исключительной близости к Богу, слывущие намоленными местами. Виделся синий сумрак келий, пропахших ладаном и свечной гарью, представлялись страстотерпцы в лохмотьях, истлевающих на костлявых иссохших телах. Эти люди вымолили дар: после конца их земного пути – там, где будут покоиться их останки, – сохранится присутствие невидимого света, останется энергия Божьего благоволения. Придя сюда, обретёшь утешение, просветление, обретёшь... Прокл Петрович не мог назвать точнее, какое благо он связывал с намоленным местом. «Это то, что будет не менее прекрасно, чем красота, чем любовь, – произносил он мысленно, внушая себе благоговение перед тем, что недоступно словам, – это значит – чудесным образом перемениться... – и тут словно кто-то внутри закончил фразу: – перемениться и стать средством Бога».

Прокла Петровича очаровали два последних слова. Не ради ли этого блага и дано ему жить? Не о том ли говорило ему напряжённое чувство, что он ведом судьбою к чему-то заветному и единственному?

Все его устремления, решения, труды, смертельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием – сделаться средством Бога. Непростая, пёстрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту.

Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нём, Байбарин обратился к Небу: «Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли – к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все – живые».

То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряжённым с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и всё богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зелёным сиянием. В нём и над ним дышала та вольно-кочевая, размётная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето.

Закраину луга отсекал просёлок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот – хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник просёлка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом – сотня уходила за гору.

Там с красивой отчётливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше – из маузера; и посыпало... Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щёлкал ещё один и ещё...

Байбарин подходил к посёлку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью:

- Как обошлось-то?

Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чьё лицо внушило расположение, крикнул:

- Сделали им, отец, чтоб не размножались!

Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружён, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увёртливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню...

Прокл Петрович, таким образом, пришёл домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в посёлке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади неё влезли через окно двое. Хорошо – соседка закричала: «Караул!» Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного.

А ещё случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца – ещё недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: «Поклёп!» – и хотел улизнуть. Его, однако, словили, «взяли за жабры», и он сознался, что «в некотором роде» служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи «за экспроприации» – так он выразился о кражах со взломом, ограблениях.

Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени. Приговор привели в исполнение без проволочек.

 

57

 

Дни шли нескучные. В посёлке узнали, как оренбургские большевики, нагрузив эшелоны награбленным, стали прорываться по Ташкентской железной дороге на юг, к Актюбинску. Атаман Дутов и войсковое правительство въехали в Оренбург. На Форштадтской площади архиепископ Мефодий совершил торжественное молебствие, после которого состоялись смотр войскам и парад.

Новости имели свои особенности. Придя домой встрёпанно-хлопотливым, Семён Кириллович стал рассказывать о доверительной беседе с Булкиным.

- У него сведения, что не сегодня-завтра приедут хозяева завода, сейчас они в Сибири, под крылышком у чехов... – Сев обедать с женой и тестем, Лабинцов держал над тарелкой ложку, не погружая её в суп: – Меня притянут по поводу золота... между прочим, остатки, всё подчистую, красные увезли, – он улыбнулся как-то вкось. – М-да-а... И, разумеется, мне вменят участие в делах Совета.

Семён Кириллович, точно остерегаясь посторонних, перешёл на шёпот:

- Булкин нашим мильонщикам не сочувствует и... это я по секрету – не осуждает меня за конфискацию. Однако оградить – не в его власти. Рекомендует нам уезжать и поскорее!

У Анны затрепетали губы:

- Господи, всё бросить и из дому с детьми...

Муж виновато согласился, пробормотав:

- Хоть то хорошо, что не зима.

Он начал о своём брате, который жил в Челябинске, недавно занятом белыми.

- Брат приютит. Осмотримся... А потом, очевидно, не миновать отъезда за границу... вряд ли в России теперь сыщется место инженера.

Прокл Петрович высказался в том отношении, что уехать, в самом деле, необходимо, и, внимательно глядя на хлебницу, добавил:

- А я осяду в Оренбурге.

- Ты не едешь с нами? – вырвалось у Анны с досадливым недоумением.

- Суп остывает, – заметил он, стал есть, усердно показывая аппетит и торопливо говоря: – Я думаю о Владимире... в Поморье – тоже война. Вероятно, громят монастыри... и он вернётся на родину.

Лабинцов удивлённо возразил:

- Мысль малоосновательная. Скорее – он взял оружие и воюет... – инженер чуть было не сказал: «на той или иной стороне».

- Папа! – Анна оперлась локтем в стол и прижалась виском к ладони: – Ты говоришь невозможные вещи...

- Совершенно невозможные! – Лабинцов смотрел на тестя жалостливо-удручённо. – Если ты думаешь, что обременишь нас, то я тебя уверяю...

Лицо хорунжего стало замкнуто-нетерпеливым. Он был захвачен тем, что если ему суждено вымолить у Бога благостыню, то это свершится здесь, в родном краю, где в последнее время ему не раз даровалось чудесное спасение.

- Я не могу уехать из этих мест, – сказал он, недовольный, что приходится оправдывать намерение, – я ничего не решал: оно так, потому что так! Мне так написано.

«Смерть жены сразила его, – подумал зять, – да и упрямства, религиозности в избытке».

Анна растерянно засуетилась:

- Но мы не можем оставить тебя одного, папа!

Когда она это говорила, Мокеевна стояла подле с миской творога, будто ожидая момента поставить её на стол.

- Я могу с ними быть.

Все трое обратили на неё взгляды. Она сказала с обычной рассудительностью:

- Мне так и так не след удаляться от Оренбурга: одна дочка там живёт, вторая – около, в станице Сакмарской.

- Я вас очень прошу за папу! – воскликнула Анна, настоятельно-ласково улыбаясь женщине.

Смутившийся Прокл Петрович повёл перед собою рукой, словно ему досаждал комар:

- Нет-нет, ни к чему...

Мокеевна, вполне одобряя, что он и должен был так отозваться, произнесла с горделивой скромностью:

- У меня ещё не те года, чтобы без дела доживать... – налив в творог сметану, принялась его размешивать ложкой. – Вы – самостоятельные и проживёте, – обратилась она к Байбарину истово-почтительно и отчасти робко, – а всё-таки стирка, глажка, подлатать одёжу – надобны ещё руки... И то ведь... – она, в свою очередь, смутилась, – что ж мне – наниматься к чужим людям?

Прокл Петрович, смотря в сторону с глубокомысленно-беспредметной строгостью, сказал:

- Ну зачем же...

Лабинцов с женой, выйдя и коротко переговорив, предложили Мокеевне плату за полгода вперёд. О дальнейшем предполагалось, что когда они устроятся, то изыщут возможность помогать.

 

58

 

Для хорунжего, после того что произошло в станице Кардаиловской, было бы неблагоразумием явиться в Оренбург под своим именем. Мокеевна и тут оказалась кладом: её муж Маненьков Терентий Пахомович скончался восемь лет назад, надорвавшись на каменоломне. Был он на два года моложе Прокла Петровича... Поутру инженер ушёл с метрическим свидетельством Маненькова и вскоре принёс бумагу, которая удостоверяла: её предъявитель Терентий Маненьков служил в Баймаке при заводоуправлении сторожем с 1910 года по сей день.

В Оренбург снаряжался обоз: отправляли раненого офицера, которому ампутировали ногу, и возвращались, по их желанию, домой двое добровольцев, вчерашних гимназистов, заболевших дизентерией. Булкин удовлетворил просьбу инженера, велев обозным взять с собой Прокла Петровича и Мокеевну. Отставной хорунжий приоделся поплоше: Мокеевна раздобыла для него мужицкие самотканые штаны и такую же ношеную рубаху из бумажного холста, столь любимого в народе за дешевизну.

Лабинцов с семьёй уезжал в этот же день, но несколькими часами позже.

Прокл Петрович расцеловал внучек, дочь, обнял и поцеловал зятя. Тот, опередив, подхватил его дорожный мешок и понёс на улицу к телеге. Мокеевна уже поместилась в ней. С собой везли только самое необходимое в быту, несколько икон и харч.

- Трогай! – сказал хорунжий возчику, но на подводу не влез.

Железные колёса скрежетнули, давя мелкие камешки, он пошёл рядом и встал – повернулся к дочери, к внучкам, к зятю и вскинул, не поднимая локтя, правую руку. Ему махали, махали... Он нагнал подводу и на ходу, перевалившись через грядку, забрался в неё.

Была жгучая пора перед макушкой лета, когда рожь, там, где её не потравили, выколосилась и развернула серо-зелёные полотнища, когда готовился выкинуть колоски ячмень и лопушилась гречиха. Старики и бабы боронили поля, оставленные на пар, а уже поторапливали с покосами вымахавшие травы.

Часто дорога брала в гору, а то бежала под уклон, тогда обступали причудливо искривлённые дуплистые вётлы, и за ними виделась только холмистая степь.

Прокл Петрович, в чувстве некоего прозрения, которым он жил с недавнего времени, глядел вокруг мягко, боясь за хрупкость душевного равновесия. Он не старался вникать в слова «стать средством Бога», дорожа приятно-своеобразным настроением маячащей необъяснимости.

На второй день пути привал на обед был у заросшего рогозом озерца, в чьём берегу сидели могучие, в бархате лишайника камни. Солнце с высоты зенита затапливало всё таким острым блеском, что едва замечалось пламя костра. Из задымленного котелка скользнула через край пена, всхлюпнула на углях – Мокеевна всыпала крупу в кипяток, бурливший ключом, и бульканье прекратилось.

Прокл Петрович по-крестьянски точил складной ножик о голенище сапога, собираясь нарезать ломтиками старое желтоватое сало, но Мокеевна протянула за ним руку:

- Не стоит вашего беспокойства.

Он, однако, сало не отдал, сказав тихо, чтобы не слышали у соседних костров:

- Надо бы нам, Устинья, перейти на «ты» – а то незачем было документ выправлять.

Она быстро и прямо глянула ему в глаза, взялась протирать полотенцем миску и, подавая её, степенно проговорила:

- Бери, что ли, Пахомыч.

Пока ехали, он узнал её судьбу. Отец её служил конюхом у владельца нескольких мельниц и пекарни. Девочку-подростка взяли прислуживать его жене, смотреть за детьми. Она выучилась готовить по купеческим вкусам. Под венец пошла против своей воли: отец-мать упрямо стояли за Маненькова. Он был человек шустрый, оборотистый, скупал по деревням коноплю, пеньку, а больше – подсолнечную золу, которую выгодно сбывал на фабрику, где вырабатывали поташ. Терентий снимал в большом селе дом, старался-откладывал в кубышку.

- Плохого, Бог упас, я не видала от него, – бесцветно, как бы нехотя говорила Мокеевна, – не дрался. Пить, конечно, попивал, но знал свою меру.

Меж тем недремлющий враг рода человеческого не упустил Маненькова из виду, попутал. Кромешной ночью Терентий сбил замки с чужого лабаза, украл воз мануфактуры и вскоре погорел. До тюрьмы не дошло, но он лишился нажитого и был замаран. Теперь приходилось браться за самый тяжёлый, чёрный труд.

- На работу стал жадный – прямо зверь каторжный! – с восхищением и вместе как бы с ожесточённостью сказала Мокеевна.

Нужда, однако, не послабляла Терентию.

- Носил сапоги с заплатками, и нанимали мы избёнку с сенями-плетушками – за полтора рубля в месяц. В квас натолчёшь сухарей, солёных огурцов накрошишь и счётом – чайными ложками – замаслишь конопляным маслом. Вот нам обеды. – В лице Мокеевны были неутолённая обида и неловкость.

Когда муж безвременно умер, вдова и подросшие дочери подались в люди. Старшая батрачила на зажиточных казаков в станице Сакмарской, там приглянулась парню-бедняку, и он позвал её замуж. Живут в ладу, но несытно. Другая дочь пошла за вдовца-мастерового. У него дом с огородом в Оренбурге, в предместье под названием Форштадт. Муж чинит швейные машинки, охотничьи ружья, примусы, замки, лудит посуду, выполняет прочие работы по металлу, жена справно хозяйствует: козы, гуси, куры есть.

 

59

 

Поздним утром путники сгрузили с подводы поклажу на сельской по виду улице. За сплошным забором стоял дом, крытый жестью, которая в своё время была покрашена, но сейчас имела неопределённо-грязноватый цвет; выцвела, облупилась краска и на умело покрытых резьбой оконных наличниках.

На крыльцо вышла молодая женщина, повязанная платком, всмотрелась поверх забора и с подавленным вскриком кинулась к калитке. Обнимая, целуя мать, воскликнула волнуясь:

- Радости-то, радости! не случилось чего?

- Здорова, не прожилась, а только перехожу на новое место, – заявила Мокеевна.

Дочь с искренним любопытством смотрела на Прокла Петровича и – не успел он представиться – сказала приятно-переливным голосом:

- Добро пожаловать с дороги! – Была она белолицая, пригожая, глаза так и лучились.

Прокл Петрович поблагодарил её с поклоном – церемонно, как оно держалось в народе у старшего поколения.

Подошёл хозяин – средних лет мужчина с тёмными, не тронутыми сединой волосами, подстриженными в скобку по обычаю староверов. Хорунжий знал, что зовут его Евстратом, а дочку Мокеевны – Олёной.

В доме к бабушке подвели внука лет трёх с половиной. Затем мать и дочь вновь обнялись. Пока не исчерпалась радость встречи родных, Прокл Петрович – с видом смущения и любезности – сидел на стуле около русской печи. Хозяин, говоривший басом, бережно и радушно задал тёще вопросы о здоровье, о дороге и, переставив табурет к стулу гостя, присел. Наступил своим чередом момент, когда следовало сделать то, что Мокеевна и сделала, – указала на спутника:

- Хороший, такой хороший человек! Через чего и страдает. Уж уважьте меня... надо его звать по имени-отчеству отца покойного – царство ему небесное.

Дочь с зятем переглянулись, помолчали, а затем кивнули: сперва он, следом – она. Оба как бы согласились, что пожелание матери – самое обыкновенное дело. Они ни о чём не спросили – очевидно, поняв своё о её отношениях со спутником.

* * *

Хозяйка, перед тем как пригласить к столу, покрыла его вынутой из сундука скатертью. Передний угол просторной чистой комнаты занимал киот с потемневшими образами в бумажных цветах. По крашеному полу расстилалась до порога широкая серая дорожка. У стены за отдельным столиком примостился мальчик – ел из деревянной миски варёное мясо и давал кусочки мохнатой, очень по виду старой собачке.

Евстрат указал взглядом на иконы:

- Бога я чту, но к богомольству – не любитель, молитву не читаю. Про себя помолился – и будет.

Олёна сноровисто достала рогачом из печи немалый горшок:

- С дороги-то щей горячих – с варку!

Над полными тарелками закурился парок, щи огненно лоснились круговинками бараньего жира. Хозяин вынул из пузатого графинчика стеклянную пробку, произнёс солидно:

- Самогоночка у меня – как делают понимающие с коньяком – настояна на тминном листу! – твёрдой рукой налил зеленоватые толстого стекла стаканчики. – С приездом! И будем здоровы.

Женщины только пригубили. Неторопливо заработали ложки. Налив по второй, Евстрат сказал с приветливой торжественностью:

- Чтобы, дай-то Бог, установилось прежнее! – и выжидательно посмотрел на гостя. – Правда, милый землячок, не знаю вашего взгляда...

Бывший хорунжий с наслаждением вкушал щи и приостановился не сразу.

- Я вам скажу... – он увидел на блюдце стручки горького перца, положил один в тарелку и, топя его ложкой, объявил: – Коммунисты – гнусь! Учение красных – стряпня для кизячных людей!

Хозяин был явно доволен, особенно ему понравились «кизячные люди». Он повторил выражение и подтвердил удовольствие, подняв кулак с оттопыренным большим пальцем:

- Из чего кизяк делается, с каким духом горит – вот и есть их портрет! Сами негодны на мысль и помогают душить у других то же сравнение жизни. До германской войны за три рубля я брал барана. А в эту весну, при красных, фунт старой муки стоил три рубля.

Гость подхватил:

- В прежнее время, в буфете вокзала, налимью уху получал за сорок копеек.

- Зато подарили нам права-аа! – разжигаясь и играя голосом, насмешливо растянул конец фразы Евстрат. – Пришли ко мне, угнали моих коз и на память оставили бумажку с печатью.

- Коз забрали? – всполошилась Мокеевна.

Олёна кивнула, жалостливо посмотрела на мальчика:

- Не стало Феденьке молока. А уж козла мы откормили – сала в нём было, как в борове.

- Я им показываю мозоли на руках, – тягуче басил хозяин. – У кого забираете? У пролетария?! А они: козы есть – выходишь не пролетарий, а собственник! Без коз, может, и будешь пролетарий, и то мы ещё посмотрим...

Олёна указала на мужа:

- Он их и матернул! – с уважительной гордостью добавила: – Чуть-чуть не увели его.

- Чтоб им пропасть! – Мокеевна тряхнула головой, что-то невнятно бормотнув: в сердцах помянула нечистого. – В Баймаке кто вылез в красное начальство? Один, предводитель-то: бывало, за гривенник говно съест. Человек простой – близко постой: карман будет пустой.

Занявшись щами, оторвалась взволнованно:

- Инженер, у кого я работала, он обдумал за весь посёлок – когда голодуха лезла за пазуху. И пережили зиму-то! Кабы не он – сколько детишек перемёрло б. Матерям взять было нечего – а он, Семён Кириллыч, добился. Дак что после этого? Хотели его тащить на казнь... – и полился живой рассказ о треволнениях, о стрельбе в ночи.

- А наш-то, – не без задора взглядывала она на хорунжего, – одно ружьё при нём и другое, как ахнет! Прямо открыл войну на них! Кто бежать – да от него поди убеги...

Мальчик за своим столиком испуганно и мечтательно слушал, дыша открытым ртом. Наевшаяся собачка спала рядом на полу, точь-в-точь скатка войлока. Евстрат, не пропуская ни слова, тихо велел Олёне налить гостю добавки в опустевшую тарелку.

После обеда повёл его в огород.

- Неплоха бывает у меня чёрная редька, – проговорил с расстановкой, помолчал, глядя гостю в глаза, и произнёс ласково-доверительно: – Пахомыч... – Затем продолжил: – Должна хорошо уродиться... редька-то. Попробуете – со студнем.

По рыхлой перегнойной земле стелились, местами скрывая её, плети тыкв с колокольчиками жёлтых цветков. Горох, пышно завиваясь вокруг натыканных рядами хворостин, молодо зеленел весёлой чащицей. От вида ухоженного участка душа Терентия Пахомовича (будем и мы так именовать героя) исполнилась каким-то трезвым теплом.

- Укропом пахнет.

Хозяин не взял эти слова во внимание, уронил намекающе, подразумевая, что гость при белых имеет нужду в чужом имени:

- И эта, теперь-то, власть – не та.

Пахомыч вдумчиво смотрел на капустную грядку.

- Сказана истина: внизу – власть тьмы, вверху – тьма власти. – Помешкав, произнёс: – Зависимость русских от лжи не даёт что-либо изменить...

От дальнейшего, впрочем, воздержался, и заговорил Евстрат:

- Видели вы, чтобы утка сама пришла на кухню к поварам? А рабочие, нализавшись лжи, попёрли к красным. Не понимали, что обозначают тем самым: «Жарьте нас для будущего пира!» Те, конечно, всемерно довольны и, не зарезав, принимаются у живых выщипывать перья.

Мастеровой будто дал выход ущемлённой хмурой силе:

- При царе я господ не любил. Начальство – ненавидел. Полицию, за глаза, хаял. Налогообложение – проклинал! А теперь... – говорил почти надрывно, – теперь и за то, и за другое, и за третье, за всё тогдашнее я не устал бы землю целовать! Тогда к нам были несправедливы, но потрошить – не-е-ет, не собирались!

- Ну, так тогдашнее теперь наладится, – отозвался Пахомыч с чуть уловимой улыбкой в голосе.

- Счастливых надежд! – сказал с тоскливым сарказмом Евстрат. – Слыхали о законе «Реквизиции для военных нужд»?

Он имел в виду приказ, дававший военным, к примеру, право конфисковывать у спекулянтов грузы, что занимали необходимые для снабжения фронта вагоны. Мера обеспечила начальство винами и коньяком, провозимыми с Дальнего Востока. Прочие же товары, после жирной «подмазки», благополучно оставались в вагонах.

- Взятки и при царе брали, но чтобы так похабно... – Евстрат сжал кулак и притиснул к груди. – Вот тут бурлит и гложет – спасу нет!

Рассказал, как у сукновалов ремесленной артели была конфискована шерсть и продана хозяевам фабрики. И разве это единственный случай? Чины военно-хозяйственного управления за казённые деньги вовсю скупают хлеб, чтобы вызвать его нехватку и нажиться на распродаже, как уже наживаются на торговле дровами, для чего реквизируют у лесорубов лес. Начальники, большие и малые, знают одно: искать поживу, роскошествовать, кутить по ресторанам – искалеченные же на фронте солдаты и семьи погибших не получают никакого пособия. А при царе – получали!

- И разве тогда, – продолжал Евстрат в неотпускающем злом азарте, – поутру встретишь офицера под мухой? А теперь ходят с красными рожами – хоть прикуривай! Почему они не на фронте? Отродясь в нашем городе столько офицеров не было. Обсели тыл, как лягушки болото.

 

60

 

Пахомыч и Мокеевна, как и подобало их летам, обвенчались тихо и нашли квартиру в крепко строенном флигеле близ Конносенной площади. По нонешним временам, повторяла Мокеевна, перво-наперво надо беречься от голода. Она водила Пахомыча на базар, где неправдоподобно дёшево продавалась свежая мелкая рыбёшка. В это лето она заполонила Урал, поминутно всплёскивала у самого берега: рыбаки таскали её бреднями, «зачерпывали» наметками – большими сетчатыми кошелями на шестах – и торопились сбыть.

Маненьковы носили её с базара пудами. Незаменимая спутница бывшего хорунжего по случаю запаслась солью и управлялась с посолом рыбной мелочи ловко и вдохновенно:

- Не дай Бог бесхлебицу, но если что – у нас будет и похлебать, и пожевать.

На базаре услышали о расправе с отрёкшимся монархом. Поговаривали: и вся его семья беспощадно побита красными. Люд, однако, более склонен был верить, будто царские дети, как заявляли большевики, «содержатся в надёжном месте».

В Пахомыче ожили недавние захватывающие беседы с Лабинцовым. Помогая Мокеевне потрошить рыбу, он поинтересовался её мнением об убийстве царя.

- За Богом не шёл, старую веру гнал, – послышалось в ответ.

- Ну, а будь он старой веры, была бы у бедноты лучше жизнь?

Женщина поглядела на него с выражением: «А как же иначе? Ишь, проверить меня решил!»

Он спросил, каким она хотела бы видеть царя.

- Мне его видать не надо. Пусть бы себе сидел, где ему положено. Только б от него шло, чтобы в местностях не умирали от голода.

- Как же он из Петербурга за каждым местом уследит?

- Если царь уместный, – убеждённо сказала Мокеевна, – то от него будут по местам, кто и уследит, и обдумает, и не допустит никого до голодной смерти.

Пахомыч, под впечатлением этих слов, обрадованно осваивался с тем, что перед ним женщина непростая – мыслящая. Спросил, знает ли она, что царь обманывал, будто его фамилия Романов? Ведь был-то он немецкого рода...

Мокеевна, разумеется, не знала – однако любопытство в ней не возбудилось. Она стряхнула с пальцев в лохань прилипшие рыбьи внутренности:

- Ну и если б он был русский, а за Богом бы не шёл?.. – в её глазах проглядывала отстоявшаяся опытность. – Кто в Баймаке при красных верховодил? Кто хотел убить Семёна Кириллыча? Русские.

Простота умозаключения была восхитительна. У Пахомыча едва не вырвались похвалы – но он смекнул: с Мокеевной так не годится. Она в них увидит либо несерьёзность, либо снисходительность.

На ночь он читал Библию, а на другой день ноги понесли в публичную библиотеку. Снаружи стена её вдоль всей панели была оклеена известиями о победах белых воинов. Лубочные Илья Муромец и Добрыня Никитич поддевали пиками паукообразных человечков, чьи физиономии имели отдалённое сходство с Лениным и Троцким. Сообщалось, между прочим, что кайзер Вильгельм распорядился приготовить «ферму под Берлином» для красных правителей, которые «уже пакуют чемоданы».

В библиотеке Терентий Пахомович встретил вопросительный взгляд девушки, державшейся чинно-официально, её цвет лица намекал на слабость к папиросам. Она услышала, что посетителя интересует рассказ Льва Толстого «Божеское и человеческое». Со вчерашнего дня это произведение напрягало память хорунжего.

Барышня, которая видела перед собой, если судить по одежде, крестьянина, решила, что это – опростившийся толстовец. Она принесла второй том издания «Круг чтения» за 1906 год, и Терентий Пахомович увидел здесь нужный рассказ. Расположившись с книгой в пустом, с запахом сырости и прелой бумаги зале, нашёл эпизод, где старик-раскольник, умирая в Красноярской тюрьме, попросил позвать другого узника – революционера Меженецкого. Хорунжий, читавший рассказ довольно давно, убедился, что описываемое время помнилось ему верно. Это было царствование Александра Третьего, 1886 год.

Раскольник поведал революционеру пророчество о царях. Хорунжий перечитывал слова старца: «А ты понимай в Духе. Цари область приимут...» Меженецкий не понял: «Какие цари?» Ему было объяснено: «И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий ещё не прииде, не пришёл, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придёт... понял?»

Это были слова из Апокалипсиса, и хорунжий, казалось ему, со всей ясностью понимал, почему они вложены Толстым в уста старца, умирающего в царствование Александра Третьего. Лев Толстой взял выдержку из Библии, чтобы указать на фон Гольштейн-Готторпов.

Если исключить Екатерину Вторую – она была как-никак не царём, а царицей, – то вот пять царей: Пётр Третий, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый и Александр Второй.

Слова «един остался» относятся к шестому – к тому, кто правит в описываемый момент: к Александру Третьему. А седьмой царь, которому должен был прийти конец, – это расстрелянный Николай Второй.

Мне возразят, представлял привычное Терентий Пахомович, что Толстой мог вовсе и не иметь в виду голштинскую династию. Но тогда цитата из Библии оказывается не связанной с Россией. А старец-то говорит о ней! Он перед смертью передаёт понятое им о царях – владетелях России! Если Гольштейн-Готторпы не подразумеваются, то число «семь» повисает в воздухе. Царей – считать ли с Ивана Третьего или с Михаила Романова – было больше.

Размышляя над обоснованностью своего вывода, Терентий Пахомович сказал себе: писатель не мог не видеть того, что стало явным для отставного хорунжего. Лев Толстой вывел на свет столько несносного в русской жизни, так основательно проследил, как оно накапливалось и привело к Первой русской революции, что вполне мог предвидеть конец главного виновника – династии, державшейся на обмане.

 

61

 

Терентию Пахомовичу иногда встречались знакомые по довоенной поре. Его вид если и удивлял, то не особенно: делалась поправка на переживаемый момент, полный нежданного. Бывший хорунжий с грустно-насмешливой покорностью судьбе произносил: «Увы-с, погорелец!» – и не продолжал разговора – как правило, к удовлетворению собеседника. Однажды отставной столоначальник в старомодном галстуке кручёной верёвочкой предложил «вспомоществование» – и Терентий Пахомович взял, кивнув в благодарность.

Мокеевна, стараясь тратить поменьше из денег, полученных от Лабинцова, жарила рыбные котлетки и торговала ими с лотка. Вязала на продажу носки из собачьей шерсти: Пахомыч, по примеру другого старика, научился подманивать бродячих собак и стричь их. Он ходил со стариками и ватагой мальчишек за город, в поля: ловить силками перепелов.

Потом ему подфартило: дворника, на чьём участке проживали Маненьковы, скрутил ревматизм, больной перебрался к дочери, и Пахомыч получил освободившуюся должность. Ему удалось более или менее очистить двор от мусора, но общая обстановка мало располагала к порядку.

Город, продуваемый жарким пыльным ветром, выглядел сутолочно-взъерошенным. Под солнцем гудело многолюдье: атаман Дутов сумел обеспечить разовый подвоз большой партии сапог и обмундирования, сёдел, другой амуниции, и из станиц нахлынули те, кто пока что задерживался с выступлением на фронт. Перед зданиями комендантского управления и воинского присутствия стояло скопище телег, заморённо томились кони; с уходящими воевать понаехали жёны, матери, отцы. По слухам, семьям должны были «выделять» ситец. Писари, перекрывая гомон, надсаживали горло: выкликали фамилии казаков. Офицеры выстраивали в ряды тех, кто уже надел новенькие гимнастёрки и шаровары с лампасами.

Войско строилось перед собором, и с колокольным звоном, под пение хора, выносилась предшествуемая хоругвями икона; сверкали золотом ризы, длиннополые стихари. После молебна оркестр исполнял «Коль славен наш Господь в Сионе...» – выбранный временем государственный гимн. Члены войскового правительства произносили зажигательно-патриотические речи – назначенные от казаков выступали с ответными, по написанному, речами, с клятвами сокрушить вероломного врага, «вырвать с корнем жало у ненавистников святой Руси и казачества!»

Публика – хмельная более ли от выпитого или от веяния вселенского торжества – рукоплескала, махала шляпами, разражалась вскриками, восторженными взрёвами: полк уходил на войну.

Вскоре, однако, многие из этих конников, что запаслись снаряжением и получили денежное пособие, оказывались в родных станицах.

Люди нетрусливые, умеющие воевать, они не знали, что такое – большевицкая власть? Положим, знали уже и неплохо – да только не могла не загораться в них внутренняя усмешечка при виде осанистых господ, которые, не говоря уж о том, чтобы рисковать головой, не собирались и толику состояния пожертвовать на армию. Те, кто спас свои деньги, и те, кто сейчас снимал жатву там, где не сеял, уступали вождям заботу об изыскании средств для победы. Имущие люди и их выхоленные дамы и барышни отмечали, что ныне гораздо дороже деликатесов стоят свиные отбивные, жирная баранина, копчёная колбаса и под разудалую мелодию «Чёрных гусар» поторапливали разгром большевизма как дело естественное, само собой разумеющееся, – закономерно возложенное на других.

Комиссары же упрямились, насаждали у себя в армии жёсткий порядок, расстреливали уклоняющихся от боя, гнали массу вперёд. И вот уже занята Казань, вроде бы так недавно – и столь впечатляюще лихо! – захваченная белыми. На юге Оренбургского края – тоже разочарование. Станичники никак не выбьют противника из взятого в клещи Орска. В очередной попытке, наступая двумя полками, потеряли целый батальон и откатились.

Оренбургские госпитали, лазареты полнились ранеными, и негде было класть; воцарилась антисанитария, лёгкое ранение оборачивалось гангреной. Тех же, кого судьба миловала и они начинали выздоравливать, выпроваживали на улицу, где они могли искать приюта сколько угодно душе.

Приезжая в город по надобностям службы, боевые офицеры – обносившиеся, зачастую в разбитых сапогах – посматривали на гостиницы, заселённые чиновниками и спекулянтами, и шли ночевать в битком набитую, смрадную, с клопами и вшами, комнату бывших номеров. Фронтовики всюду видели упитанное, одетое во всё новое офицерство, что разместилось в реквизированных квартирах, сорило деньгами... Вопрос не в том, какое настроение фронтовики привозили в свои части, вопрос – кого они больше ненавидели: красных или собственных собратьев в тылу?

Те успешно добивались страстного чувства и от других сословий. Здоровые, жизнелюбивые люди особенно охотно пополняли аппарат контрразведки, а она всё большее значение придавала облавам. Утром рабочие, идя в железнодорожные мастерские, забегали в буфет вокзала за хлебом – тут их прихватывали и требовали паспорт. Рабочие жили рядом и паспортов в мастерские не брали – за что следовало уплатить. Тех, кто не желал или не мог, доставляли на улицу Воскресенскую в отделение контрразведки – в здание с закрытым двором, которое в народе лаконично называли «сыск» и откуда можно было выйти с раздавленными дверью пальцами или не выйти вовсе.

Тыловая деятельность обретала разнообразие. Ввиду подступающей зимы началась реквизиция тёплых вещей для армии. На шубы господ и котиковые манто их дам никто не посягал, но у ремесленников и рабочих, у извозчиков и грузчиков изымали малахаи, овчинные полушубки, из дедовских, обитых цветной жестью сундуков забирали оренбургские пуховые платки, шарфы козьей шерсти, носки. Всё это поступало на местный рынок, где давно уже сбывалось зимнее обмундирование со складов. Замечательно, что торговали не только реквизированными вещами, но и – хотя и не на толкучке – ордерами на реквизиции.

Жители сельской местности наведывались в город купить нужное и обогащались свежими впечатлениями для обстоятельных рассказов дома. Распутица раскиселила дороги, густая липкая грязь смолой наворачивалась на колёса: из станиц везли картошку, арбузы, тыквы, стремительно дорожавшую муку. На базаре, нервно теснясь, толкли слякоть модными, но в плачевном состоянии ботинками дамы, чьи мужья спасти имущество не сумели. Казачки в добротных глянцевых кожанах не без презрительного злорадства смотрели на этих барынь, что страдальчески приценивались к творогу, к каймаку, к яйцам и ссорились, стараясь перехватить одна у другой курицу.

Небо, холодея и холодея, глядело со сквозящей апатией: красное войско возвратилось в Оренбуржье, проникая всё дальше несколькими клиньями. У красных уже были Бугуруслан и Бузулук. В столице края расхристанная взбалмошность состязалась с чутко-ехидным глухим ожиданием. Людям в шубах вызывающе нехорошо улыбались люди в заплатанном. Но к кухням гостиниц подвозили и подвозили мороженых уральских осетров, гардеробные лакеи подобострастно принимали манто и шубы, и, когда в ночь распахивалась дверь ресторана, оттуда со снопом света, со жгучей волной музыки рвался ни с чем не сравнимый задор:

 

Она была курсистка

И шила гладью,

Но выбилась в артистки

И стала...

 

Перед последним словцом певица коварно смолкала, и его, неспетое, с пьяной размашистостью выдавал какой-нибудь звучный мужской голос, а то и несколько сразу.

 

62

 

Хорунжий, ожидая вести от родных, ходил через день-два на «главпочту», куда, по уговору, ему должны были писать на имя Маненькова. В середине декабря, когда столбы дыма над крышами обваливались от порывов морозно-раскалённого ветра, а беспрестанно отворяемая дверь почты закуржавела изнутри, Пахомыч вместо обычного «вам ничего!» – услышал:

- Извольте паспорт.

Этим документом, мысленно произнеся пару весьма выразительных слов по поводу заломленной цены, Маненьков обзавёлся ещё летом.

Почтовый служащий, астматик, чья шея была так утеплена, что голова не ворочалась, подержал паспорт перед глазами, дыша с однообразным присвистом, и вручил получателю конверт с напечатанным на машинке адресом. Там, куда наклеивают марку, на машинке было отстукано: «Воинское». Хорунжий отошёл к белёсо-сизому обмёрзшему окну, вскрыл письмо и обнаружил купюру – радужную старую добрую «катеньку»: сторублёвку. В тогдашнюю пору «керенок» и подобных скороспелых дензнаков царские ассигнации весьма почитались властями всех цветов и оттенков.

Письмо было от Лабинцовых, и из него следовало, что семья вместе с братом Семёна Кирилловича ещё в начале осени переехала из Челябинска в Омск, столицу белой Сибири. Лабинцова временно приняли консультантом в некий военно-промышленный комитет. Маненькову было отправлено, оказывается, уже с десяток писем, и в каждое вкладывались деньги. Не имея ответа, семья беспокоилась, Семён Кириллович поделился с коллегами, и ему посоветовали придать очередному письму вид служебного отправления – благодаря этому работники почты не решились поступить с ним, как с прежними.

Анна писала, что девочки переболели ангиной, но теперь со здоровьем у них, кажется, благополучно. «А вокруг, увы, видишь какое-то общественное нездоровье. Нравы опустились, некоторые дамы доходят до неслыханного». Чувствовалось, как Анна сдерживается, сообщая: «Везде расклеивают портреты нового правителя Колчака, эсеров больше не любят, много разговоров о благе железной диктатуры». Затем следовала фраза: «Семён не в настроении». Семья собиралась в Харбин. Лабинцов рассчитывал устроиться в Китае на медеплавильный завод американской или шведской компании.

У окна возле Терентия Пахомовича стоял священник – тоже с письмом. Согретый его содержанием, батюшка проникся словоохотливостью:

- Ваше не со скорбями? – доброжелательно улыбнулся он Пахомычу, который засовывал своё письмо за пазуху.

Тот дружественно кивнул, и оба вышли на улицу разговаривая. Священник рассказал, с какими трудами достал билеты супруге и детям и отправил их в Омск. Теперь он знал, что они добрались и «Бог послал кров».

- Место в Омске я себе выхлопотал, но пока не еду. Раненые и отходящие к Отцу Небесному – на моём попечении, – сообщил священник с тоскливо-нудящей озабоченностью. Он направлялся в госпиталь, и ему было по пути с Пахомычем. – Ждут меня с надеждой... кто – чтобы Бог дал поправиться, кто – чтобы принял с прощением.

Хорунжий понимающе посмотрел в бородатое добродушное лицо, и батюшка остановился:

- А от людей маловато внимания к раненым, маловато. Не жертвуют на них. А кто к ним призван долгом – пренебрегают. Мы вот с вами разойдёмся, больше не увидимся – и я вам скажу... Между живыми лежат мёртвые сутками, а вынесут – так складывают покойников под лестницы, даже на чердак. Простите, в сортиры кладут.

Он заговорил тише и так, будто с тревогой объяснял собеседнику, как обойти угрожающую тому опасность:

- Вы думаете, вывезти и предать земле – рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого, и не след нам заблуждаться – что будет.

Хорунжий с интересом спросил:

- Как же быть?

Лицо батюшки отразило нетерпение, он сказал уже другим тоном:

- Верить надо. – Попрощавшись, произнеся: – Бог вас храни! – пошёл в госпиталь.

 

63

 

Красные надвигались с запада, с севера и с юга. На фронт уезжали, промаршировав под взглядами публики к вокзалу, неукомплектованные части совсем юных солдатиков-добровольцев – в большинстве вчерашних гимназистов и реалистов с детски-гордыми, отчаянными, бесстрашными лицами.

Публика, в разъедающей страхом взбулгаченности, поддерживала себя толками об ожидаемой помощи – о каких-то отборных ударных батальонах. А налетали известия, как в снегах в степи, под ледяным ветром замерзают целыми взводами плохо обмундированные юнцы.

Нарастало бурление спешки, когда клич «Эвакуация!» означал для кое-кого желание не только вывезти своё, но и прихватить из казённого. В необоримой неразберихе не уронило себя военное чиновничество, отбыв на восток в протопленных, с запасом снеди пульмановских вагонах.

Январь девятнадцатого мёл полотно железной дороги мёрзлыми космами буранов. Когда, казалось, уже не могло быть холоднее, когда выгоняющий слезу воздух замутился от такой густо-тяжёлой стужи, что бледно расплывались все очертания, Оренбург опять сделался красным. На рельсах стояли двадцать восемь исправных паровозов и двести пятьдесят вагонов с товарами – которые у стольких лиц возбуждали аппетиты и достались подарком тем, кто и не помышлял о подобной награде.

В чумоватой атмосфере задышал праздник не праздник, но что-то вроде. По накатанному нечистому городскому снегу затоптался высыпавший отовсюду оборванный народ – бездельно-занятой и ужасно говорливый, – и уж не верилось, что по этим улицам совсем недавно рысаки, всфыркивая, несли сани, в которых привставал разгорячённый, в расстёгнутой шубе, с бутылкой коньяка в руке барин.

Частную торговлю провизией прикончили, а по карточкам выдавали столько, что и мышь не облизнётся, – но взяла силу, слышась на каждом шагу, упрямо-лучезарная присказка: «Сегодня как-нибудь, а уж завтра – блины!»

Терентий Пахомович, постояв в очереди положенные часы, получал как дворник порцию овсяной крупы. Мокеевна была ближе к счастью. Вступив по купленной справке в профсоюз работников нарпита, устроилась поваром в столовую комсостава гарнизона. К весенним сырым метелям порции пшена чахоточно ужались, но Мокеевна приносила со службы коровьи и конские кости с остатками мяса.

Горожане мёрли от тифа и от голода, свозить покойников на лёд Урала запрещалось – а свозили. Мокрые снежные хлопья застилали сложенные наподобие поленниц трупы, но снег стаивал, и зрелище коробило непривычных – каковые, правда, стали редкостью.

Весна устанавливалась гнилая, с туманцами, изморосью, гололедицей. И с новостями иного, чем давеча, характера. Красные выдохлись – с востока наступали войска Колчака, нацеливаясь и на Оренбург. По нему проходили и проходили группками мобилизованные рабочие с тощими мешками за спиной.

В одно мутноватое утро шёл и Терентий Пахомович, но только не с мешком, а с внушительной вязанкой хвороста, который получил от конторы коменданта района – с тем, чтобы изготовить мётлы на лето. По дороге, обгоняя, проезжал воз, и кучер, накренясь с козел, позвал негромко:

- Эй, добрый человек!

Пахомыч, клонившийся под тяжестью ноши, выпрямился, увидел окладистую соломенно-седую бороду, широкую фигуру и узнал Никодима Лукахина из станицы Изобильной. Глянув по сторонам и не обнаружив подозрительных лиц, сказал с впивающимся вниманием:

- Встреча-то неслучайная, Фирсыч?

- Хочу вас подвезти. Вон туда вам? – произнёс Лукахин так, как если бы они вчера только расстались, и показал рукой на видневшееся через квартал здание с арочным ходом во двор.

- Как есть туда.

На гружёном возу нашлось место и для хвороста. Пахомыч поместился на козлах рядом с кучером, который поведал:

- Как красные в город зашли – я вослед сюда ж. Служу по развозу фуража со станции. Ну и из мастерских шорных вожу сбрую в конный полк.

- Похвально, – выжидательно и с иронией сказал хорунжий.

- Я тут проезжал и видал вас... то снег гребёте, то лёд скалываете, – сердито, будто осуждая, сообщал Лукахин, человек нелюдимого, тяжеловатого нрава. – Сегодня еду – вас нету. Значит, по делу пошли. Я во вторую ездку крюк сделал на вашу улицу: может, мол, уже трудится...

- А я как раз и иду.

- Ага. Вон, мол, идёт.

Запряжка поравнялась с арочным ходом, и возчик остановил лошадь. Терентий Пахомович понимал, что земляка побудило к встрече не просто дружеское желание повидаться. В прошлом у них имелось то, что сегодня разговорами бы их не развлекло: зная – это очевидно и для Лукахина, – хорунжий испытывал не столько беспокойство, сколько подъём напряжённой любознательности.

- Зайдём ко мне? – сказал он.

Никодим этого и ждал и молча согласился. Он сделал попытку понести хворост, но хорунжий перехватил вязанку, предостерегающе прошептав:

- Это когда за дворника носили?

Лукахин шёпотом же ответил:

- Да я бы и не взял... так только – чтобы вы не обиделись.

Терентий Пахомович от восхищения крякнул: звук пришёлся на миг, когда хворост очутился у него на спине. Сгибаясь под грузом, покряхтывая и оборачивая голову к спутнику, Пахомыч провёл его через двор к флигелю. Когда вязанка была заперта в кладовке в полуподвале и оба поднялись в комнату, чистенько выбеленную, с деревянным топчаном и железной койкой, Лукахин протянул большущую мослаковатую, будто выделанную из дуба и пропитанную морилкой руку:

- Теперь-то уж со свиданием... – ещё не улыбаясь, но помягчев, старый казак произнёс одними губами: «господин хорунжий».

- Со свиданием, со свиданием, Никодим Фирсыч! – После рукопожатия они обнялись. Хозяин собрался сказать о смерти Варвары Тихоновны, но гость опередил:

- Знаю я про вас. Мне знакомы здешние староверы – ну и был разговор. Дескать, обвенчались приезжие вдовец с вдовой... Тот, кто теперь навроде вам зять, сказал: человек, мол, с умом и очень крепкого характера... И мне что-то вы на ум... Поспрошал я, где вас можно увидеть. Думаю, а коли и не он – авось мне подойдёт с таким характером-то...

Терентий Пахомович словно бы пропустил последние слова мимо ушей:

- Хозяйка моя на службе – управлюсь сам. Супу поедим.

- Благодарствую! – произнёс с достоинством Лукахин. – Лишку времени нет – хватятся меня. Я – два слова сказать...

Хозяин, однако, заставил его сесть на табуретку.

- Тут вот что... – покашляв в кулак, приступил гость. – Дело-то не я придумал, а есть у нас один... – держа в руках шапку, он смотрел на неё и будто решал, что с нею делать. – Сговорились люди: когда наши к городу подступят, а красные, известно, теперь будут стоять крепко... так надо нам подняться и красный комитет перепластать!

«Как память о деле в Изобильной его горячит!» – подумал хорунжий.

- С нами будете? – спросил гость.

Хозяин ничего так не желал, как падения большевиков, но, зная уже достаточно, что такое белые, задавался вопросом: не обманывается ли Лукахин насчёт того, о чём говорит? Что представляют собой участники?

Гость словно собрался кашлянуть, но вместо этого неожиданно улыбнулся в бороду:

- Хорошо, что не даёте ответ сразу. Вы так и должны. Днями приду узнать.

Хорунжий кивнул. Подмываемый впечатлением, которому ещё надо было отстояться, провожал взглядом через окно фигуру, что удалялась по двору широкими шагами.

 

 

64

 

В небе, в восточной стороне, тяжело хлопнуло, возник белый клубящийся шарик и стал нехотя таять. Город обстреливали шрапнелью. Казачьи корпуса Дутова, по слухам, ещё вчера были на ощутимом расстоянии; очевидно, они произвели редкостно стремительный бросок...

Вскоре, однако, стало известно, что в пятнадцати верстах к востоку от Оренбурга, в посёлке Благословенном, – восстание и это восставшие, подойдя к городу, ведут огонь из захваченных у красных пушек.

Пахомыч не уходил с улицы – приглядывался, прислушивался; изнывал в тревожно подогревающем воспоминании о встрече с Лукахиным, которая произошла несколько дней назад. Разве не улыбался сейчас задор неба знаменательной схожестью названий: Благословенный и Изобильная? То, что было совершено прошлой весной, возвращалось как бы в образе нового вдохновляющего деяния, и хорунжий, в возросшем уважении к Лукахину, томился нетерпением соучастия.

Придя со службы, Мокеевна передала разговоры красных командиров в столовой. Восставшие перебили роту рабочего полка, завладели снаряжением, которое было отправлено из Оренбурга на фронт, перерезали восточную линию железной дороги.

- Я в миски наливаю и слушаю... один тишком начал, – сообщала Мокеевна шёпотом, хотя утеплённая дверь их с Пахомычем комнаты речь глушила надёжно, – начал, что, мол, будет отбита телеграмма самому Ленину. Будто просят, сколько их ни есть, здешние рабочие. Соберите, дескать, нам помощь – а то Оренбург возьмут, и всему конец!

Пахомыч, сидевший на топчане, выпрямился и ещё более повеселел, представив, сколько подобных телеграмм поступает Ленину из узлов смертельного натяжения.

В следующий визит Лукахина, улыбаясь шире, чем подходило к случаю, он сразу сказал о согласии участвовать в деле. Так не хотелось тоски сомнений и до того была по душе возвратившаяся новизна минувшего.

Лукахин рассказал, как летом прошлого года пошёл добровольцем в казачий полк и оказался в нём не самым старым: были там два казака семидесяти без малого лет. А молодёжь разочаровывала Никодима Фирсовича, как и прежде.

- Нету нам племени на замен! – отнёсся он о ней убеждённо.

Сыновей он не имел – Бог дал трёх дочерей, да племянника воспитал Лукахин, взяв мальцом у вдовой многодетной сестры.

Домовитого, скрупулёзного во всём, сурово верующего Никодима не восхищали зятья. Один, мобилизованный красными, дезертировал, как и подобало, – однако он хотел было уклониться и от мобилизации, объявленной Дутовым. Посметь не посмел, но как воюет – про то славы не слыхать. Другого зятя ранило в ногу на германском фронте, и лишь только ехать на сбор к красным ли, к белым – в перебитой кости начиналось воспаление.

С третьим вроде бы выходило на особицу: едва ли не с первых боёв воюет в белопартизанском отряде. Однако ж недавно привелось услыхать: никакой это не отряд, а шайка пройдох и выжиг, которая прячется в лесу то у одной, то у другой станицы, где есть родня, и сжирает зараз свинью, а коли обломится – корову.

Что до племянника, то – пробормотал гость в бороду – о нём он ещё скажет. Вернулся к тому, что полк, куда записался летом, воевал под Орском. Красные держались, не давая взять город в кольцо и получая помощь с юга, от своей Актюбинской армии. В эту пору прослышал Лукахин о человеке, который ловким угрём проник к красным, выведал секретное, чем якобы помог вышибить, наконец, коммунистов из Орска. Бог привёл, что потом Лукахина отрядили отвезти этого человека в санях в штаб дивизии. Ездок разговоров не чурался – «такой разлюбезно-хитрый: иголки не подпустишь!» Лукахина он, видать, «умно понял», потому как кое-чего доверил: сказал, что хотя и пресмыкался до войны чиновником в уездной управе, но всегда знал в себе большую способность к обману врага.

Никодим откликнулся признательно-самолюбиво: ежели-де Господь приведёт быть дома, а сударю – проезжать недалече, – то пусть не побрезгует завернуть на пироги.

За словом дело. Занедужил старый стеснением в груди и «от немоготы служить» был «списан» домой. Отлежался, продышался – а сударь вдруг и наведайся. И пирогов поел, и в бане попарился, две ночи переночевал. Доверил – «опять его путь во мраке»... то есть по-секретному едет в Оренбург, который вот-вот займут красные, укоренится там и будет нащупывать у них становую жилу ножичком. Высказал Лукахину, что посети того «желанная мысль» – место в белой организации ему готово.

Вот теперь-то не миновать словца о племяннике. Лукахин дал ему выучиться на счетовода – малый вышел не промах: без утюга выгладит, без аршина обмерит. С появлением в крае Советов пристроился к красным на должность по провиантно-вещевому снабжению. Приезжал к дяде просить прощения «за вольность своим интересом пожить», становился на колени, говорил, что хлеб-соль не забудет и – «коли какой-никакой случай» – может толикой пользы пригодиться. Когда коммунисты забрали Оренбург, племянник прибыл туда в вагоне при начальстве; он и сам теперь был в интендантстве небольшим начальником. Найдя его, Лукахин убедился, что память у воспитанника не свернулась, как молоко: помог устроиться возчиком службы снабжения. Зачем это дяде понадобилось, спрашивать не стал, сказав: «И дитя на пожар – из блюдца плескать!» Потом добавил: «Дальнейшей услуги от меня нет. Я, дяденька, вас не знаю – вы меня не знаете!»

К тому дню Никодим уже повидался с «сударем», застав его воскресным утром в загодя обговорённом месте – цирюльне недалеко от собора. «Сударь» велел его звать Дудоладовым и дал задание: обжившись, присматривать «людей борьбы».

В завершение своего рассказа Лукахин смутил хорунжего гордым:

- Пусть узнает, кого я к нему привёл!

 

65

 

Они шли на встречу в час, когда потрудившийся народ торопился домой, опасливо и крепко прижимая к себе свой пайковый хлеб. Дудоладов – знал от Никодима хорунжий – служил в военно-санитарном управлении и проживал в доме за углом бывшего кинотеатра «Люкс». Лукахин и державшийся чуть позади Пахомыч прошли мимо дома по другой стороне улицы.

- Ну – фортка открылась. Значит, увидел нас, – тихо сказал Никодим.

Он продолжал идти – медленно, как бы с трудом, – и вскоре их обогнал человек в поношенном сюртуке, какие прежде носили низовые земские служащие; штаны же, заправленные в сапоги, были армейские. Лукахин, глядя под ноги, сказал спутнику:

- Он!

Повёл закоулками, дворами... Вышли около кинотеатра и опять оказались на той же улице, напротив дома.

- Фортка открыта и теперь занавеска задёрнута. Значит, всё выглядел, вернулся, – и можно идти.

Они поднялись на второй этаж, и вдруг Пахомыч заметил: дверь на полутёмную площадку чуть-чуть приотворена, кто-то за ними наблюдает. Впрочем, дверь тут же закрылась.

- Угу, – удовлетворённо кивнул Лукахин, стукнул в неё костяшками пальцев дважды, а после ещё разок.

Вновь щёлкнул замок, и человек, уже знакомый хорунжему, посторонившись, пропустил их в прихожую, за которой оказалась комната с непокрытым столом посредине. Хозяин – он сейчас был без сюртука, в гимнастёрке, перехваченной солдатским ремнём, – глядя пристально-строгими глазами, назвал себя хорунжему:

- Дудоладов Антип Иванович.

Гость представился Маненьковым.

- Да... Маненьков Терентий Пахомович! – произнёс хозяин замедленно и преувеличенно утвердительно, давая понять, что знает об условности имени. – Прошу располагаться.

Гости сели у стола, а хозяину явно не сиделось, он замаячил по комнате. Был он нерослый, поджарый, с бритым лицом и ещё мог считаться молодым человеком. Заметным внутренним усилием заставив себя приостановиться, задал Пахомычу вопрос:

- Вы понимаете, что, вступая в организацию, берёте обязательства?

Тот заявил, что берёт обязательства лишь в том отношении, насколько они отвечают цели разгрома красных. Дудоладов успокаивающе вытянул руку. Выражение у него было важно-любезное, как если бы он услышал ожидаемое и желательное.

- Для полной надёжности исполнения... – подойдя к столу, он через него наклонился к Пахомычу, – нам не хватает ещё одной пятёрки. Я имею в виду боевые пятёрки.

Никодим лукаво-ласково и как бы исподтишка проговорил:

- Человек этот стоит дорогого...

Хорунжий возразил в неловкости:

- Возраст у меня какой... не любое дело будет по силам.

Дудоладов, взмахнув кистью руки от себя прочь, произнёс, как мог бы произнести монарх, милующий виновного:

- Я знаю, что вы сможете! – Он взялся за спинку стула, словно решив сесть, но не сел. – Люди пожилого вида как раз и нужны. Подъедете на телегах к штабу, наружной охране скажете, что посланы для нужд эвакуации... старики охрану не насторожат. Огонь из револьверов в упор – а тут вступят в дело молодые.

- В штабе будет план эвакуации, там будут знать, кто её обеспечит, – критически отнёсся хорунжий.

Дудоладов встал боком:

- И вы думаете – это не обдумано? – его лицо выразило учтивую досаду, а затем подобрело. – Охране надо будет сказать – возможно, мы поручим это вам – сказать, играя дубинноголового: «Давай выноси москательный товар!» – «Какой товар? Не видишь, куда тебя, старого, несёт?! Тут штаб!» – «Рази? А нам сказывали...» И огонь в упор из револьверов!

У Пахомыча засосало под ложечкой.

- И надо бы легче, да некуда, – сказал тоскливо.

- А у меня мнение, что можно успеть наперёд них пульнуть! – заговорил со страстью Лукахин. – Хоть одного комиссара убью, а там пусть меня... – голос пропал в сдавленно-тугом выдохе ненависти.

- До комиссаров ещё надо будет добраться. Внутри тоже охрана, – напомнил хорунжий.

Дудоладов заметил ему, что достаточно поработал в Орске, который был в том же положении, в каком скоро окажется Оренбург, и попросил «большего внимания» к своему плану. Итак, в штабе, услышав стрельбу, бросятся вызывать подмогу. Но часть, в которую поступит сигнал, не явится, ибо в ней успешно проводится работа. Там много мобилизованных, очень недовольных коммунистами.

- Понятие ор-га-ни-за-ция, – с неумолимой отчётливостью произнёс Дудоладов, – вмещает в себя детали, каждая из которых должна быть серьёзно взвешена. Правила организации требуют, чтобы свой человек был и в самом гнезде врага... Такой человек появился! – он внезапно сел на стул. – Под моим влиянием он стал нашим.

То, как это было сказано, передало хорунжему мысль о женщине, и он невольно глянул на кровать у стены. Хозяин, уловивший взгляд, слегка, со сдержанной приятностью улыбнулся.

- У меня есть все основания для доверия! – сказал с некоторым вызовом, как бы предупреждая нападки на упоминаемую особу. – Я получил доказательства. Человек работает в штабе, но признался мне и в тайном сотрудничестве с ЧК.

«Поди ж ты! шёл сюда и не ожидал весёлого», – подумал Пахомыч. Определённо не любя сейчас тех, кто воспевает романтику приключений, и тех, кто это читает, поинтересовался:

- Можно спросить – из-за линии фронта кто-то... – чтобы не сказать «вами руководит», договорил: – помогает вашей деятельности?

Дудоладов произнёс с невозмутимой вескостью:

- Мои сообщения доставляются на стол Александру Ильичу, – назвал он имя, отчество Дутова. – Со мной, через службу разведки, согласует действия Андрей Степанович Бакич.

Генерал-майор Бакич командовал 4-м армейским корпусом белых, который должен был прорвать оборону Оренбурга с севера.

- Это мне доставили буквально недавно... – вскочив, Дудоладов вынул из платяного шкафа плетёный чемоданчик, положил на пол и присел на корточки. – Дополнительно получил... – приподняв крышку, выхватил из-под неё пачку купюр не глядя, как если бы чемоданчик весь был набит деньгами. – Сейчас я выделю вам средства, – обратился заботливо и раскованно к хорунжему, но тот заявил, что начинать с получения денег не желает.

Хозяин согласился – с увещевающей оговоркой:

- Знайте, что для вас предусмотрена сумма! – Заглянув под крышку чемоданчика, извлёк маленький плотный бумажный четырёхугольник и развернул перед собой довольно большое письмо: – Вот последние... полагаю, предупреждать излишне – секретные! – уведомления из штаба командования. Читаю: «Приказом за номером 016 поставлена задача 4-му армейскому корпусу: к 26 апреля ликвидировать группы противника, действующие в районе города Оренбурга, и по овладении городом продолжать наступление на Нижне-Озёрную. В Оренбурге выделить в резерв один полк 2-й стрелковой дивизии...»

Дудоладов, приглашая проникнуться впечатлением от услышанного, перевёл взгляд с одного гостя на другого.

- Для быстрого приведения города в порядок, – стал читать далее, – комендантом Оренбурга назначается поручик Васильчиков...

Лукахин, чья житейская основательность вязала воинственное рвение, проговорил с заминкой:

- Спешат... Поболе бы подумали, как город взять.

Дудоладов, держа указательный палец на письме, сказал со спокойствием человека, скрывающего закономерное нетерпение:

- Всё, что они могли обдумать, они обдумали. Остальное возложено на нас! Приказы, которые кажутся скороспешными, – это знак уверенности, что мы сделаем наше решающее дело. – Он убрал письмо в чемоданчик и шагнул к столу. – Судьба оставляет нам пять-шесть дней до удара... Обезвредив верхушку, мы посеем панику у красных и облегчим нашим рывок к Волге.

- Верхушку-то – это правильно, – тут же оживился Лукахин, – надо дочиста перепластать!

Пора было прощаться: в темноте мог задержать патруль и заняться выяснением – куда, откуда идёте? зачем ходили?.. На улице Лукахин сказал Пахомычу:

- С какими командирами он в договоре! То-то хват!

Хорунжий размышлял над тем, что нынешняя война часто сходит за авантюрное, чтобы не сказать – жульническое – предприятие. Но можно ли исключать, что кто в разыгравшемся хаосе к ней соответственно относится, тот и выигрывает? Сарказм отчаяния приносил странное удовлетворение... Нет ли, пошаливала мысль, некоего закона колебаний в том, что зимой белые были отогнаны на сотни вёрст, а теперь они опять совсем рядом? Почему бы маятнику не качнуться дальше?

Пряча устремление к созвучному, Пахомыч принуждённо усмехнулся:

- Как полагаться-то на его план?

Никодиму не хотелось рассуждений на эту тему.

- А я положусь. Всё одно не нами решится. Человек предполагает, а Бог располагает!

Как часто, подумал хорунжий, случалось, когда он мог бы сказать то же самое.

- Так пойдёте с нами на их гнездо? – спросил Лукахин.

- А куда я денусь? – вырвалось у Пахомыча. Он удивился, как беспечно сказал это, а потом понял, что иного ему и не оставалось.

 

66

 

К 20 апреля белые взяли Оренбург почти в кольцо. С юга, от Илецка, наступал 1-й казачий корпус. 2-й корпус приближался с востока, двигаясь вдоль железной дороги Орск – Оренбург. В сорока километрах к северу от города сосредоточился 4-й армейский корпус, которому предстояло переправиться через реку Салмыш, взломать оборону красных и западнее Оренбурга перехватить их отступающие части.

Разлившийся Салмыш мчал свои воды не только по главному руслу, но и протоками, непроходимыми вброд, постоянные мосты поблизости отсутствовали. Солдаты сколотили плоты, собрали по деревням лодки, и, несмотря на артиллерийский огонь красных, 2-я стрелковая дивизия переправилась на западный берег. 21 апреля она заняла станицу Сакмарскую и посёлок Майорский менее чем в двадцати километрах от Оренбурга.

В нём на стенах домов, на заборах и столбах появились спешно размноженные воззвания: «Будем стоять насмерть!» Для искушённых горожан это было признаком того, что красная рать вот-вот пустится в дорогу. Автомобили начальников носились по городу, сигналя с каким-то надрывным ожесточением, походка же совслужащих, которые передвигались пешим порядком, сделалась характерно шмыгающей. В этот дрожащий от весеннего возбуждения час организация Дудоладова подразбухла, раскинутые сети принесли даже больше той пятёрки, на которую он рассчитывал.

От Лукахина хорунжий знал: в любой момент может состояться сбор «в надёжном месте», откуда будет нанесён удар по большевицкому штабу. «Я за вами заеду. Ждите меня и чуть свет, и на ночь глядя», – предупредил Никодим.

Пахомыч сказал Мокеевне, что, верно, придётся ему «ещё маленько повоевать». Она молча поглядела жалостно-непротивящимся взглядом и вздохнула, как бы говоря: «Эхе-хе...» Когда он, поработав во дворе, вошёл в комнату, Мокеевна молилась перед иконой и, прежде чем обернуться к нему, утёрла слёзы.

Он устал тревожиться о предстоящем, повторяя про себя: «Хоть бы скорее! скорее...» При этом воцарившееся глубоко внутри чувство кануна было недурно. Представлялся беспорядок отхода красных, мысленно виделись конные сотни белых на марше к городу... Действительность, однако, выказывала норов и гнула своё.

В день, когда 2-я дивизия белых пыталась продолжить наступление, 5-я стрелковая дивизия, оставаясь позади неё, бездействовала и даже не начала ещё переправу через Салмыш.

Наступающие войска не получали провианта. Ведя более двух суток почти непрерывный бой, солдаты 2-й дивизии питались лишь сухарями из заплечных мешков. Оказавшись и без поддержки и без сухарей, стали расходиться по деревенским избам – похлебать горячего.

Вмешивались боги и в отношения между другими частями белых. 7-й Хвалынский полк армейского корпуса имел задачу наступать совместно с 42-м Троицким казачьим полком вдоль железной дороги Орск – Оренбург. В будке стрелочника, где был устроен командный пункт, собрался офицерский состав двух полков. О наступлении договаривались почему-то в самых общих чертах, а затем неожиданно командир 7-го Хвалынского вместе со своими офицерами удалился из будки. Казаки увидели, что цепи хвалынцев двинулись на противника, который встретил их редкими выстрелами. Тогда и командир 42-го Троицкого приказал своим пластунам начать движение. Красные открыли пулемётный огонь, наступающие залегли. Пришлось озаботиться артиллерийской поддержкой (а если бы с артподготовки и начать?) Пока пушки вывозились на позиции, к красным подоспели пять рот и эскадрон, снятые с участка, где приморилось наступление 2-й дивизии.

Были уже сумерки, когда завязался бой. Ночью эскадрон красных проник в тыл к хвалынцам и казакам, оба полка попали в клещи. Белых прижали к реке Сакмаре, и тут мобилизованные Колчаком крестьяне Кустанайского уезда – а их оказалось немало в 7-м Хвалынском полку – стали перебегать к противнику. Добровольческое ядро полка сохраняло твёрдость, одна из рот с отчаянным «ура!» бросилась в контратаку – и встретила весьма плотный огонь: не только неприятеля, но и перебежчиков. Разбитым белым оставалось лишь спасаться вплавь.

Командование красных тут же перебросило силы по железной дороге на участок 2-й дивизии. Натиск на неё был подкреплён огнём с бронепоезда. 5-я дивизия не помогла ей и теперь – она ещё только переправлялась через Салмыш. В последующие несколько суток, нанося удары по разрозненным частям дивизий, красные оттеснили их обе за реку. Ставка белых обеспокоилась «топтанием на месте», требуя скорейшего взятия Оренбурга, и генерал Бакич приказал вновь начать решительное наступление – произведя переправу вторично. Проводили её не на широком фронте, а на узком участке всего двумя паромами, артиллерия не прикрывала её огнём: удобные позиции были найдены, когда бой уже шёл. А красные собрали тут силы в ощутимый кулак, сняв части с южной и восточной полос обороны, где в это время казачьи корпуса умерили активность, чтобы, как сообщали их командиры наверх, заняться разведкой.

Не давая солдатам Бакича закрепиться на берегу, красные поливали их огнём с возвышенности, нажимали не только с запада, но и с севера, продвигаясь вдоль реки. Бой длился почти целый день. Бакичу доносили, что «многие мобилизованные перешли на сторону противника, расстреливая своих. К ночи части 2-й и 5-й дивизий были опрокинуты в реку Салмыш. Незначительное количество стрелков успело переправиться на пароме, другие сбрасывали обмундирование и плыли. К утру остатки шести полков, выбравшиеся на левый берег, оказались почти без оружия и одежды».

Артиллерия была потеряна, погибло три четверти офицерского состава, к красным попала вся документация штаба 2-й дивизии. Корпус Бакича, который неделю назад был смертельной угрозой для Оренбурга, таковую уже не представлял.

 

67

 

Яркость рассвета, какой предварялся ясный тёплый день, не соответствовала настроению Пахомыча, шедшего через двор с тем, чтобы заняться уборкой на улице. Он ступил в арочный ход, когда проём впереди, заливаемый солнцем, закрыла тень и фигура, что показалась сейчас какой-то непомерно широкой, двинулась навстречу.

- На ловца и зверь бежит! – сказал Лукахин, подходя к хорунжему вплотную.

- Неужто на дело? – спросил тот. Узнав от Мокеевны об удаче красных, он понимал, что теперь нападение на штаб обречено.

- Еду с грузом на склад, – сообщил Никодим. – Езжайте со мной – по дороге расскажу...

Бородатое лицо Лукахина не казалось выразительнее обычного, голос звучал мрачно, но таким он бывал почти всегда. Пахомыч с видом усердного дворника, который отправляется по делу, поспешил к подводе, влез на облучок вслед за кучером; тот дёрнул вожжами, лошадь пошла.

- Дудоладова... этой ночью убили, – Никодим добавил: – Н-но! н-но! – понукая без причины лошадь.

Помолчав, хорунжий заметил:

- Сытая кобыла. Что значит – когда возчик фураж возит!

Лукахин с коротким мычанием выдохнул воздух:

- И сильны вы характером!

Поправив на голове выгоревший дозелена картуз, стал рассказывать:

- Я у него был вечером... от него только-только вышла полюбовница, ну, которая в штабе на машинке печатает. Он мне передал про её разговор. Она ему: белым город теперь не взять, пустое ваше дело, нам с тобой надо с деньгами скрыться... А он ей отвечает и этот ответ мне изобразил. Свобода, говорит, – алтарь, а это – и показывает себе на грудь – моя жизнь! И я, мол, глазом не моргну перед жертвой.

Хорунжий, чувствуя, что от него ждут отклика, сказал:

- С первого взгляда на такого я бы не поверил. А с такими, между прочим, как раз и бывает.

Никодим тряхнул вожжами:

- Н-н-но! – Душевное движение выплеснулось возгласом: – А какой был хват!

Затем рассказ продолжился:

- Ну, он мне толкует, что она, мол, на него глядела во все глаза, а под конец кинулась на грудь... Ладно. Стали мы с ним о деле. Он сказал – наши днями опять начнут наступать, и мы сделаем налёт. Вышел я от него и не успел далеко отойти – стрельба. Побежал я в обратку... Черти эти рыщут перед домом, а внутри перепалка – как из решета сыплется... Вынесли его, покойника, и кинули наземь, пока подъедет колымага.

Хорунжий в мысли о слежке извострил зоркость.

- У него были списки?

- Всё в голове держал! – уважительно произнёс Лукахин. – И баба не вызнала у него о других. – Он заметил внимание спутника к улице: – Глядеть и я гляжу... нет, не следят! Да они бы сразу и взяли.

«Много ли минуло?» – угрюмо сказал про себя хорунжий, представляя, как в ЧК исследуют всё добытое при обыске.

Никодим с ненавистью и отвращением сплюнул в сторону:

- Выдала сатана блудливая! Вертихвостки – надо им – и схимника улестят.

«Ну тут-то сатане особо изощряться не пришлось», – подумал хорунжий, отдав вместе с тем дань мужеству убитого.

Подъехали к складу. Пахомыч подождал у ворот, когда Никодим вернётся с порожней телегой. Тот вёз его назад к дому, и хорунжий, пощупывая взглядом фигуры прохожих, мыслью упирался в одно: ничто уж теперь ему так не поможет, как молитва.

- Вы бы что сказали, если бы вас просить на место Дудоладова? – обронил Лукахин.

«Боже, пронеси мимо чашу сию...» – подумалось Пахомычу. Он заговорил устало, но настойчиво:

- Людей ваших я не знаю. Что можно теперь путного сделать – не знаю тоже! Но если и впрямь без меня некому – приму.

Лукахин повернул к нему лицо – Пахомыч увидел обмяклые в красноте бороздки у глаз, горящих каким-то строгим, твёрдым умилением.

- Неотступный вы человек! – сказал Никодим вдохновенно. – Я зачем спросил... чтобы уж ни в какую не сомневаться!

Пустая подвода глухо погромыхивала по мостовой, мокрый круп лошади серо лоснился.

- Я некоторых знаю и спрошу, – говорил Лукахин, держа вожжи, – если будут согласны действовать, я за вами приду. А если нет... – он, казалось, забылся, а потом произнёс: – Не стоит село без праведника!

- А если порушилось, то и правду поднять некому, – в тон ему вставил Пахомыч.

- Ой ли? – будто кому-то третьему насмешливо бросил Лукахин. – Что упало, то поднимется... – произнёс с выражением таинственного намёка. – Человек, который много раз с жизнью простился и в любой миг её за дело положит, должен жить. Черти будут тешиться, что все обиженные, какие не на небе, сидят в покорстве, а он будет всё знать и оставаться недоступным...

Хорунжему представился то ли Никодим, то ли он сам в образе неистового в терпении ветхопещерника: на сухой с натянувшимися жилами шее – цепочка с большим тяжёлым крестом, свалянные волосы спускаются до середины груди.

«Благословением Твоим пройду невредимо перед львом, сниму с плеча скорпиона, перешагну через змия...»

- Отсюда вы уже сами до дома дойдёте, – сказал Лукахин голосом трезвой деловитости. – А мне теперь особенно надо поспевать в срок – чтобы было доверие.

Они расстались. Для Пахомыча потянулись часы, когда он ждал прихода чекистов то с холодной решимостью, то в нестерпимо-горячечном нетерпении, то с душевной судорогой восторга. От раза до раза хватка приступа приотпускала, тогда он слушал в себе: «Всегда радуйтесь, непрестанно молитесь, за всё благодарите: ибо такова о вас воля Божия». Не щадила бессонница; он открывал фортку и вдыхал ночной воздух с такой жадностью, как если бы все дни сидел взаперти.

В третью подобную ночь приметил во тьме над крышами шевеление каких-то отсветов, там, куда они не доставали, мгла казалась особенно густой, загадочно-караулящей. Постаравшись не разбудить Мокеевну, оделся; ноги несли из дому. Со двора он увидел суровое зарево в полнеба. На улице слышался безостановочно-дробный стук колотушек: так оповещали сторожа о пожаре и при царе Николае, и при Екатерине...

Проехал, тарахтя, грузовик с красноармейцами, следом пробежало не менее роты. Пахомыч пошёл к месту пожара, то и дело обгоняемый резвыми людьми, чей вид намекал на предвкушение поживы. Зарево угрожающе колебалось; снизу взмывал раскалённый свет, смолисто вскипали клубы дыма.

Пылали огромные хозяйственные строения, кувыркаясь, отлетел в сторону багровеющий лист кровельного железа. Пахомыч увидел, что напротив, на взгорке, окна советского учреждения словно налились кровью.

Толпился народ, ближе не пускали военные; на огненном фоне вскидывалась струя воды из слабого насоса. Пахомыч остановился рядом со стариком, одетым в кафтан с блестящими пуговицами и высокой талией: при царе в таких ходили приказчики из отставных, продавцы сбитня или товара с тележек.

- Водовозов надо больше! – поделился с ним мыслью Пахомыч.

- Водово-о-зов... – пропел слово мещанин, смерив собеседника хитро-усмешливым взглядом. – Сено порохом горит!

На глазах запасы корма для гарнизонных лошадей ушли дымом. Не удалось спасти от огня и сарай с попонами, сбруей.

На другой день Мокеевна рассказала услышанное в столовой: пожар устроил возчик, который доставлял фураж и был знаком охране. Одного охранника он зарезал, а потом, чтобы поджечь сараи с разных концов, застрелил из револьвера ещё двоих. Когда поднялась тревога, стал стрелять из захваченной винтовки в команду, которая приехала тушить. Она потеряла несколько человек убитыми и ранеными, его, наконец, достали пулей – да было поздно.

Хорунжий, с ночи молившийся за раба Божьего Никодима, спросил, не выяснено ли чего о личности возчика? Мокеевна, подумав, не припомнила, чтобы его личность больно-то занимала красных командиров. Ненавистник советской власти, какие то тут, то там поднимают восстания. По виду, сказали, вроде бы раскольник. Стрелял-де, старый бирюк, метко. За вред, какой он нанёс, с него б, мол, с живого кожу лентами поснимать.

- Стало быть, Господь его в рай определил! – заключила Мокеевна.

* * *

Вскоре Пахомыча и её пригласил в гости Евстрат. Лучшим, чем смог он попотчевать, была квашеная капуста: ядрёная, сочная, приятно сладковатая. Когда встали из-за стола, хозяин – хотя Олёна, а от неё и Мокеевна всё уже знали – повёл гостя в уединение в огород. Сообщив, что на грядках высажен лук, тихо продолжил: в общине староверов известно, какой человек спалил фуражные запасы красных. Казак из станицы Изобильной. Община посылала людей к кладбищенскому сторожу – выкупить тело, чтобы перезахоронить по обряду в подобающем месте. Да сторож побоялся риска.

- Цена его привлекает, буркалы от жадности маслятся – а страх поперёк лёг! – передавал Евстрат. – Если б, говорит, кого другого, я бы со всей душой. А этого они так люто кляли, когда закапывали! Узнают, что отдал – самого живьём зароют.

 

68

 

Корпуса Дутова сделали ещё несколько осторожных попыток овладеть Оренбургом. Красные немного поддались, но дальше не пускали. Тогда белые отдали предпочтение самому решительному из обсуждавшихся замыслов – плану «внезапного налёта на Оренбург двумя полками после двухчасовой артиллерийской подготовки». Однако командиры корпусов так и не договорились о проведении этой лихой операции.

В то время как уделом белых стало раздумье, Москва требовала от своих инициативы. Оренбург принял подкрепления: не только стрелковые и кавалерийские полки, но также отряд бронеавтомобилей и, как тогда называли авиачасти, «воздухоплавательный отряд». Особенно же заметно ряды красных пополнялись молодыми женщинами с санитарными сумками на боку. В нескольких местах города можно было увидеть перед дверями учреждений длинные очереди сплошь из девушек: они желали записаться в санитарки, в медсёстры, в армейские прачки.

Остро встал вопрос жилья для них: в женском монастыре было уже тесно, и тогда, как недавно монашки, отправились за ворота жилицы бывшего царского приюта для неимущих вдов. В общежитиях боевой молодёжи – это наименование в противовес иному, стихийно возникшему, настойчиво употребляла газета «Коммунар» – распространилась нужда в постельных принадлежностях. «Коммунар» оповестил о «Молодёжной неделе», и девушки в гимнастёрках отправились группками собирать по домам тюфяки, подушки, простыни. Если хозяева артачились, одна из девушек, подойдя к фортке, кричала на улицу: «Коля!» Появлялся Коля с добродушно-удивлённой ухмылкой на лице, с винтовкой в руках, и имущество меняло владельцев без дальнейших затруднений.

Пахомыча выручило то, что, впуская во двор золотаря на телеге с бочкой для нечистот, он углядел приближавшихся визитёрок. Пока они обходили квартиры четырёхэтажного дома, Пахомыч во флигеле успел перетаскать скарб вниз в кладовку. Гостьи, стайкой заполнившие комнату, были раздосадованы:

- Так и спите на голых досках?

- Подстилаем верхнее, во что одеты, – с гордостью нищего отвечал Пахомыч.

Самая гладкая из девушек, которой была тесна юбка защитного цвета, уселась на кровать и, пробуя её крепким задом, сказала знающе:

- Такую койку старикам не продавить – и у нас бы постояла! Не отдашь, дедушка?

- Этого сделать никак нельзя, – сокрушённо начал Пахомыч, – кровать мне выделил в награду комендант. Я выгребную яму содержу как похвальный образец, каждая проверка обязательно заверит.

Выгребными ямами советский актив занялся в «Неделю чистоты». Затем была объявлена «Неделя фронта», когда принялись собирать гостинцы для «родных фронтовиков, которые в окопах страдают без самого необходимого».

Над окопами в напирающем жаре солнца крепчал дух испражнений, и обычный гость этих краёв суховей не мог его разогнать. Горячие порывы проносились по жёлто-бурой прошлогодней стерне, по осыпающимся хлебам. Время от времени отстукивал своё послание пулемёт – и перед окопом красных или траншеей белых протягивалась над землёй кисейная ленточка пыли. Но цепи не поднимались в атаку ни с той, ни с другой стороны. Оренбургское начальство телеграфировало требовательной Москве, что «все силы сосредоточены на задаче обороны города любой ценой», и не высылало войск занять даже те посёлки, из которых белые ушли без боя.

Фронтовики тянулись в Оренбург на побывку. Имея первоочередную цель – постирать обмундирование, – они спешили в армейские прачечные, которые хотя и не работали из-за отсутствия мыла, но были полны тружениц. Охотно посещались общежития боевой молодёжи, откуда с вечера слышались баян, гитара или мандолина, пение, смех. Правда, тут самыми ценимыми гостями были не фронтовики, а обосновавшиеся в городе пилоты воздухоплавательного отряда.

Ночь принадлежала и гостям незваным, которые в квартирах простукивали стены и топором расщепляли подоконники, ища тайники. Хотя таковых они не обнаруживали, хозяев тем не менее сажали в кузов грузовика, а потом грузовик доставлял на кладбище груду тел, раздетых, окровавленных. ЧК очищала город от уцелевших «прихлебателей царизма». Люди имущие покинули город при белых, и теперь ЧК забирала бывших служащих присутственных мест, адвокатов, мелких домовладельцев, всех тех, кто, по воспоминаниям соседей, ещё недавно носил шинель с меховым воротом или люстриновое пальто.

Поскольку у белых в это лето сохранил воинственность только Отдельный Сакмарский казачий дивизион, состоящий из бородачей-старообрядцев, ЧК проявила интерес к староверам Оренбурга. Пахомыч узнавал от Мокеевны имена старожилов общины, за чьи души надо молиться. Община сплачивалась теснее, и Евстрат, который прежде не слишком проникался её заботами, теперь был одним из тех, кто продолжал переговоры с кладбищенским сторожем о выкупе убитых. Наконец сторож не вынес искушения мздой и занялся торговлей. Тело то одного, то другого расстрелянного единоверцы тайно выкапывали из общей ямы и перевозили на старообрядческое кладбище.

* * *

В конце августа войска Колчака, разбитые на других участках, тронулись в отступ и от Оренбурга. Крепнущая советская власть расширила штаты ЧК, пристраивая тех, кого ранее отвлекала оборона города. Аресты, расстрелы участились. Рядом с Евстратом оставалось всё меньше людей, кто ночами вместе с ним брал в руки лопату. Хорунжий попросился в помощь, несколько раз принял участие в секретных ходках – а потом расстреляли сторожа. Оказалось, что, помимо предложенного ему, он имел и свой собственный промысел: откармливал покойниками свиней в сарае на слободской окраине. Скороспелые свиньи сальной породы, чьё наличие владелец тщился скрыть, были учуяны обострённым, по-пролетарски голодным чутьём соседей, и ЧК получила сигнал.

Той же судьбы не избежал, пойдя проторённым путём, и новый сторож. А жизнь продолжала искушать соблазнами, прежде неслыханными. В двадцать первом году народ до того очумел от голода, что то одна, то другая мать останавливала на ребёнке долгий, особенной внимательности взгляд, после чего дитя исчезало...

Истина страшная, а глаза на неё не закроешь: спрос разнообразит предложение; очередной кладбищенский страж принялся продавать пирожки, начинённые фаршем из покойников.

Когда стало известно о его расстреле, Пахомыч навестил Евстрата. День был на исходе: в небе на западе чуть держалась выстуженная блеклая алость, а очертания предметов уже начинали рассасываться в ранних осенних сумерках. Хозяин во дворе сжигал опавшую листву тополей и пригласил гостя присесть у костра на поставленный стоймя чурбан. Разговор пошёл о том, насколько оно действительно нужно – с такими ухищрениями сопряжённое перезахоронение убитых, когда свою смерть катаешь на собственных плечах. Говоривших обволакивал, напоминая о ладане, аромат жжёных листьев, Евстрат стоял, опираясь на палку, которой время от времени «кочегарил» в костре.

- Я не верю, что это их душам надо... – он чуть поморщился, словно в расстройстве от своего неверия. – Но делаю в пику красной нечисти: так моей душе легче... Я по прежней жизни переживаю, – сказал он тоскливо-жалко, – и когда мы э... везём, чтобы упокоить, как положено, прежнее мне в душу заходит.

Пахомычу вспомнился, как уже не раз вспоминался, священник, с которым перед уходом белых довелось повстречаться на почте. Тот сокрушался, что в госпитале умерших складывают под лестницы. «Вы думаете, – спрашивал, – вывезти и предать земле – рук не хватает? Другого не хватает, сударь, другого, и не след нам заблуждаться – что будет».

Не первый день видится это самое «что»... Сочувствуя Евстрату и откликаясь на собственные мысли, Пахомыч сказал рассуждающе:

- А если наше дело поможет тому, куда разуму не проникнуть...

В памяти осталось, как он спросил священника, что же делать, и тот – словно опомнившись и не желая углубляться, – ответил без воодушевления: «Верить надо». Не сказало ли небо его устами о том, что они и исполняют: рискуя головой, по-христиански погребают невинно казнённых?

Хозяин ворошил концом палки костёр, чтобы листья лучше прогорали:

- Душа вусмерть заголодает – всё видеть и терпеть измывания. Она тоже требует подкормиться.

- Требует! – охотно согласился хорунжий. – Но с кем приходится дело вести... – добавил он с отвращением, имея в виду сторожей.

Евстрат скрипнул зубами и быстро перекрестился:

- Прости меня Бог, но красные правильно их шлёпнули!

Они помолчали.

- Я чего хотел-то, – начал Пахомыч голосом, отразившим трудно давшуюся обдуманность, – попытаться мне самому в сторожа...

Евстрат стоял недвижно, вникая в услышанное.

- Если бы вышло, – сказал хорунжий, – сколько бы сбереглось денег. С негодяями не надо было б договариваться.

- И то ведь! Не ждал только я, что вы это предложите...

Они потолковали, что в мысли есть явный резон и она могла бы прийти и раньше. Правда, при всеохватной безработице не больно-то пристроишься даже кладбищенским сторожем: тем более что должность показала свои выгоды. В связи с этим у ЧК определилась стойкая недоверчивость к кладбищенской жизни.

Однако небу угодно, чтобы полезное прорастало и на склоне огнедышащего вулкана. Евстрат стремился душой к Богу, плодами же его трудов завладевал Вельзевул – не было ли это обстоятельство плодородной вулканической почвой на краю кратера? Недавно мастеровой стал небесполезным человеком для нового начальника губчека. Тот, рыболов и вообще поклонник выездов на природу, хотел иметь большую по тем временам редкость в провинции: лёгкий моторный катер. Евстрат соорудил его, приспособив к лодке мотор от заграничного мотоцикла.

- Попрошу-ка я за вас, – сказал хорунжему, утверждаясь в надежде, – пойду проверить мотор и попрошу.

* * *

Мотор служил исправно, начальник собирался на пикник и рыбалку, столь желанные в преддверие ледостава, – и Пахомыч без проволочек заполучил ключи от домишки на кладбище. До чего же оно раздалось за последние годы! Не так давно, кажется, не доходило до оврага, а и овраг уже превратился в огромную братскую могилу – но кладбище раскидывалось дальше и дальше. Над ним по временам с разрывным всеобъемлющим, из края в край шумом подбрасывалась к небу тьма ворон, ястребов-стервятников и прочей прожорливой птицы – то вносили тревогу грузовики похоронной бригады. Недолго повисев низкой ненастно сотрясающейся тучей, мрачный легион вновь оседал наземь.

По кладбищу рыскали, с лаем, с рычанием бросаясь в грызню, стаи диких собак. Пахомыч попугивал их пальбой из доставшейся ему по должности берданки.

Его фигура стала пробуждать вопрос у опекающего ведомства, чьё недреманное око ничего не упускало. Чересчур уж старик отличался от предшественников: никакой живности не откармливал (хотя бы кладбищенской травой), ничем не приторговывал. Но должна же была быть какая-то лазейка у корыстолюбия! Однажды чекистов взял задор: они оставили неподалёку от домишки пиджак, положив в карман часы. В следующий приезд пиджак нашли на прежнем месте, и даже часы не пропали. Что за эдакой вызывающей совестливостью крылось? По-видимому, богобоязнь.

 

69

 

Между тем подошло лето, Евстрат ремонтировал мотор лодки, принадлежащей главному чекисту губернии, и тот вспомнил:

- Ваш знакомый или родственник... по твоей просьбе он в сторожах – религиозный фанатик?

В ту пору религиозные люди, тем паче фанатики, советскую власть не боготворили, и определение (да из чьих уст!) обещало последствия маловесёлые. Мастеровой, побледнев, сказал, что «богомольства» за Пахомычем не знает. Вечером разговор был передан хорунжему, и тому стало очевидно: до разрешения вопроса уже не уйти из-под невидимой лампочки. Тайные перезахоронения исключались: их прекратили ещё раньше и, как оказалось, не напрасно.

Совершая обходы вверенных ему пространств, осматривая однообразный намозоливший глаза ландшафт, хорунжий знал, что в его домишко заглядывают – пошарить по углам, запустить щуп под гробовые доски пола, – и размышлял над положением.

В мороз ранней зимы, когда крики воронья кристально отчётливо разрезали стеклянную стынь воздуха, в домишко вбежал парень в шинели с малиновыми петлицами ГПУ (разросшейся недавней «чрезвычайки»). Пахомыч узнал в нём шофёра одного из грузовиков, чьи рейсы способствовали расширению кладбища. Парень смотрел с нехорошим цепким лукавством:

- Погреться я, – и уселся на табурет у печки, с развязной щеголеватостью вытянув ноги в яловых сапогах.

Пахомыч, учтя, что в кабине грузовика, нагретой мотором, не холодно, понял: шофёру скучновато ждать в одиночестве, когда привезённая бригада завершит своё дело.

- Что, дед, вымаливаешь царствие небесное? – парень хохотнул натянутым горловым смешком. – Надеесся из могилы туда скакнуть? – Сапоги от печного жара отпотели, шофёр игриво подёргивал ногами.

Хорунжего проняло трепетом того решающего момента, когда надобно откликнуться на тихий зов наития и, положась на волю Божью, сорваться в риск. Он открыл дверцу печи, лопаткой отправил в жерло порцию угля:

- Вот что я скажу тебе, молодой человек. Когда я занимался истопкой, товарищ комиссар Житор Зиновий Силыч надо мной насмешкой не баловался.

Лицо парня стало глуповатым от неожиданности:

- А?.. Он знал тебя?

Первый вожак красного Оренбурга был чтимой легендой, а Пахомыч произнёс его имя и отчество с такой убедительностью родства.

- Знал он меня серьёзно и внимательно – как я протапливал печи в его кабинете и заседательном зале, – проговорил растроганно хорунжий.

- И какой он из себя был? – копнул шофёр в желании услышать общие разглагольствования. Ему было бы приятно, обнаружься, что старик привирает о знакомстве с прославленным комиссаром.

- Какой из себя? – хорунжий задумчиво улыбнулся, видя запечатлевшееся в памяти. – Ростом в меру, на ногу лёгкий, скорость у него во всём... Взволнуется, заговорит... и возле рта – морщинки. А видом – моложавый.

Опускаясь на табуретку, Пахомыч качнул головой, словно в ожившем восхищении тем, о ком рассказывал:

- Втолковывать умел горячо – аж на подбородке жилочка дрожит! Он руку к тебе вытянет: «Я прошу вас поня-а-ть...»

- К тебе? И чего – понять? – вырвалось у парня с досадливым изумлением.

- А то, что мы, старые люди, можем беспримерно помочь заре нового, то есть освобождению сознания.

Гость оторопело шмыгнул носом: «Старику таких слов не надумать – слыхал вживую! Набрался около комиссара политграмоты, ухват печной».

Пахомыч сидел на табуретке напротив, глядя мимо пришельца, будто в дальнюю свою даль:

- Если мы, старики, при нашей долгой жизни в обмане, его, обман-то, выведем на свет – как тогда и молодым не освободиться? Именем Бога сколько попы ни прикрывай подлог и фальшь, сколько ни делай святых – а убеждение стариков будет бить метко. Надо только понять весь вред фальши – как от неё шло и обострялось разделение, умножалась несправедливость, делалась тяжелее отсталость...

- Это перед тобой Житор такие речи держал? – воскликнул шофёр в недоумевающей искренности.

- Надо очень понимать важность его жизни и как он не мог, чтобы само его сердце передо мной не выразилось, – проговорил хорунжий со значением, словно в строгой почтительности к памяти комиссара.

«Ещё б не важность жизни, если весь митинг был в его руке! – подумал шофёр, подростком запомнивший навсегда митинги революции. – Ему и минута служила в угоду: видать, делал репетицию, когда старик печи топил».

Пахомыч будто заглянул в мысли гостя:

- Да... бывало, так же с ним сидим друг перед дружкой, и он мне втолковывает – надо, дескать, вопреки внушениям попов возмутиться на обман всем своим нутром, и через это придёт вера в зарю...

«Пламенная вера в зарю новой жизни», – вспомнилось шофёру повторяемое на политзанятиях. У него возникло к старику подобие симпатии: из-за того что дед, оказавшись «правильным», ему первому поведал то, чем теперь можно будет впечатлять слушателей. Гость склонился на табуретке слегка набок, положил ногу на ногу; сапоги просыхали в тепле, и домик наполнился приятным душком дёгтя. Настроенный душевно-пытливо, шофёр намеревался обогатиться занимательным для слушателей.

- Вы вот скажите, – перешёл он на «вы», – как товарищ комиссар стрелял из маузера? Хорошо?

- Этого я не видел и не знаю, – ответил Пахомыч с твёрдостью человека, крайне щепетильного в отношениях с правдой. – Верхом он ездил хорошо – было на моих глазах. Сказал мне, что выучился в ссылке, в деревне.

- А шашка у него была? Рубился?

Гостю не дали услышать ответ – снаружи разнёсся призывно-раздражённый крик. Похоронная бригада возвратилась к грузовику. Парень, махнув Пахомычу рукой на прощанье, выскочил из домика так поспешно, что и дверь не затворил как следует.

Когда старший бригады, недовольный его отлучкой, влез в кабину, шофёр незамедлительно начал с услужливой улыбкой:

- А старика этого я размота-а-л!.. Он у Житора, у Зиновия Силыча, – имя, отчество постарался произнести привычно, как Пахомыч, – у товарища комиссара в обслуге служил истопником...

Храня вид презрительного равнодушия, слушатель, на самом деле, был развлечён рассказом:

- Я деду запустил про религию, а он её, религию, как пошёл крыть в душу, в мать!.. Я сам матершинник, но таких скверностей и похабства не слыхал. Во-о смехота-аа...

- С чего он так расходился? – не стерпел собеседник.

- От злости, что вся его жизнь, как он в церкву ходил, ушла в обман. А товарищ Житор, говорит, мне открыл глаза, старому дураку. К ночи от дел освободится, комиссар-то, и сядет разутый – ноги к печке, – я ему портяночки чистые, и он мне втолковывает... Во-о человек был! Выезжал на фронт и после просит ему шашку поточить. Я гляжу – на ней кровь присохла. Он мне скажи: водил эскадрон в атаку, пришлось показать ребятам рубку на скаку. Семь беляков порубил...

 

70

 

Хорунжий понимал, что ГПУ в силах выяснить, разводил ли он огни в печах губкома. Хотя и то учесть: просто ли отыскать бумажку, в которой мог числиться истопник? Притом что с бумагами не первой важности вообще вопрос: сколько их пожгли при скоропалительной эвакуации, когда город почти на год отходил к белым... Можно, по-видимому, направиться путём розыска свидетелей: помнят ли, нет – такого истопника?.. Да, но по какому поводу производилась бы вся эта работа? Проверить, не врёт ли старик, кладбищенский сторож, о том, что его одарял парой слов комиссар Житор? Большую для того надобно иметь склонность к анекдоту – а анекдот без запаха трупа был для ГПУ не анекдот. В чём оно увязло по холку – и, похоже, увязнуть ему глубже – так это в делах о трупах. В крае глумливо буйствовал бандитизм – вернее, антисоветское сопротивление новой окраски. Милиция с ним не справлялась, да и за самой милицией требовался глаз и глаз: до того её ряды изобиловали взяточниками, алкоголиками, психопатами, людьми, расположенными к дружбе и сотрудничеству с бандитами...

В круг всех этих вопросов следственный аппарат ГПУ не внёс проверку стариковской правдивости. Не внёс – и Пахомыч определился в разряд несерьёзных, занятного характера фактов, каковые находят своё местечко в жизни даже таких тяжеловесных учреждений, как ГПУ. Здесь оценили достоинства образа: кладбищенский сторож – богохульник! О нём стихийно распространилось и, при общем благожелательстве, устоялось: «Слово «церковь» скажи – и какие посыплются маты! Вот кто любому похабнику сто очков вперёд даст! Хоть в женский монастырь вези и любуйся, что с монашками будет...»

О том, как и почему безбожие приняло у старика столь непристойные формы, рассказывали: «Это ещё когда комиссар Житор выступал в зале заседаний... выступает, а дед – он истопник был – печь топит и слушает... Особенно, если про опий для народа. Кладёт в печку уголь и: «В огонь попов! В огонь попов!» Матерка подпустит. И так, по малости, свихнулся. Положи ему перед порогом золотые часы, а он: «Поповна бы сцапала! Попадья б схватила! Поп бы взял. А я – не трону!» И действительно не тронет».

Последнее неминуемо вызывало снисходительно-забористый ретивый смех, который выражал приблизительно то, о чём сказано пословицей: «Научи дурака Богу молиться – он и лоб расшибёт».

Когда, таким образом, истоки стариковского бескорыстия выявились с подкупающей ясностью прибаутки, можно было бы осторожно возобновить то дело, ради которого Пахомыч обратил себя в столь любопытно-бедовую фигуру. Помешало, однако, необратимое обстоятельство – некуда стало перевозить казнённых. Кладбище старообрядцев закрыли.

При вести об этом хорунжий направил внутрь мысленное око, следя за началом смертельного вихря тоски: подобное пережил пять лет назад, знойно-кипящим днём, на могиле Варвары Тихоновны. Где и каким оставался теперь для него – и оставался ли? – путь, который говорил бы нечто душе? В том дне, на далёком кладбище, ему привиделся единственный уголок, куда бы он устремился и бегом и ползком в желании жить – намоленное место. И вот сейчас, в домишке кладбищенского сторожа, то же переживание подтолкнуло его, и он словно перешагнул препятствие к осознанию самого себя – войдя в смысл молитвы: «Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли – к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все – живые».

Он дерзнёт сделать намоленным местом это кладбище с тысячами бессудно убитых...

Перед тем как отправиться сюда на службу, он в своей квартирке во флигеле стал доставать сбережённую икону «Воскрешение Лазаря». Она была мало того что стародавняя, но и редкостно необычная. На других подобных – значимой подробностью выступала тёмная пещера. На иконе же, перед которой замирал Пахомыч, Лазарь, восставший из гроба, стоял в огромном луче света. Хорунжий понимал этот поток сияния как Божье благоволение: мгла пещеры должна смениться светом близости Бога, гроб и воскрешённый Лазарь явятся среди свинцово-давящей действительности невидимо-действенным, живым узелком небесных энергий...

Он вызывал в себе ощущение открытости Божьего неба и шёл на кладбище, чувствуя под одеждой на груди другую, совсем маленькую иконку. На чёрном шнурке, вместе с серебряным крестиком, она была с ним всегда. Он, прежде всего, обходил свежие братские могилы, прося у Бога за убитых прощения, напоминая о принятых ими страданиях, и прижимал руку к тому месту на груди, где ощущалась иконка. Он обращался к Никодиму Лукахину, чьи останки истлевали здесь, затерянные среди таких же останков, и память повторяла слова Никодима: «Не стоит село без праведника!» Выходило так, что уж не оказывалось ли тем самым селом это страшное кладбище?.. Как ни гляди – но оно помогло ему сжиться с состоянием постоянного общения с Богом, когда словно бы небесная музыка говорила ему, что в его жизни был и есть смысл, что теперь душа очищается – он становится средством Бога.

* * *

Меж тем росту кладбища сопутствовало появление новых административных единиц, кладбищенской конторе стало тесно прежнее помещение, и домишко сторожа был освобождён от старика, которого спровадили на пенсию. В ГПУ, однако, не расставались без нужды с полюбившимися привычками. На дальний край кладбища пригнали зэков, и они соорудили будку для Пахомыча, в придачу получившего ещё и старую шинель.

Жизнь шла, по-советски матерея – подсекая жизни. Управление процессом принял молодой начальник Марат Житоров. Ему рассказали о неповторимом в своём роде характере – о знакомом его отца, – и Марата Зиновьевича, эффект понятный, взяло за ретивое. Он не стал откладывать встречу. Привезённый Пахомыч, нимало не оробев, так описал внешность Зиновия Силыча, что у сына не могло быть сомнений: старик видел комиссара вблизи. Причём в минуты глубокого и яркого самовыражения души... Расчувствовавшийся Марат жарко обнял (соответствующим порыву воображённым движением) памятливого человека, который донёс до него дорогое, и с внушающей уважение проникновенностью спросил, как тому живётся? К сему времени Мокеевна давно уже не служила в столовой, заменённая гораздо более молодой, с белыми пухлыми локтями и с румянцем на щеках поварихой, пенсии старикам хватало перебиваться с хлеба на воду. Пахомыч врать не стал, что возымело своим последствием открытый ему доступ в столовую НКВД.

Пора приспела такая, что старый не на даровщинку питался горячим. Появившийся здесь московский журналист не промахнулся в догадке: дед мешал бродячим собакам разрывать совсем уж наспех присыпанные землёй тела и растаскивать их части по округе.

 

71

 

«Части круга не всегда образуют круг», – Юрий Вакер пытался отвязаться от этой втемяшившейся в голову дурацкой фразы. Раздражённый ею, ступил он в знакомый арочный ход, направляясь к жилью Пахомыча.

Обдумываемый роман можно было начать с дней нынешних, когда московский журналист берётся расследовать, кто погубил легендарного комиссара Житора. Затем перед читателем должна была предстать сумрачно-яростная, дымная весна восемнадцатого года. Завершало бы круговую композицию разоблачение врага в нашем сегодня. Сегодня – накалённом обострившимся сопротивлением недобитков...

В другом варианте предполагался «огненный» зачин. Комиссар Житор в седле, за ним вытянулся по степи отряд, покачиваются в такт шагу сизые штыки, отпотевшие в весенних лучах, на лицах красногвардейцев – печать суровой жертвенности. И вдруг – частота малиновых вспышек, певучие веера очередей... Исход боя скрыт траурным занавесом, который срывают в наши дни.

Первый вариант сразу погружал читателя в близкую ему обстановку, создавая эффект присутствия, чем обеспечивалось общее – и от дальнейшего – ощущение достоверности. Плюс немаловажный.

Зато второй вариант взвихривал воображение динамикой, завораживал эпической зрелищностью...

Размышляя над тем и над другим, Вакер вошёл во флигель, и тут его развлекло мелькнувшее в голове. Приехав в Оренбург, он увидел старца – и теперь перед отбытием увидит, опять же, его. Круг!

Пахомыч стоял перед гостем – внимательный, странно не производивший впечатления ветхости. Распушившиеся пегие усы в сочетании с длинными седыми волосами сейчас придавали ему вид старчески-воинственного благообразия. Как и в прошлый раз, он был в светло-серой холщовой толстовке, перехваченной ремешком. Вакер, ожидая просьбы похлопотать в столице о какой-либо нужде старика, улыбнулся без особой теплоты, произнося строго и не без развязности:

- Передали, передали мне ваш призыв! Ну что? что-нибудь ещё расскажете о комиссаре?

- Да вы раздевайтесь, – сказал хозяин, стоя недвижно и глядя в самые глаза гостю.

Тот заметил, что хозяйки в комнате нет, а на столе курится парком самовар. «За водкой послал... чего раньше не позаботился? Час поздний...» – предположение было опровергнуто словами Пахомыча:

- Мы с вами теперь одни побеседуем. Устинья Мокеевна ночует у дочери. – Он вытянул руку к столу: – Прошу!

Жест и это «Прошу!» – носили характер некой барственной внушительности. Будь Вакер не Вакером, у него вырвалось бы: «Хм...» Перед ним был никак не бывший истопник или дворник. Думая о себе: «Ни один мускул на лице его не дрогнул!» – гость, уколотый подозрением о чём-то горячеватом, сел за стол и остановил взгляд на своём отражении в самоваре.

- Чаёк, значит, – сказал он, дабы что-то сказать в щекочущем азарте интриги.

Рядом с самоваром стояла миска, прикрытая полотенцем. Пахомыч удалил его: в миске возвышалась горка масляно лоснящихся пончиков.

- С начинкой? – полюбопытствовал Вакер.

- С яблочным вареньем. – Пахомыч налил в чашки заварку и жестом пригласил гостя самому долить себе кипятку.

Быстро проделав это, Юрий взглянул на старика вопросительно и как бы с затруднением, будто тот был неясно виден. Сидя напротив, хозяин в старомодно-светской манере повернул руку ладонью вверх и указал на пончики:

- Попробуйте.

Вакер взял один и стал жевать, улыбаясь улыбкой, от которой его заинтересованно-жёсткий взгляд не помягчел. Хозяин не опустил глаз, они поблескивали из-под старчески-морщинистых век неярким твёрдым блеском. В лице выражалось высокомерие.

- Вы что для вашей книги ищете? Никак, правду?

Вакер на сей раз хмыкнул.

- Почему же – «никак»? – встречный вопрос не затронул старика.

- Комиссара Житора я видел не в губкоме, – проговорил он с какой-то сухой односложностью. – Комиссара Житора я видел в станице Изобильной. Вот так, как вы теперь, он был передо мной. Но не сидел, а стоял. Упал на колени... Я велел его казнить!

У Вакера напружились лицевые мускулы, выражение любопытства сделалось откровенно грубым. Мысль о старческих причудах, о сумасшедшей тяге к россказням не вязалась с тем впечатлением, которое сейчас производил Пахомыч. Однако Юрий изобразил полноту сомнений:

- Вон даже как!.. Казнить велели... – он издевательски усмехнулся и доел пончик.

- Лошадь его убило, – тоном формального отчёта продолжил старик. – Он остался лежать, думая: авось примут за мёртвого... Но кто же такого комиссара без осмотра оставит? Подвели его ко мне, и он стал убеждать, чтобы ему сохранили жизнь. Его, дескать, можно выгодно обменять: в Оренбурге среди арестованных есть важные персоны. Если этого мало – убеждал меня – то он готов объявить, что переходит на нашу сторону...

Вакер смотрел с нарочитым презрительно-мрачным неверием, словно говоря: «Не хватит комедиянничать с трагедией?!»

Пахомыч ушёл в себя, словно щепетильно стремясь передать всё возможно точнее:

- Я не отвечал, и он упал на колени. Призывал: живой – он будет нашим козырем! Его имя знает весь край! – старик повернулся на табуретке вполоборота к гостю и простёр руку вперёд и вверх: – Вот так он руку протянул ко мне... убеждал, как будет нам полезно, что он – на нашей стороне, какое это воздействие на массы... В глазах – жгучая мольба, на подбородке жилка бьётся, и сколько задушевности в голосе: «Я прошу вас поня-а-ть!»

«Было!» – полоснуло Вакера, который, впрочем, уже ощущал, что слушает не вымысел. Так и подмыла едкая, относящаяся к Марату ирония. Расчувствовавшись за выпивкой в гостинице, тот живописал, сколь трогательно-бережно хранит в себе образ его отца Пахомыч. Говорил Марат и об этой запомнившейся старику жилке на подбородке комиссара. И те же самые слова отца повторил: «Я прошу вас поня-а-ть!»

Впоследствии Юрий не раз повеселится над тем, как ему объяснил отцовский возглас Марат: «Имелось в виду понять, что жизнь при социализме – это ни на что не похожая заря».

Пахомыч не спеша собрался с мыслями.

- Не могли мы его обменивать. Отряд наш образовался только на момент. Да и не пошли бы коммунисты на обмен. У них... у вас, – уточнил он не без ехидцы, – незаменимых людей нет. Окружили бы и прихлопнули нас – пусть Житор и умри.

Вакер, боясь помешать рассказу, окаменев во внимании, молчал, и Пахомыч продолжил:

- Славу свою комиссар приукрасил. Кто бы её простил ему, хоть и объяви он себя, из страха, на нашей стороне? Слава-то у него была такого убийцы кровавого и глумливого, какого и не знал наш край. Потому я сказал ему: «Сейчас вас казнят!» Он повёл себя, как такому убийце и подходит: заюлил, с колен не вставая, заметался – к одному нашему, к другому, к третьему... за одежду хватает, вымаливает жизнь...

Тут рассказчик сделал отступление:

- А у нас старшой их конной разведки был. Житор впереди отряда разведку в станицу направил. Наши старики, с непокрытыми головами, встретили её – пригласили выпить и закусить. Четверти с самогоном в руках. Разведчики не отказались. А как вошли во двор: попали под дула. – Пахомыч развёл руки и изобразил объятие. – Вот так – со всех сторон – взяли мы их на мушку. Сдались они без лишнего слова.

Вакер услышал, как командир разведчиков и один из его людей – в обмен на жизнь – согласились выехать с казаками к своим и издали просигналить: в станице безопасно, можно входить!

Далее последовал рассказ о том, что уже известно читателю...

Юрий воспринимал открывавшееся перед ним как удачу, от которой он буквально «очумел» (позднее в мозг впилось это слово). Всё его существо испытывало такой восторг, что даже коже передалось ощущение торжества. Кипятком дал бы себя обварить, лишь бы старик не замолчал!

Пахомыч довёл повествование до эпизода, с которого начал.

- Житор перед нами ползает, а старшой его разведки – тут рядом, под присмотром. Я обещал ему жизнь, но какая мерзость на нём: человеку руку отсёк. Не мог я... – в глазах старика мелькнуло неутолённо-мучительное, – не мог я просто так его отпустить. Я велел, чтобы он казнил Житора.

- И-ии?.. – не стерпел Вакер.

- Дали ему карабин... руки у него тряслись... Стал садить в комиссара, всю обойму расстрелял... Убил. Я велел труп закопать. А бой ещё шёл, поехал я его докончить... Потом узнал: труп не зарыли, а сволокли к реке и в прорубь...

- Вот ведь как! – неопределённо высказался Юрий, отдавая должное постулату римлян: «Горе побеждённым!»

- Разведчику тому дали мы отсидеться у нас до темноты, а там отпустили, – поведал Пахомыч. – А другие, люди-то его, – нарвались. Они были в амбаре заперты, но как следует не обысканы: у кого-то оказался револьвер «бульдог». Когда начался бой, они решили воспользоваться заварушкой, караульного убили. Но не удалось им разбежаться – положили их всех!

- Всё это о-о-очень интересно! – воскликнул Юрий с честностью, столь непривычной, что возглас окрасился оттенком фальши.

Рассказчика это не отвлекло:

- Много позже – я уже на кладбище обжился – вдруг вижу этого человека, старшого разведки. Бывшего. Огрузнел, брюшко несёт с одышкой... Супругу он хоронил. Меня не узна-а-л... нет. А я на могильной тумбочке фамилию покойной прочитал: «Маракина». Сколько-то лет прошло, гляжу, на свежей могиле – памятник, а на нём: «Маракин». Было дано ему умереть своей смертью... – произнёс Пахомыч тоном философского раздумья.

Вакер приступил к тому, что стояло в сознании завораживающим вопросительным знаком:

- Скажите, а куда ваши... кто бой выиграл, – подобрал он выражение, – скрыться сумели? Ведь никого из участников не нашли!

Лицо старика стало загадочно-отсутствующим.

- Секрет взял вас за живое, а? – сказал он так, что Юрий с нехорошей явственностью ощутил себя под зорким, прицельным наблюдением. – Когда мы ваших крошили, – произнёс рассказчик, – они, может быть, в нас заметили странность...

- Какую? – в чувстве, будто его щекочут между лопатками холодным пальцем, прошептал Вакер.

- Да старики были-то мы! Самым молодым – за сорок пять.

Вакер узнал, как казаки призывных возрастов, сытые войной кто на германском, кто на австрийском, кто на турецком, а кто – и на персидском фронтах, не захотели «вдругорядь от порога плясать». Вопреки доводам отцов и дедов, несмотря на вести о том, что красные учинили в станице Ветлянской, собрание молодых казаков порешило: «В нас большевики не стреляли – а мы первыми не станем!»

Но и старики не отступились от своего: «Костьми ляжем, а казацкую честь отстоим!» Две стороны сошлись на таком уговоре: молодёжь уедет в станицу Буранную, где будет устроено гулянье, и потом свидетели смогут удостоверить, кто во время боя гулял в Буранной и перед красными чист.

А старики отправили по ближним станицам и хуторам посыльных созывать подмогу. Немало откликнулось – из пожилых казаков. Так и возник стремительно отряд «на момент».

Покончив с красными, старики разъехались по домам. Понимали, что неминуемо явятся новые силы коммунистов – мстить. Но пусть-де сперва докопаются, кто изничтожал их братву... Не сжился ещё народ с революционным, с небывалым – закоснело судил по прежним порядкам. О молодёжи, к примеру, полагали: коли руки кровью не обагрены и очевидцы – не один, не двое, а станица вся! – подтвердить это могут: какой спрос с невинных? Держалось ещё упование на стародавний, не одним веком проверенный приём: «Меня там не было – а потому знать ничего не знаю, ведать не ведаю!» Молодые казаки обязались на том стоять.

Некоторые из стариков, кто в бою особо на виду был, подались, как хорунжий, в другие края спасаться. Но большинство положились на Божью волю. Надеялись, как велось у старообрядцев: свои не выдадут.

Пришедшие в станицу каратели заставили вспомнить другое: и не подлежащие дани платят имением, и не подлежащие ярму склоняют выю под нож... Уж, казалось бы, станичный-то атаман должен был потревожиться о своей участи. Но, видать, держало его убеждение, что он «в стороне». Благословив уговор молодёжи и стариков, он во время дела оставался дома с семьёй: кто опровергнет это? Красные, однако, согнав на площадь перед церковью народ, расстреляли атамана с сыном – и с ними священника, мельника и шестерых самых зажиточных казаков Изобильной. Четверо из них действительно участвовали в истреблении житоровского отряда – но никто их вины не открыл, а сами они не признались.

Должно быть, многие из молодых казаков теперь пожалели, что не выступили против красных. Во всяком случае, когда каждого седьмого из тех, кто провёл день в Буранной, избивали и штыками кололи перед тем как пристрелить, – ни словечка у них о стариках не вырвалось.

 

72

 

Вакер, до конца жизни запечатлевший в памяти каждую детальку рассказа, более всего обжигался мыслью: «И Нюшин, и Сотсков были в Буранной! Оба, они оба знали – кто истребил отряд Житора, кто убил его самого! И, однако, Марат – при всём его неистовом упрямстве, при его бешенстве напора – не смог расколоть их».

Юрия приводило в восхищённо-недоумевающее беспокойство: они молчали и теперь – после столького, что пережили с того дня Святого Кирилла в Буранной! после столького, что должно было научить их... скептицизму – выбрал он слово.

Молчали, чтобы не подвести под расстрел стариков, какие ещё жили? Он с бесцеремонной быстротой упёр в Пахомыча вопрос:

- Вас не тревожит, что участников боя теперь найдут? Кому тогда по сорок пять было – им шестидесяти пяти нет. Могли бы пожить...

- Могли бы, – согласился хорунжий, – да только никого их не осталось. Я к старообрядцам принадлежу, – напомнил он гостю, – и знаю: мои единоверцы давно собирали имена всех тех, кто выступил против Житора. Немало потом ушло с Дутовым. А других социализм поел. Выделялись они мнением, поведением: брали их и до коллективизации. А она уже окончательным триумфом прошлась. Но за мёртвых братья молиться не перестали, каждое имя поминают.

«Религиозный опий я когда почуял?! спросил Марата о старце: он верующий? – отдал Юрий должное своей прозорливости. – Однако этим ли только они были крепки? Старики, на вере свихнутые, – понятно. А молодые казаки? Что-то ещё другое их держало, что-то глубинно-древнее и детски-дикарское... Общинно-земляческая круговая порука!» – нашёл он формулировку.

- Могу я спросить... – обратился к Пахомычу со старанием соблюсти «беспристрастную», «чисто деловую» манеру, – я о молодых казаках... Они до боя, на митинге, – вы говорите – кричали: «За кого-то чужую и свою кровь проливать надоело!» Наотрез отказались восставать против советской власти. Выразили явное несогласие со старшим поколением.

- Явное, – подтвердил хорунжий.

- Но потом они с необычайной преданностью спасали стариков своим молчанием. Я понимаю – дали слово молчать. Но одного убеждения, что слово надо держать, – мало! Должно быть и крайне сильное чувство. Должна быть всепоглощающая страсть – чтобы выдержать э-ээ... суровое обращение... не отступить перед угрозой расстрела. То есть, – продолжал Вакер с ожесточённым увлечением, – они были в плену у чувства местнической спайки, которое восходит к родо-племенным отношениям. На него наложилась вспыхнувшая ненависть к советской власти...

- Вам угодно моё мнение выслушать, – терпеливо сказал хорунжий, – так вот. Обида у них была! Они на разделение с отцами и дедами пошли – чтобы против красных оружия не поднимать. Уверены были, что и те к ним мирно отнесутся. Уважали их за то, что они с германской войной развязались. А красные наплевательски их обидели.

- Вон оно что. Обиженными ваши себя почувствовали, – проговорил Вакер осторожно, прикрывая мнимым участием иронию. Ему доводилось писать репортажи со строек, где зэки-уголовники «перековывались» в трогательно самоотверженных тружеников. Имея, таким образом, некоторый опыт общения с блатными, он знал их поговорку: «На обиженных х... кладут!» Фраза-плевок вызывала представление о ничтожествах с выбитыми передними зубами, о существах безвольных, заискивающих и презренных.

Сидящий перед ним старик так и не понял за свою жизнь, что такое обида. Да, поначалу она озлобляет, возбуждая страстишку отомстить, нагадить, напакостить обидчикам. Но если обиду наносит сила непреодолимая – обиженный превращается в живую падаль.

Вакер объяснил это Пахомычу с подчёркнутой – от сознания своего превосходства – любезностью. Тот не промешкал с ответом:

- Быть задетым тем, что тебе наносят обиду, – это одно. Ваши слова к этому идут. А к другому – нет! Другое – уважать в себе что-то и почувствовать себя в этом уважении обиженным. Вопрос и простой и тонкий.

У Юрия приподнялись брови, губы слегка скривились.

- И что же такое они в себе уважали?

- Жертву.

- Жертву? – вырвалось у Вакера раздражённо-недоумевающее.

Хорунжий сплёл пальцы рук, что, казалось, стоило ему усилия.

- Они своим отцам возразили, всему возразили старшинству! В лицо отцам и дедам бросили «нет!» Это ль не жертва? Принесли её коммунистам, а те на неё нас...ли! Обида и поднялась. И ещё то стало обидно молодым казакам, – произнёс Пахомыч с мрачной значимостью, – что старики правильно предупреждали их, а они оказались в дураках. Только и оставалось им себя отстаивать – перед палачами не смущаться.

«Не смущаться!» – потрясённо подумал Вакер. – Сказано, однако... И как сумел обиженность подать высоко-трагедийно...» – он ощутил восхищение и зависть и при этом не поверил объяснению, сохранив приверженность собственной трактовке. Спорить не имело смысла: бесценный случай следовало использовать – вызнавая и вызнавая подробности, уточняя те и другие моменты...

Близился рассвет, когда гость, наконец, нашёл уместным вопрос, который уже несколько часов держал под спудом:

- Ещё одну правду хотелось бы узнать... Почему вы мне сделали это признание?

Пахомыч одобрительно кивнул:

- Дельно! Дельно, что напоследок приберегали – когда и по амбарам поскребли, и по сусекам помели... А теперь подавай вам непременный колобок! Оно и то: как же без такого колобка?

Вакер ждал. И когда старик заговорил – увиделся прошлый визит. Тогда с той же сумрачной обстоятельностью хозяин отвечал на вопрос, пошёл бы он без страха за комиссаром Житором? «Вслед за ним и мне? Ну, так и пошёл бы».

Юрий спрашивал о готовности к смертному бою за новую жизнь и ответ понял соответственно. А старик-то говорил о другой готовности: пойти туда, куда он отправил комиссара.

Вакера поразила тогда обезоруживающая естественность, с какой Пахомыч высказал свои слова. Он и сейчас отвечал с той же естественностью. Отвечал... «идя за комиссаром Житором», – произнеслось в сознании.

Вакер слегка передвинул плечами, словно бы зябко пожимаясь.

- Много вы рассказали, но работать с этим нельзя, – он вздохнул, закрыл глаза и тряхнул головой, будто сбрасывая сонливость. Потом молниеносно глянул на Пахомыча: – Ничем не подкреплено. Если бы я самое главное записал, а вы бы подписались...

- Подписано уже, – хозяин устало, тяжело поднялся, обеими руками снял с посудного шкафа деревянный ящичек и поставил на стол. Сдвинув скользящую крышку, стал извлекать тетрадки одну за другой. – Всё тут найдёте. Писано моей рукой. И заявление есть, что в доподлинности я – Байбарин Прокл Петрович, в старорежимное время – отставной хорунжий.

- Так я беру... – поспешно сказал Вакер, уже завладев стопкой тетрадей. В верхней, на которую указал хозяин, он нашёл заявление. Прочитав, достал карандаш, попросил старика поставить сегодняшнюю дату и – по правилу: «Кашу маслом не испортишь!» – расписаться ещё раз.

Хорунжий сделал это молча и аккуратно и холодно сказал:

- А сейчас извините – силы вышли. Мне бы соснуть...

«...перед тем как придут!» – продолжилась фраза в уме Вакера, отчего ему стало неприятно. Впервые он конфузился перед человеком, который не представлял никакой власти и силы.

Гость застегнул пуговицы реглана. Хозяин стоял рядом, было видно: ноги едва его держат. Уйти, ничего не сказав, не годилось – а врать почему-то претило.

- Что я могу обещать... – он умолк в недовольстве собой: «Зачем я это?»

- Будет донесено, и ладно, – сказал хорунжий.

Юрий почувствовал, что брошен на лопатки. Всё существо его так и взвилось, он вывернулся:

- Донесено до читателей! Донесено до потомков! Задача достойная. – Он был готов взглянуть в глаза старику, но тот, отвернувшись, смотрел на окно, за которым светало.

- Приятного сна... – пробормотал Вакер и вышел.

 

73

 

На улице он ощутил себя уравновешенно острым и точным в мыслях и невольно возникавших представлениях. Вообразился старец, вытянувшийся на топчане, уверенный, что журналист спешит к горчичному зданию НКВД. А тот идёт к себе в гостиницу, удовлетворённый тем, что он хищник с бархатисто-ласковой повадкой, который совершит изящный прыжок на спину раздувающего ноздри буйвола. Момент будет подготовлен, всё – безукоризненно рассчитано...

Но сейчас положить клад к копытам необузданного животного?! Какой надо быть угодливо-придурковатой тварью, чтобы испытать радость, отличившись доносом (и отдав в чужие руки невероятное сокровище!) Разумеется, Марат не вернул бы записи старика.

А смирился ли бы с тем, что другу теперь известно, как герой-отец, легендарный несгибаемый комиссар Житор, ползал на карачках перед хорунжим и его подручными? Зная Марата, стоило подумать, увидел ли бы Юрий Белокаменную?.. Бандитское нападение, несчастный случай (скажем, самый непритязательный: отравление колбасой). Положение Житорова не очень стесняет его в выборе...

Запершись в номере, Вакер с нервной стремительностью разделся догола и открыл дверцу платяного шкафа с зеркалом на внутренней стороне. Игриво переступая с ноги на ногу, покачиваясь и извиваясь, он сгибал в локте руку и, демонстрируя зеркалу непристойные жесты, мысленно бросал Марату: «Вот тебе! вот тебе! А не моё открытие!!!»

Затем он лёг в постель. Московский скорый отправлялся в тринадцать двадцать: можно было пару часов поспать. Возбуждение, однако, не желало отступать, и сознание в дремотной рассеянности склонялось к размышлениям высшего порядка. Юрию казалось, он понял то, о чём думал не раз. Русские – это железный народ-младенец, которому свойственно наивно-молитвенное благоговение перед словом – олицетворением правды. Старец чутьём самородка узнал в госте носителя художественного слова – и потому была ему открыта тайна, которая не далась ничем не стесняемому государственному насилию с его пытками и казнями.

Мысль эта топила в сумасшедшей усладе гордости...

Воображение занимал таинственный старик-хорунжий. Так сверхъестественно-великолепно играть выбранную роль! Вот кто поистине легендарное, почти мифическое существо... Безусловно, он видел в Юрии врага. И принёс себя в жертву ради того, чтобы он, Вакер, из его записок создал неумирающее творение. Осознавал, что у писателя-коммуниста всё прозвучит не так, как хотелось бы? Осознавал, несомненно! Но пересилила вера в магию слова, в то, что талант неминуемо выразит в нём непреложную, самодовлеющую, доступную посвящённым правду...

Приятное убаюкивало Вакера, но перед тем как сон поглотил мысли, прогорела последняя: «И тщеславный же старик! Всё одно вот-вот умирать – ну и пусть, мол, помогут. Зато в книге останусь!»

 

В это время Пахомыч давно уже спал – и сном таким глубоким, какого не бывало много лет. На топчан укладывался спокойным. Он знал, что такое Марат Житоров, и понимал: московский журналист его тоже знает. И потому не донесёт. По крайней мере, теперь.

* * *

Вакер прощался с Маратом: сидел на мягком стуле напротив служебного стола, который был нами столь детально описан. Сам начальник, стоя у дальней стены, отпирал вделанный в неё сейф, откуда затем достал бутылку коньяка.

- На работе не держу! Исключение – для тебя, – положив на середину стола лист бумаги, поставил на него бутылку.

Юрий распустился в улыбке, словно несказанно облагодетельствованный. Друг пренебрежительно, «размашисто», будто минеральную воду, налил ему в стакан коньяку; себе плеснул чуть на донышко.

- Хоть десять капель добавь... – сказал Юрий шутливо-моляще.

Марат долил в свой стакан.

- Был у дедухи? Чего он хотел-то?

Вакер представил, что сталось бы с другом – услышь тот правду. Внезапно, принуждённо расхохотался б! Осатанело застыл. Бешенство обнажило бы белки над зрачками...

- Беспокоился старик, – уронил Юрий бегло-равнодушно, как о пустяке.

- О чём? – с вниманием спросил Житоров.

- Давай, что ли, выпьем... – Вакер поднял стакан.

Закусывали шоколадом, и Юрий рассказывал:

- Говорит, хотел в отряде с твоим отцом пойти, но тот не взял его из-за возраста. Сокрушался дед передо мной. Эх, мол, выпало бы мне руководить! И попались бы те, кто комиссара Житора убил. Как я велел бы их казни-ить!.. сперва б заставил на карачках ползать и вымаливать пощаду...

Житоров улыбнулся.

- Дедуха свой с потрохами! – сказал с симпатией.

- Представь, это было отнюдь не смешно – как он сумел произнести: «Я велел казнить!» Старичишка – сторож кладбищенский...

- А что, – благодушно сказал Марат, – если бы не старость, он под влиянием... под влиянием революционеров мог бы подняться из истопников...

«Ну да – восприняв талантливое партийное слово из талантливых уст!» – повторил про себя друг однажды слышанное. Он мстительно наслаждался игрой.

- Так о чём он беспокоился? – напомнил Житоров.

- А догадайся! – как бы невинно шаля, воскликнул Юрий.

- Что там такое? – притворно укорчиво спросил Марат. – Хотел, чтобы ты о нём в книге написал?

Вакер почувствовал задрожавший в глазах издевательский смех и изобразил восторг:

- Как шпильку из дамской причёски вынул! – Окидывая друга взглядом умилённым и завидующим, проговорил: – Так моментально определить...

- То же мне загадка, – проявил скромность приятель. – Но ты, в самом деле, удели ему место.

- Ещё как уделю! – с чувством заверил Юрий, сладко-глумливо презирая начальника.

Тот благосклонно подтвердил обещанное: сообщать другу новые сведения, какие могут помочь в работе над книгой. Затем оба встали и обнялись. Начальник нажал кнопку.

- Машина ждёт. Шаликин подвезёт тебя к гостинице – возьмёшь вещи, и он доставит тебя на вокзал.

Юрий поблагодарил с трогающей сердечностью.

- Коньяк забери – в поезде допьёшь, – Марат был сама доброта.

 

74

 

У Вакера сложился план, которым он мечтательно любовался на досуге в купе спального вагона... Однажды, когда Житоров окажется в столице, Юрий пригласит его в любимое литераторами кафе и закажет царский ужин. К тому времени завершённая рукопись уже станет известной корифеям Союза писателей. Облечённые доверием вождя, они будут испещрять страницы замечаниями. Оставят или удалят комиссара, который обнажил свою мелкобуржуазную сущность троцкиста, пытаясь предательством купить жизнь? Гадать покамест рановато.

Важно, что за ужином Юрий расскажет Марату правду...

И прелестная же будет картинка!.. Тот позеленеет. Взбеленится. Смахнёт со скатерти рюмку? Двинет по столу кулаком?..

Фантазия играла неудержимо, и Вакер «отрезвлял» себя: он представляет Житорова совсем уже спятившим...

Так или иначе – но тот непременно что-нибудь отколет! И это заметят ужинающие в кафе писатели. Позднее с ними можно будет разговориться и пролить свет на причину сцены... Рассказ произведёт эффект. Он, Вакер, выделится.

Ну, а что сможет Марат? Обратиться наверх? Чем же виноват перед центральной властью, перед вождём журналист, нашедший обличительный документ о карьеристе и подлом трусе, которого вознесла волна первых месяцев революции? Эпизод далёкой весны восемнадцатого года... Болезненно нервировать он может только родственников. Да, дед Марата сидит весьма высоко. Но и внук и он служат вождю, а не вождь им. Хорошему же хозяину всегда пригодится любая, а тем более такая правда о родне его служащих. В угоду им с их понятной озабоченностью – наказывать за находку журналиста?

Желательные выводы давались Юрию без заминки, поскольку рассуждения не покидали область воображаемого. Через несколько недель упоительных упражнений ума он до того свыкся со «сценой в кафе», что порой забывал о её принадлежности к будущему. Наиболее реалистичным «выглядело», как Марат в исступлении сбрасывает со стола снедь...

И вдруг излюбленный эпизод зловеще канул во тьму. Будто в кафе выключили электричество. Мысленному взору явилась не отварная, под белым соусом индейка, а баланда с перловкой.

Был август 1936, когда жирной чернотой газетных заголовков грянуло: «Иуды!», «Диверсанты!», «Бешеные собаки!» В Москве начался процесс по делу об «Антисоветском объединённом троцкистско-зиновьевском центре». Среди подсудимых фигурировал дед Марата – и был приговорён к расстрелу.

Вакер почувствовал себя, будто заразившимся серьёзной болезнью. Внуку теперь не миновать перемены места, и не пахнет ли новое сыростью и гнилью? Неотступно-методично рисовалось: Марат, арестованный, налитыми кровью глазами уставился в миску с баландой.

Не так давно Юрий баловался мыслишкой просигналить наверх о «перегибах», которые позволяет себе Житоров, впадая в палаческий раж. Предвкушение кары, могущей нависнуть над другом, помогало сохранять, после нанесённых им обид, душевное равновесие. Но далее вдохновенных прикидок о «сигнале» Вакер бы не пошёл. Вредить карьере друга не следовало – это могло сказаться на задуманной книге. И сейчас именно её судьба, судьба начатой и столь многообещающей рукописи, мучительно тревожила Юрия.

Он уехал в командировку на Дальний Восток. Там, в местном райисполкоме просматривая центральные газеты, замер над статьёй в «Правде» о перерожденцах. Засорённость ими аппарата власти, говорилось в статье, особенно велика в местах, где к руководству органами НКВД подобрались враги народа. Как пример была названа Оренбургская область.

Вернувшись в Москву, Вакер пришёл на редакционную летучку осунувшийся, с настроением предельно сжатой и готовой лопнуть пружины. Зам главного редактора, который был и секретарём партийной организации, взглянул на него раз-второй: с «деланно-отстранённым любопытством», – определил Юрий.

По окончании летучки зам пригласил его в свой кабинет. Когда они оказались наедине, Вакер спросил принуждённо-независимо и, вопреки намерению, развязно:

- У вас новость для меня?

- Оренбург... – произнёс парторг тихо и мрачно, посматривая на Юрия каким-то боковым, шарящим взглядом.

- Житоров – перерожденец и самодур! – начал Вакер неожиданным для него странно гортанным голосом. – Помпадур! – прибавил со страстью как нечто необыкновенно бранное и гневно перевёл дух.

- Вы были с ним дружны...

- Как я мог с ним дружить, – зашептал Юрий, оправдываясь и негодуя, – если мы работаем в совершенно разных структурах?! И уровни – абсолютно разные?!

Парторг сделал вывод о манёвренности коммуниста и не счёл нужным цепляться.

- Нас в горкоме собирали, секретарей, ориентировали на бдительность... поставили в известность о выявленных врагах... Житоров расстрелян.

Юрий с тяжёлой тщательностью готовился к тому, что услышит это. Настраивал себя на нужную реакцию – настраивал с тех минут, когда прочитал статью в «Правде». И всё равно теперь коробяще стянуло сухостью лоб, холодок внезапно побежал под ворот рубашки.

Отчаянно и скандально-легковесно вырвалось то, что он хотел произнести сурово:

- По делам и наказание!

Придя в свою квартиру на Неглинном проезде, он присел на табуретку у двери, будто проситель в учреждении. «Я деморализован. Так нельзя!» – повторил в себе несколько раз, прежде чем, наконец, встал. Пора было ужинать, но мысль о пище претила. Пропустить стопку?.. Он чувствовал, что в нынешнем состоянии «вибрирующе-критического натяжения» уже не окоротит себя... идти утром на работу в мёртво-тошнотном похмелье?

Надо подтянуться, взять себя в руки. Эта внутренняя команда обернулась желанием прибрать в комнате. Он стал вытирать пыль: с книг – сухой тряпкой, с мебели – влажной. Затем вымыл пол. За делом казалось, что скребущие на сердце кошки притупили когти. Сев за письменный стол, достал рукопись. До глубокой ночи он прибавлял бы фразу за фразой – несмотря на усталость от дневной беготни корреспондента... Понимание, что всё пошло насмарку, что его могут и арестовать, – нахлынуло вдруг, будто в первый раз, с неукротимостью, от которой мурашки забегали по телу.

«Бац – и вдребезги!» – повторялось в уме как бы с удовлетворением полного краха. Он зачем-то выключил настольную лампу – и включил снова. На рукопись больно было смотреть... Весна восемнадцатого в Оренбуржье, история с истреблением отряда неминуемо выведут на фигуру Зиновия Житора. Неважно, каким он там показан: достаточно того, что вспомнят – его сын и автор были дружны... Юрий, по всей вероятности, и так уже «проходит в связях Житорова». Рукопись окажется жерновом на шее.

На миг в сознании затлело: а что если отнести записки хорунжего в органы? Каким, мол, дерьмом был отец Житорова! А яблочко от яблони, известно, недалеко падает!.. Нет – на этом-то как раз шею и сломишь. Марат расстрелян, и что даст органам факт об отце? А вот лицо, которое принесло занятный документ, враз получит прописку в казённой папке: а они так любят пухнуть!

Уничтожить рукопись и тетрадки хорунжего – дабы, припоздав, локти не кусать. Изорвать листы в мелкие клочочки и порциями спровадить в канализацию... Он мысленно проделывал и проделывал это – и с этим болезненным, почти «осязательным» представлением лёг на кровать. Сон пожалел его не ранее, как за час до звонка будильника.

Подобное повторилось на следующий день. И на следующий... На работе Вакер терзался тем, что его могут арестовать, – и как тогда повредят ему найденные чекистами и рукопись, и написанные непримиримым антисоветчиком воспоминания! Но когда, вернувшись домой, он вынимал то и другое – начатую книгу и записки Байбарина видел уже не боящийся ареста жизнелюбивый мужчина Юрий. Их видело иное, некоторым образом, «я» – оно жило лишь тем, что создавалось им «для бессмертия». Живучесть этого второго «я» выдерживала страхи, что так томили дорожащего жизнью Юрия, и он – вопреки им – возвращал бумаги в ящик стола.

Следовало хотя бы унести их из дома и спрятать у кого-то. Но не имелось ни одного знакомого, мысль о котором воодушевила бы на такой шаг. Поместить их во что-то водонепроницаемое и закопать? Ум говорил на это: какое безлюдное, укромное местечко ни ищи, как ни таись, а кто-нибудь да увидит. Душа противилась ещё решительнее – поёживаясь, как от чего-то пошло-истерического, бездарного, навеянного шпионскими историями.

Мало-помалу страхи притёрлись в некое скользко-тревожное постоянство, и Юрий стал похож на того, кто, идя по льду, избегает резких движений и поддерживает себя тем соображением, что не упал же он до сих пор. Пробирал сквознячок слухов, сделавшийся всегдашним: арестован командарм, врагом народа оказался нарком... И Юрий, зная, как держал себя Житоров – не забывавший, чей он сын и чей он внук, – освоился с представлением: «Происходит выборка зазнавшихся».

Может ли быть отнесён к ним Вакер – благоразумный газетчик, человек, не обладающий властью? Не кто иной как он сам испытал на себе – что такое зазнайка во главе карательных органов. Если отвлечься от того, что ход роману закрыт, что жестоко пострадал он, Вакер, – можно ли, положа руку на сердце, сказать, будто с Маратом поступили не как должно?

Ответом было ощущение жгучего уязвления. Тогда, в поле, Марат ударил его по лицу. Ударил не только друга юности – надругался над коммунистом, приехавшим по служебному заданию. Сделал это безобразно-легко, ибо сознавал свою безнаказанность. Он забылся, он недооценил вождя, воображая, будто может бесконтрольно пользоваться властью, расходовать государственные средства, время подчинённых на семейное, личное дело – загадку гибели отца. Как будто у НКВД нет насущных, неизмеримо более важных задач!

Скользнул ли сигнал наверх или вождь, раскусив деда, предположил, что за штучка – внук? «Скорее – последнее», – размышлял Юрий.

Он думал, что Зиновий Житор, не пожелавший героически умереть за революцию, вряд ли был исключительной редкостью среди плеяды пламенных революционеров. Ему не повезло – и пришлось раскрыться, ползая на карачках перед казаками, хватая их за полы. Но на других подобных ему типов не нашлось хорунжего – и эти люди, став новоявленными ханами и беками, принялись баловать себя вкусным пловом привилегий и самовластия. Сведения кое о ком поступали к вождю, он интуитивно воссоздал обобщённый образ Зиновия Житора, представил картину масштабно – и занялся прополкой.

 

75

 

Теперь всё время кого-то сдёргивали с колеи, отправляли в лагеря, постреливали. Но другие из-за этого колеи своей не бросали – делали карьеру, интриговали, любили. После работы ходили в кино. Справляли праздники. Убывали в отпуск.

С началом лета Вакер стал на выходные выезжать в подмосковную деревушку близ села Бирюлёво. Деревню облюбовали столичные интеллигенты средней обеспеченности, в их числе – писатели, ещё не выслужившие собственных дач, журналисты. Это было улыбкой судьбы для жителей, которые понастроили времянок и перебирались в них на весь сезон, освобождая дома постояльцам. Им продавали парное молоко, топлёные сливки, творог, с огорода – редиску, молодую картошку. Из лесу отдыхающим приносили ягоду. Они и сами ходили за нею и по грибы.

Вакер останавливался у вдовы агронома, средних лет женщины, в чьих рыжих волосах, однако, седины не замечалось. С первого взгляда было видно: в свою пору Галина Платоновна вызывала у мужчин интерес требовательный и неотступный. Вдова работала в колхозе бухгалтером, её дети, уже взрослые, жили отдельно, и она одна «владела хоромами», как со смесью зависти и почтения выражались деревенские. Бревенчатый дом делился на три комнаты, что встречалось нечасто.

Юрию отводилась комнатка с низко расположенным, но широким окном, и он, назвав её светёлкой, незабываемо польстил хозяйке. Иногда она смотрела на него так, что он читал в её глазах затаённо-горькое волнение. Наверное, никогда ещё она с такими жадностью и страданием не воображала себя лет на десять моложе... В то время у него была юненькая подруга, находил он игривое радушие и у других молодых женщин. Но любовь Галины Платоновны могла иметь некоторое немаловажное преимущество.

Как-то, когда она брала воду из колодца, Юрий вышел из дома и поднял вёдра. Она, с испуганно-заботливым выражением, схватилась за дужку:

- Зачем вам?! Я – привычная!

Он с обаятельно-смешливой непринуждённостью отстоял вёдра, отнёс их на кухню, и Галина Платоновна улыбнулась ему томительно-грустной, с влагой на глазах улыбкой.

Юрий, приезжая каждую неделю, ухаживал в манере основательной, доброй постепенности... Шёл на убыль июль, и шли в рост, густели ночи, когда поздним вечером он обнял женщину, и она остро прервала вздох, закусила губу, как бы подавляя смущение.

* * *

Ей было известно, что он журналист, а это означало для неё принадлежность к городскому начальству. Юрий сказал – когда другие после работы отдыхают, он пишет книгу. И достал из портфеля папку. То была не прежняя, а иная рукопись. Рассказывалось опять же о военных событиях в Оренбуржье – но происходили они весною не восемнадцатого, а девятнадцатого года, когда уже без комиссара Житора, возглавляемые другими вожаками, большевики-оренбуржцы покрывали себя неувядаемой славой.

Галина Платоновна смотрела на портфель с взволнованной гордостью за любимого человека: в те годы портфель указывал на особое положение владельца, которое народ связывал не только с образованием, но и с властью. А то, что Юрий ещё и пишет книгу, погрузило женщину в благоговейную робость. Он, стоя, стал читать, а она, сидевшая на кушетке, почувствовала себя так, будто ей протянули предназначенный другому подарок и ошибка сейчас обнаружится.

«Колчаковцы двигались к Волге, – читал Вакер, – Оренбург был почти окружён: осталась одна отдушина в сторону Самары...» Фразы предваряли эпизод с истопником. Им был высокий, с седыми усами старик, который всю жизнь проездил машинистом на паровозе.

В каморку к истопнику зашёл давний товарищ – моложе годами, тоже из машинистов. Ныне он командовал бронепоездом, отправлявшимся в бой.

Командир был озабочен положением, находя его тяжеловатым. Старик же расправил на столе газету «Коммунар» и неторопливо, с трудом и тщательностью, зачитал: «Рабоче-крестьянская Россия встрепенулась. Она мобилизует своих лучших сынов. Честные, стойкие, справедливые люди борются не за личное счастье, а за весь народ. Солнце должно светить всем одинаково».

Истопник поставил на стол горшок со свежесваренной картошкой. Он и командир снимали кожуру с горячих картофелин, бережно посыпали их считанными крупинками соли – молчаливо вникая в смысл газетных строк. Затем старик проговорил с горделивой убеждённостью: «Буржуи рублями, а мы – людями!»

Он проводил товарища на станцию и растроганно осмотрел бронепоезд, надёжно защищённый листами высококачественной стали. Две трёхдюймовых пушки и шесть пулемётов установлены на бронеплощадках. По-комариному попискивает пар, с брызгами воды вырываясь из тоненькой трубки... Неожиданно командир меняется в лице – ему сообщили, что машинист заболел: тиф. Кто поведёт бронепоезд в уже начавшийся бой под Сакмарской? И тогда истопник, превозмогая страшную усталость от прожитых трудовых лет, ступил на подножку. Кочегар подал ему руку. Весёлый парень выскочил из толпы провожающих, хлопнул себя по коленям.

«Вот они – оренбургские старики! – крикнул он. – Пусть Антанта не смеётся, а плачет, глядя на них!»

* * *

Вакер говорил хозяйке, до чего ему нравятся яблоки её сада! как сладки малина и крыжовник и как мило ему работается у неё.

- Разбаловала ты меня, – сказал он однажды с ласковой ленцой, приятно позёвывая, – только у тебя и пишется с настроением... Тебе не помешает, если я мои работы буду тут оставлять?

А он уже оставлял здесь кое-что из одежды. Разумеется, не помешали и работы. Галина Платоновна поместила под своей кроватью чемодан: в нём, под стопками чистой бумаги, лежала первая рукопись, которой не суждено было вырасти в роман. На самом дне чемодана хранились тетради хорунжего.

Юрий, приезжая, убеждался, что они на месте, потом в светёлке собирался с мыслями и посвящал себя сочинению о старике, ведущем бронепоезд... Между тем воздух становился по-осеннему прозрачен, потом повалил пухлый, рыхлый снег. Когда Вакер и Галина Платоновна, попарившись в баньке, пили чай с вареньем, как-то по-особенному уютно пахло вениками, которые бережливая хозяйка забирала в дом.

Зимой приезды Юрия стали редкими: ревниво держала газетная работа. А какое выдалось время: будто везут в «чёрном вороне» по ухабам, и чем далее – тем разухабистее трясёт. В марте после процесса по Антисоветскому правотроцкистскому блоку расстреляли Бухарина, Рыкова и ряд других именитых людей. С грозной неизменностью звучали призывы к бдительности. Оказалось, что великого пролетарского писателя Горького, его сына Максима, партийного деятеля Куйбышева, председателя ОГПУ Менжинского отравили подлые враги.

В сердце Юрия впивался холодок потрясённости: вождь, пропалывая поле, выказывал себя художником с живым воображением, которое засевало необозримые края уверенностью в непреложной правде... Размышлять о её сотворении было щекочуще-интересно и страшновато. Юрий заключал, что живёт в эпоху тайного чёрного романтизма – когда так важна зримая светлая романтика.

Пришёл срок, и его приверженность к ней оценили: столичный журнал напечатал повесть Вакера «Вечная молодость пламени». Запоминалась фигура старого машиниста в паровозной будке бронепоезда. Полированную сталь рычага сжимала рука – не по-стариковски сильная; обкуренные, цвета охры ногти казались твёрдыми, как металл.

 

76

 

Тот, кто столь оригинально помог в создании образа, однажды вновь овладел мыслями Юрия. В Оренбургской области осваивалось недавно открытое месторождение нефти, и газета направила Вакера к нефтяникам написать очерк. Путь лежал через Оренбург, где журналист побывал на приёме у руководящих лиц. После семи вечера он оказался свободен – утром ему предстояло отправиться на север края.

Было преддверие зимы, которую отметит в истории «финская война»... В Оренбуржье бураны разгулялись с начала ноября. Вот и теперь, когда Вакер шёл по скупо освещённой улице, снег падал полого и так густо, что того и гляди заблудишься.

Как только он узнал о предстоящей командировке, сознание принялось рисовать встречу с хорунжим. Юрий себя урезонивал: встреча совершенно ни к чему! Но любопытство подзуживало неукротимо: как будет держаться старец? Неужели ничем не проявит интереса к тому, почему Вакер его не выдал?.. А о расстреле Марата упомянет или нет? Если да, то с каким видом? Позлорадствует? Угостит какой-нибудь мудростью?

«Всё это, – говорил себе Юрий, – не стоит риска! Вдруг старика разоблачат? Он вспомнит наведавшегося журналиста, которому давно известна его тайна...» – «Да кому дело до этого дряхлого, немощного деда? кто принимает его всерьёз?» – сопротивлялась страстишка, которая, возникнув при однажды защекотавшем вопросе, сама собою не затихала. «Его, может, и в живых нет», – убеждал себя Вакер с тем, чтобы отменить визит. «Так вот и проверишь!» – отзывалась страстишка.

Не без блужданий вышел он, наконец, к помнившемуся арочному ходу. Во дворе, тёмном, глухом, тропку к флигелю занесло снегом. Вакер, взойдя по ступенькам в коридор, холодный, освещаемый лампочкой, свисающей с потолка, остановился перед дверью, что закрылась за ним более трёх лет назад. Отгоняя от себя некоторую нерешительность, он без надобности посмотрел на часы и осторожно постучал. За дверью спросили: «Кто там?»

- Я – знакомый Терентия Пахомовича! – произнёс он раздельно и внушительно.

Минула минута-вторая, дверь приоткрылась – на Вакера смотрела старушка-хозяйка, которую он и помнил такой: коренастой, с цепкой живостью взгляда. Вдруг он заметил, что платок на ней тёмный – и догадался...

- Не стало его... ещё в прошлом году летом не стало.

Юрий, с соболезнующе-печальным выражением, вздохнул. Ему показалось, старушка раздумывает, и он не уходил, выжидательно помалкивая.

- А какое у вас к нему было дело? – спросила она.

- Я здесь проездом – и хотел проведать.

Хозяйка приоткрыла дверь пошире, быстро глянула, нет ли кого позади пришельца, и сняла цепочку.

- Заходите, коли о нём помнили...

В комнате было, как прежде, чистенько. У выбеленной стены стоял знакомый топчан, застеленный с той праздничностью, которая говорила, что на нём не спят. На подушке, пышной, в кипенно-белой наволочке, лежало маленькое вышитое полотенце.

Гость присел к столу, за которым в свой последний приход пил с хозяином чай. Сейчас самовар отсутствовал, стояла лишь хлебница с четвертинкой буханки. Вакера донимала загадка: старушка узнала его? Он чувствовал, что да – однако она ничем этого не показывала. «Та ещё штучка! – он ненавязчиво наблюдал за нею. – Интересно – старик ей рассказал, что передо мной открылся?»

Она достала из кухонного шкафа графинчик, рюмку, отрезала ломтик хлеба, поставила солонку.

- Помяните мужа моего, добрый был человек... – и отвернулась, скрывая слёзы.

- Простите, что пришёл, вас расстроил, – проговорил Вакер, выражая голосом и видом огорчение и сострадание.

Она вытерла глаза платком.

- И себе налейте, что же так-то... – сказал он со скорбной теплотой и посолил кусочек хлеба.

Хозяйка выпила свою рюмку стоя.

- Болел Терентий Пахомович? – вежливо поинтересовался гость.

- В его года-то какое уж здоровье? Но чтобы очень болеть – нет. На Троицу Бог послал такое жаркое воскресенье – истинное пекло, как в печи! А в понедельник, в Духов-то день, заветрило... Он вот тут за столом сидел, собрались мы гороховую кашу есть. А стекло в окне так и звенит от ветра. Тут ложка об пол звяк. Уронил он ложку-то. «Ох, – говорит, – не дойти мне до топчанчика...» Голова на грудь опустилась – и замычал, замычал... – хозяйка, плача, закрыла лицо платком. – Тут через два дома фельдшер живёт, старичок. Я к нему. Пришёл он – поглядел его, потрогал... говорит: «Мне бы такую смерть. Он и не почувствовал».

Мокеевна перекрестилась, слёзы текли по лицу.

- Я говорю: он, бедный, стонал-мычал... А фельдшер: да нет, его уже не было. Это не стон, это воздух выходил...

Юрий степенно-горестно кивнул головой:

- Человек прожил долгую жизнь... и умер – не мучился.

Затем он спросил:

- Видимо, до последнего ходил на кладбище... э-ээ... дежурить?

- Всё время ходил! – сказала с тихой гордостью Мокеевна. – В последний раз – на Троицу, на самом накануне, ходил. – Словно отвлекшись, она повела взглядом по полу и проговорила: – А туда к ним, в столовую – вы, чай, знаете, где это, – последние года не ходил.

У Вакера вырвалось:

- Потому что начальника сменили?

Она взглянула на него:

- Ещё раньше не стал.

«После того, как всё мне рассказал!» – откликнулся мысленно Юрий. Он окончательно уверился: хозяйка отлично его помнит. И знает о беседе старика с ним.

Теперь следовало встать и распрощаться, однако страстишка неугомонной любознательности подбила его заглянуть дальше, чем позволяла осторожность.

- Две рюмки и тогда стояли... – сказал он с задумчивой грустью, – когда я к вам... к вашему мужу пришёл...

- Не велел себе ставить, – с простотой отозвалась старушка.

- Так вы не забыли меня? – уже в открытую спросил Вакер.

Она произнесла тоном заученного извинения:

- Вы уж не обижайтесь, коли с кем путаю...

«Под стать деду бабушка! И на пальце петельку не затянешь!» – оценил Юрий.

Поблагодарив за «уделённое время», он произнёс слова утешения и по дороге в гостиницу перебрал в уме весь разговор... Итак, старые наверняка не один раз толковали о московском писателе – знакомом начальника НКВД. Любопытно: муж сказал ей, что решил открыться?.. После того как встреча состоялась – сказал, это вне сомнений. «Она меня в дом впустила, предложила помянуть мужа из признательности, что я его не выдал», – заключил Вакер. Он отметил, что она не могла и не поделиться с ним гордостью за покойного: на кладбище к убиенным ходил до последнего – а в столовую («вы, чай, знаете, где это») не ходил!

Юрий изумлялся: «Незаметнее незаметного люди – а, однако же, с вызовом... И к КОМУ, к ЧЕМУ – с вызовом?!» Вспомнилось, как Пахомыч, подразумевая своё, рассуждал об идущей на нерест рыбе, когда она прыгает в воздух, где ей дышать нельзя. Нарисовал картину и безукоризненно-ладненько связал нерест с непокорством. «Дышать, не дышать, а бьются... Было и будет».

 

77

 

К этим мыслям, к этим сопоставлениям Юрию суждено было вернуться – и не где-нибудь, а всё в том же Оренбургском крае, – когда запад обозначался словом «Война». Но поначалу Вакер побывал на ней.

В конце июня сорок первого газета направила его военным корреспондентом в Псков. По правому берегу реки Великой спешно создавалась полоса обороны. Отступавшие советские части должны были удержаться здесь. Ночью, когда они отходили к линии укреплений, поступил новый приказ: начать наступление и немедленно... Всё захлебнулось сумятицей. Одни подразделения продолжали отход, другие затоптались на месте, третьи пытались перегруппироваться, чтобы атаковать противника... Он не упустил подаренного момента – ударил и вышел к реке Великой, где остановить его оказалось некому. Форсировав реку, части 1-й танковой дивизии вермахта вступили в город Остров.

Вакер несколько суток назад приехал сюда из Пскова и успел отправить в Москву две корреспонденции. Написал о том, как дружно и самоотверженно население роет противотанковые рвы, валит лес, возводит оборонительные сооружения, «охваченное решимостью, которая читается в глазах этих женщин, этих пожилых мужчин: «Врага не пропустим!» Было оно так или нет – Вакер знал о другом: люди едва пробавлялись взятыми из дома сухарями. Местные советы, начальство торговых и пищевых предприятий уже дёрнули в эвакуацию: не осталось никого, кто порадел бы о доставке хлеба согнанным на работы.

В другой корреспонденции рассказывалось о зенитно-артиллерийском дивизионе, сбившем за день шесть германских самолётов. Нет, Юрий не приврал. Но он не сказал и не мог сказать, что столь успешное действие орудий более невозможно за неимением боеприпасов. Из тыловой службы сообщили: снарядов нужного калибра нет.

У каждого свои заботы, и Вакера всецело поглощала собственная: как предельно отличиться яркими материалами с фронта, извлечь максимум полезного из того, что совсем рядом разрываются бомбы и свистят пули. Погожим июльским утром он стоял во дворе здания, где недавно функционировал исполком города Острова, и ждал машину со штабным работником. Тот собирался поехать в расположение гаубичного полка и обещал взять военного корреспондента с собой.

Юрий посматривал на улицу, по которой тяжело и мрачно проходили беженцы, гоня исхудавших коров, взглядывал на небо в мохнатых облачных полосах: с запада могли показаться убийственно-нежеланные железные птицы... И они показались. Он поспешил в дом, располагавший глубоким подвалом. Работники политотдела пехотной части, что заняли здание горсовета, уже спускались в укрытие.

Самолёты промчались низко над городом, садя длинными пулемётными очередями. Потом сделалось сравнительно тихо. Вакер, проверив, что небо излило свой гнев до следующего раза, вышел на опустевшую улицу. Она протянулась на юг, полого сбегая к реке. В том конце быстро вырастала клубящаяся дымная громада, наваливалась на крыши. В набиравшем силу шуме Юрий различил звук двигателя и успел подумать, что это не автомобиль, – прежде чем увидел на дороге танк. Пушечный ствол казался непривычно коротким, таких Вакер не видел у советских танков. Тот, что, вздымая пыль, приближался сейчас, был германским.

Завораживающее любопытство не дало моментально броситься с улицы прочь. Юрий, подавленно съёживаясь, впивался взглядом в чётко нарисованный крест на башне, чуть сбоку от пушки. Но вот ужас тела, которое пронзительно ощущало открытость удару, толкнул в бег. Вакер понёсся через двор горсовета и оказался среди других бегущих, ухо ловило матерную ругань на фоне хлынувшей позади и где-то в стороне трескотни выстрелов. Кто-то крикнул протяжно, начальственным сорванным голосом:

- Вон туда-ааа!!!

Вбежали в другой двор, потом в переулок, и вдруг воздух сотрясся от певуче-тугого гудения, раскололся недалеко слева чередой взрывов. Юрий, сигнув вбок, упал ничком под изгородь. Мимо по дороге мчался армейский обоз – с криками людей, со жгуче-громкими щелчками кнутов, с громыханием, лязгом железа. Прильнувший к земле возле Вакера батальонный комиссар кричал: немцы бьют из миномётов... А обозные лошади неслись и неслись, вытягивая шеи, в ужасе прижимая уши, раздувая кровавые ноздри. Пуля сочно шлёпнула кол изгороди. Комиссар, вскочив, низко сгибаясь, побежал, Юрий и другие бросились за ним. Над головами с влажно-фырчащим звуком: флы-флы-флы... пролетела стремительная тяжесть и впереди за домами саданула так, что под ногами у Вакера дрогнула земля – дрожь мучительно-страшно отдалась в груди, в голове.

Опять льнули к сухой, заклёклой земле, опять кидались в бег, миновали северо-восточную окраину, и Юрий – как вожделенно-спасительную надежду – увидел лес. На дороге к нему грудились друг на друга армейские фуры, возы беженцев, обезумевшие лошади бились в дышлах, вставали на дыбы. Вдоль запруженной дороги, переваливаясь, двигались к лесу грузовые машины, броневик пёр полем, по лоснящейся ржи. Группа, в которой держался Вакер, припустила через поле, а позади в городе упруго-кругло бултыхали орудийные удары, хлопали мины, стервозно-спешно частило: та-та-та-та...

В лесу дорога была закупорена так, что не объехать. Меж сосен осталась брошенной противотанковая пушка с обрубленными на вальках передка постромками, валялись зарядные ящики. Тут же рядом солдаты, с деловитой торопливостью орудуя ножами, сдирали шкуру с убитой коровы. Масса военных суетилась вокруг застрявшей техники: что-то спрашивали, приказывали, ругались... от живой запруды напирал напряжённо-мятущийся гвалт. Вакер заметил знакомого штабного работника – подошёл, окликнул, и тот, повернув распаренно-блестевшее потное лицо, сказал так, будто встречу вполне предвидел и подготовился:

- Вот и вы... В гаубичный полк ходу нет!

Юрий, забывший и думать про полк, произнёс, однако, словно нечто немаловажное:

- Я ждал вас у горисполкома.

- Напрасно не учли обстановку! – сказал штабист, как одёрнул. – Должны быть приняты меры... – продолжил он поучающе, как бы помогая разобраться в обстановке, и указал на легковую машину: она уткнулась в упавшее дерево и была покорёжена буфером бронеавтомобиля, что стоял за нею.

Вакер тут же отвлёкся от неё. Внимание его обратилось на нескольких красноармейцев из тех, вместе с кем он бежал из города. Сейчас они направились куда-то лесом. Решив, что лучше удаляться от опасного места, нежели на нём задерживаться, он последовал за ними. Лес оказался не безлюдным, к группе присоединялись солдаты, и в ней стало уже человек сорок, когда на просеке их остановил старший лейтенант с расстёгнутой кобурой нагана, нервный, в очках.

- Куда торопитесь? – крикнул он с усталой злостью. Сразу было видно: эти слова он сегодня произносит не во второй и не в третий раз.

Солдаты стали отвечать, что разыскивают свои подразделения, а Вакер предъявил документы и спросил, где находится «ближайший командный пункт».

- Танковая бригада – отсюда в двух километрах, – лейтенант кивком указал к востоку и заговорил с ожесточённым упрямством: – Необходимо расчистить дорогу для танков! Они выбьют немцев из города. Помогите собрать людей на расчистку!

Вакер заявил, что у него собственное задание.

- Ну хоть побудьте с ними, чтобы не разбежались! – нервничая, потребовал лейтенант. – У меня тут недалеко ополченцы собраны. Я – за ними! Через пятнадцать минут буду! – поправив очки, он, словно для убедительности, показал Юрию циферблат наручных часов.

Вакер выдвинул условие:

- Провожатого в штаб танкистов дадите?

Лейтенант пообещал. Едва он пропал за деревьями, группа стеснилась вокруг двоих энергично, но тихо говоривших красноармейцев. Юрий почувствовал – его сторонятся – и, сочтя за лучшее подождать, что будет, сел на пень. Ноги отяжелели, ощущая, будто разбухшую, кожу сапог, желудок напоминал о желательности плотного обеда. Представлялась походная кухня, в чьём котле заманчиво побулькивает каша для танкистов, заправленная мясными консервами. «Не к питательному ли пункту подались?» – было первым, что пришло в голову, когда толпившиеся красноармейцы вдруг пошли вглубь леса.

- Командир приказал ждать его! – крикнул Вакер без особой настойчивости.

Один из солдат обернулся и, глядя молча, с недвижным напряжением, поправил на плече ремень карабина. Кто-то в середине группы опасливо-дерзко выкрикнул:

- Приказал – и что?

Неподалёку от Вакера остался красноармеец, расставивший, словно для устойчивости, ноги в ботинках с обмотками. Поплёвывая на пальцы, он раскуривал самокрутку.

- Эти двое их увели? Куда? – требовательно спросил Юрий, не поднимаясь с пня.

Солдат посмотрел вслед ушедшим и промолчал. Вскоре вернулся старший лейтенант, за которым тянулись вереницей ополченцы в гражданской одежде, в кепках. Вакер шагнул навстречу, выражая видом сдержанность и как бы сожаление.

- Вы их отпустили? – с отчаянием вознегодовал лейтенант.

- Они не пожелали выполнить ваш приказ. Я им повторил его!

- Повторили?! А почему не задержали их?.. – у лейтенанта пресёкся голос: оттого что гнев был силён, однако власти не прибавлял.

Вакер невозмутимо и сухо заметил, что он военный журналист, но не командир.

- У вас – воинское звание! Вы должны были действовать...

- Вооружённая группа, – прервал Вакер, – приняла своё решение и не подчинилась. Есть свидетель, – он подозвал жестом красноармейца.

Лейтенанту было недосуг задавать вопросы, которые мало что обещали дать, он произнёс угрожающе: «Разберёмся!» – и добавил: далеко в тыл дезертирам не уйти, их перехватит заградительный отряд. Красноармеец попросил разрешения «доложить».

- Они не в тыл... – он встал перед командиром навытяжку и как-то сдавленно сообщил: – К немцам они пошли сдаваться.

«Однако... рисковали те двое, – подумал Юрий, – но, кажется, выиграли. То, что целую группу приведут, – им наверняка зачтётся». Среди остро волнующего, что закипело в нём, проглянуло неистребимое любопытство: насколько натурально возмутится лейтенант? Но того заботило уже лишь, как бы не подтаяло число ополченцев, и, пока он приказывал им «держаться кучнее», Вакер выяснил у красноармейца весьма интересовавшее.

- Вы показали себя достойно, что не поддались на агитацию, – для начала похвалил он дружественно и значительно, а затем спросил в упор: – Почему вы с ними не пошли?

Солдат отвёл глаза.

- Мы должны за родину жизнь отдать... вот что.

- Должны! Но они-то пошли. Все – кроме вас.

Красноармеец, было заметно, несказанно боялся попасться на ответе.

- Многодетный? – спросил Вакер.

- Трое детей.

- А те, какие ушли, – молодёжь, кажется?

- Молодняк! – солдат от чего-то внутреннего и сильного невольно махнул рукой. В этом жесте, во всей фигуре Юрий прочитал безнадёжно тоскливое: «Мне бы их заботы...»

 

78

 

Старший лейтенант не дал провожатого, и Юрий самостоятельно выходил в расположение танковой бригады. Он успел представиться командиру и поговорить с ним, перед тем как танки двинулись в бой.

- Свою задачу я выполню! – сказал командир с поразившей журналиста странно горькой лёгкостью. – Разведка меня обеспечила данными: у немцев сил здесь пока мало. А наших – довольно! достаточно наших, чтобы закрепиться и держать оборону! – повысил он голос. – Но это уже не моя задача... – вдруг оборвал разговор так, будто спохватился: зачем он его ведёт?

Вакер, получив место в автомашине ремонтной мастерской, отправился следом за боевой колонной и с опушки леса наблюдал, как танки, кроя ожесточённым огнём город, действительно вошли в него. Юрий замечал движение пехотных частей близ Острова, видел, что за боем следят из леса командиры. Однако стрелки в город так и не вступили, артиллерия тоже не подтянулась, и немцы беспрепятственно свозили под Остров огнемёты и пушки, а также зенитные орудия, которые умело приспособили для стрельбы по танкам. К исходу дня бригада, потеряв почти треть машин, город покинула.

Отступление стремительно набрало темпы, и на другой день Вакер уже прощался с Псковом, где бушевали пожары, шайки разношёрстного люда разгульно грабили квартиры руководства, а начальник бензосклада поджёг столь нужное для эвакуации горючее и скрылся – в то время как артиллерийский склад с массой снарядов и патронов, склады с обмундированием и провиантом были оставлены новым распорядителям.

Человек, пустивший Юрия в автомобиль, говорил с терпеливо-покорной измученностью:

- Плана эвакуации нет. Представителей тыла в городе нет. Я вам расскажу, а вы, по вашей журналистской линии, доведите до сведения тех, кто повыше... Почему оказалось так, что связь с госпиталями возможна лишь с помощью посыльных? Мы отправляли их от военного коменданта, но они не вернулись. Нельзя даже приблизительно сказать – сколько раненых поступило в госпитали за последние десять суток.

Машина объезжала заторы, Юрий торопил её с немо-испепеляющей страстью, а человек, сидевший рядом с ним на заднем сиденье, продолжал:

- В дивизии, где я был с проверкой, у медсанбата отсутствует медицинское и хозяйственное имущество. Заметьте: оно не потеряно в бою. Его просто не было! Перевязочные средства – индивидуальные пакеты – выданы лишь двум процентам бойцов. И что это за пакеты? Достались нам в двадцатом году – с имуществом разбитой Белой армии. Американцы ими белых снабдили. Бинты в этих пакетах уже не могут быть стерильны!

Автомобиль, заехав на деревянный тротуар, обошёл артиллерийскую запряжку, оставил слева участок мостовой в воронках от бомб и, после нескольких подобных манёвров, вырулил на полевую дорогу. Шофёр увеличил скорость, машина катила в тыл, и Вакер теперь уже с неподдельным вниманием слушал говорившего: смугловатого мужчину, интеллигента, которому шла военная форма. Он был военврачом первого ранга, уполномоченным санитарной службы Северо-Западного фронта. Рассказы яснее и яснее напоминали Юрию как будто бы нечто знакомое...

Стемнело; на горизонте горел, видимо, после авианалёта, какой-то населённый пункт. В небе громоздились тучи, их края багровели и словно шевелились от пожара.

- Заночуем в поле, – сказал военврач.

Шофёр свернул с дороги, движение по которой не затихало, на луг и подъехал к скирде. Он и ординарец уполномоченного навытаскали из скирды сена, устроили для всех постели и после походного, всухомятку, ужина уснули. Но военврача не отпускала потрясённость от увиденного в последние дни. Он, укрывшись шинелью, лежал боком на подстилке из сена и с изнурённой горячностью обращался к Юрию:

- Вы, по журналистской линии, просигнальте – кому только можно...

В небе не замечалось звёзд, но глухой тьмы не было, бледно поблескивал корпус автомобиля; ветер порывами нагонял отсыревший запах дыма. Пространство к западу раздражающе-тревожно роптало. Вакер беспокойно размышлял о своём, о неотвязном, и слушал военврача:

- Откуда у нас такое невнимание к самым простым требованиям человечности? Я столкнулся с фактом... госпиталь для перевозки раненых, для доставки питания и остального необходимого пользовался автомашиной транспортной конторы. И вдруг машину отобрали. Оказалось, госпиталь не внёс оплату. Но нет у него на это средств!

- Что творится... – дипломатично высказался Юрий.

- И ведь советская транспортная контора, а не частная лавочка! – вырвалось у военврача с угрюмой растерянностью. – А возьмите вопрос похорон. Никто, кроме руководства госпиталей, им не занимается. Комендант города обязан выделять транспорт, похоронные команды, средства на похороны – но он совершенно от этого отказался! А горсовет – вы только представьте! – требовал от госпиталей плату за места на кладбище.

Широкие полузасыпанные ямы когда-то виденного кладбища, старец с седыми в зелёный отлив усами, одетый в изношенную шинель, тетрадки на дне чемодана в уютной комнате Галины Платоновны – всё это мелькнуло в сознании смертельно уставшего Вакера, перед тем как его глаза слиплись.

 

79

 

В редакции Вакера ждала благодарность за «боевитость, оперативность и живой показ ратного труда защитников Родины». Ради подобных плюсов он был готов и далее пересиливать страх ранения и смерти, продвигаясь по изрытому воронками дымному полю войны к венцу личной удачи: к руководящему положению, к известности, к славе. Его командировали под Ельню, где советские войска наносили противнику контрудар, и, хотя наступление в конце концов захлебнулось, он успел дать в газету несколько репортажей о первоначальных успехах. В августе выехал в Одессу – написать о том, как Красная Армия срывает попытки германо-румынских захватчиков подойти к этой военно-морской базе. Маршрут корреспондента пролегал через Саратов, чем Юрий и воспользовался, чтобы, сделав здесь остановку, навестить отца и мать в недальнем городе Энгельсе – столице Автономной республики Немцев Поволжья.

К особнячку родителей подходил вечером, когда садящееся солнце ещё продолжало жечь лицо каким-то пыльным, утомительным светом. За калиткой рванулась, лязгнув цепью, собака, разразилась басовитым яростным лаем. Заглянув за ограду, Юрий увидел, что это не овчарка, которая знала его, а другой крупный, но беспородный пёс. По цементированной дорожке спешила мать. Она загнала кобеля в конуру, воскликнула по-немецки: «Боже, мой сын!» – обняла и поцеловала Юрия в обе щёки, после чего он тоже поцеловал её в щёку и полюбопытствовал, а что с прежней собакой? Мать объяснила: отец, дабы «показать пример», отдал овчарку военным. «В караульный полк», – догадался Вакер. Он посмотрел по сторонам, стараясь подметить связанные с войной изменения... Как и в прошлое лето, из поливального устройства побрызгивала веером вода, орошая розарий под окнами; поодаль от боковой стены дома тянулись рядки вьющейся спиралями фасоли; на ступенях крыльца лежали резиновые коврики, а на самом крыльце занимал своё всегдашнее место половик.

В доме, предварительно осведомившись у матери, одни ли они, Юрий спросил многозначительно: какой стала теперь жизнь?

- Всё хуже и хуже. Русские нас ненавидят. Так было и в прежнюю войну, – отвечала мать с безотрадной интонацией. – И что толку, что у нас своя республика? Слышно много нехорошего. Говорят – если германская армия подойдёт близко, русские нам отомстят... – на её замкнутом лице появился странный румянец.

- Не надо так беспокоиться, – утешающе сказал Юрий, – отец – большой начальник! Паёк у него, конечно, генеральский, а?

Этого мать не знала.

- Молочных поросят теперь и для него нет, – заметила, как и прежде, по-немецки и всё тем же тоном суровой угнетённости. – Но Волгу у нас ещё не забрали: есть стерлядь, есть икра.

Вакер не замедлил отдать должное и тому и другому.

* * *

Принимая душ, он услышал, как на улице остановилась машина. Накинув отцовский халат, вышел в коридор навстречу возвратившемуся домой Вакеру-старшему. На сей раз тот не просто обнял сына, как делал обычно в его приезды, а положил ему руку на голову – словно собирался было взъерошить волосы, но раздумал.

- На какое время ты к нам? – спросил он по-русски. – Мы завтра вместе позавтракаем или, возможно, и пообедаем?

- Только позавтракаем, – Юрий со вздохом развёл руками.

- Ты сильно загорел и похудел, – одобрительно проговорил отец. – Даже бабы не могли сделать тебя худым до такой степени.

Вакер-старший и сам не отличался дородностью. Объёмистое в торсе тело оставалось жилистым в неполные шестьдесят; лоб, однако, прорезали глубокие морщины, и педантично подровненные «проволочные» усики были, как и виски, не тёмными, а серебристо-серыми. Юрий прошёл за ним в его комнату, где отец опустился в дорогое почерневшее от времени кресло красного дерева. Сын сел в другое, попроще.

- Как тебе служится? – с пытливым интересом спросил Иоханн Гугович.

Юрий справедливо считал отца человеком весьма неглупым, с детства ставил себе в большую заслугу, когда удавалось его обмануть или что-то скрыть от него. Сейчас, однако, разговор требовал определённой откровенности.

- На фронте не каждый суёт нос во все мои документы, – начал он тихо, с расстановкой, – а по фамилии необязательно признают немцем. Скорей, принимают за еврея. Но я-то ни на миг не забываю, каким взглядом на меня могут посмотреть – узнав, что я немец. Я чувствую себя уязвимым. Служить стараюсь, но постоянно давит – какая я удобная мишень для завистников, для любого, кому будет не лень куснуть меня.

Небольшие напряжённые глаза отца выразили понимание. Иоханн Гугович подумал и высказал: дело всё же не столь уж плохо – он ожидал, что сына уже кусали и кусают.

- Ты жалуешься на судьбу, а поможет только терпение, – сказал он с не совсем удавшейся уверенностью. – Надо не упускать ничего, что можно сделать в нашем положении. Я отдал Рекса, прекрасную собаку, в часть внутренней службы. Немцу теперь не к лицу держать немецкую овчарку. Мой заместитель узнал и тоже свою отдал. Один наш сотрудник, немец, имел не овчарку, а эрдельтерьера – пожертвовал фронту. Собаки очень нужны службе связи...

У Юрия было ощущение, что отец, медля, ходит около главного. То, что в последнее время путало, морочило, терзало, – подтолкнуло к вопросу:

- Папа, ненависть к немцам растёт и поощряется... насколько это затронет нас?

Иоханн Гугович не вздрогнул от неожиданности. Много бы он дал, чтобы ошибиться в ответе. Спешить с ним не стал. Поинтересовался фронтовыми впечатлениями сына. Тот, подлаживаясь под методу отца смотреть на вещи, заговорил с обстоятельностью:

- В армии нет должного учёта и контроля. Начальство не знает, сколько у него в автобатальоне исправных машин. К автомобилям иностранных марок обычно не хватает запчастей: и никто не удосужится узнать – каких именно. Везде, где я побывал, не укомплектованы обозы. Даже когда достаточно лошадей – нет упряжи и повозок. Часто видишь двуколки, какие остались с первой мировой войны. Обеспечение боеприпасами, техническими материалами сплошь и рядом срывается. Командиры не хотят посылать машины за необходимым – они, как правило, назад не приезжают.

Вакер-старший заметил с вялым сожалением:

- Нелюбовь к порядку – не секрет. Но была надежда, что помогут строгость, страх.

- Помогают слабо, – возразил Юрий. – Дезертирство процветает. Я слышал – командиры спарывают знаки отличия и бегут с поля боя. Я знаю достоверно – полк почти в полном составе сдался противнику...

Иоханн Гугович, размышляя, усмехнулся:

- Русских надо знать и хорошо знать. Все они не сдадутся, нет! Беспорядки, нерадивость, бестолковщина у них были всегда – но всегда была и храбрость.

Сын вставил, что о храбрости русских он и сам может рассказать. Дело в ином... Решившись, едва не привстав с кресла, он прошептал:

- А если они не хотят драться за эту власть, за эти порядки?

Отец, хотя никто их не слышал, потемнев лицом, погрозил ему пальцем:

- Они будут драться! Они не потерпят чужой силы. А Гитлер действует только силой.

- Он – тип районного масштаба, – ввернул Юрий, зная, что отцу это понравится.

- Можно и так сказать. Он судит однобоко о непростом. Думает, что если Россией правили цари-немцы, если её армиями командовали немцы-генералы, её флотом распоряжались немцы-адмиралы, то... – Иоханн Гугович запнулся, достраивая фразу; получилось не очень гладко: – то этот народ самой судьбой подготовлен для германского хозяина.

- Но это было бы слишком просто! – продолжил он, возмущаясь наивностью Гитлера. – А Россия – о-ооо, как непроста! Никакие простые решения не подходят к русским. Им надо показать хитрость и тонкость, чтобы вызвать их уважение. Над тем, кто просто силён, кто просто свиреп, они посмеиваются. С ними нужно уметь заигрывать, нужно уметь угодить им. Но Гитлер всё видит с одного боку! Есть на Волге республика немцев? Да, есть. Немцы живут здесь на своей земле – на той, которую им дала русская императрица Екатерина. Она дала им землю, а российская власть, которая свергла царей, дала немцам республику! Так – несмотря на междоусобицы, несмотря на революцию, – в России были признаны право и положение немцев. Вот о чём кричит Гитлер... – Иоханн Гугович сокрушённо покачал головой.

«Странно было бы, если бы Гитлер об этом молчал», – хмыкнул про себя Юрий.

- В Германии внушается, что, идя вглубь России, германская армия идёт к немецкой земле, – мрачно сказал отец.

«А разве это не так?» – вырвалось бы у Юрия, не будь обстановка столь малоподходящей для иронии. Отец, казалось, угадал его мысль:

- Самое страшное, что это – правда... Если смотреть с одного боку! – строго сделал он оговорку. – Но как ни смотри: Немреспублика есть Немреспублика. В прошлом Россия не могла без немцев-царей, во всей своей жизни не обходилась без немцев – и после революции не обошлась без нас. В войну с Германией эта правда очень опасна... очень обидна для России. Поэтому нас заставят заплатить. Хотя мы и невиновны... – он так растрогался, что его глаза повлажнели.

Юрий был весь внимание.

- Он... – произнёс отец с глубоким почтением, и сын понял, что это о Сталине, – он – разумный администратор и потому не оставит нас на нашей земле. Это – обязательное, чем Москва должна ответить Гитлеру. Без нас Москва всё равно не обойдётся, но на нашей земле она не может нас оставить, – Вакер-старший, словно покоряясь судьбе, потупил взгляд. – И – второе... – сказал он морщась, ибо говорить было неприятно, – в войну народ должен ненавидеть врага так сильно, как только можно. Если всем объяснять, что немец-фашист – злейший враг, но советский немец – друг, ненависть не будет столь крепкой. Само слово «немец» должно вызывать в народе злость, как слово «фасс!» вызывает ярость служебной собаки.

Юрий всё это знал и сам и мог бы прочесть отцу лекцию о методах психологической обработки. Он спросил о том, что его мучило:

- Так... когда?

- Не сегодня-завтра! – тотчас понял Вакер-старший. Он и сын пристально смотрели в глаза друг другу.

- Не делай этого... – угрюмо-намекающе сказал отец. – Я говорю не потому, что мне предъявят счёт...

- А тебе не предъявят? – не сдержал злого задора Юрий.

- Наверное, да. Но не надо преувеличивать, какой будет счёт. Ты давно уже взрослый человек, я не вожу тебя за руку... – Иоханн Гугович произнёс с выражением прямоты: – От того, что ты задумываешь, тебе будет много хуже, чем мне!

- Не понимаю твоих догадок, – счёл нужным уклониться Юрий.

- Хорошо. Я буду говорить, а ты слушай. Германия понесёт поражение, как и в ту войну!

- Ты не видел, что делается на передовой! Между соединениями нет связи. У командиров нет карт местности. Нет доверия и взаимопомощи между родами войск. Нет спасения от германской авиации. Германцы окружают целые группировки...

- Зато русским есть куда отступать, есть куда эвакуировать промышленность. И есть из чего производить всё нужное для войны. Сколько здесь одних только металлов! А нефти? Здесь всё – своё, и его много. А что есть у Германии? Она мала и она природно бедна. А бедность никогда не победит богатство! Да, у русских дело идёт через непорядок, через бестолковщину – но идёт. Недаром Бисмарк говорил: «Русские долго запрягают, зато быстро едут!»

- У германцев – организованность, боевая выучка, каких не было при Бисмарке, – сказал Юрий.

Вакер-старший не смутился. Никакая выучка, наставительно произнёс он, не заменит материальных ресурсов. И не защитит от такого врага, как Великобритания с её богатейшими колониями. Германия не смогла вторгнуться в Англию, не может защитить Берлин от налётов англичан. Какой абсурд – надеяться, что Германия разобьёт и Великобританию и исполина-Россию.

- Пусть победа германцев, – как бы соглашаясь, начал Юрий, – окончательная победа... маловероятна. Но практичность учит действовать по данной обстановке. Как она складывается для тебя? для меня?..

Иоханн Гугович потускнел.

- Наших немцев и в... и в других местах, – выговорил он, – надо будет организовать на труд, управлять ими, проверять. Кто это сделает лучше, чем такие, как я? Разумная администрация, когда столько людей требует война, когда для всякого дела не хватает знающих, не откажется от нас. Меня не поспешат отправить на пенсию, – он несколько оживился. – Да, – сказал с сожалением, окидывая взглядом комнату, – такого дома у меня уже не будет. Но без квартиры, без колбасы не оставят.

- Значит, я могу не беспокоиться за тебя? – спросил сын с тонкой иронией.

Отец её почувствовал.

- Давай за тебя побеспокоимся... – казалось, он усмехнётся, но он не усмехнулся. – Можно ли исключать, что ты... – он помедлил и закончил наивно-изумлённо, горестно, – попадёшь к германцам? Вот ты едешь на фронт, и это может случиться... – глаза его остро блеснули. – Германцы учтут, что ты немец, тебе предложат работу. Какую?

Юрий, внешне никак не реагируя, смотрел мимо него.

- Ты недостаточно знаешь немецкий язык, чтобы работать германским журналистом, писать для германской публики, – хмуро-серьёзно, как о досаждающей правде, сказал Иоханн Гугович. – Тебе остаётся работа только в русской среде. Да, германцы будут ставить тебя выше русских. Но любой германец, слыша твой акцент, будет смотреть на тебя сверху вниз. А когда Германию разобьют, ты окажешься не просто пленным, как германцы, – ты разделишь участь русских изменников.

- У меня нет в мыслях того, о чём ты говоришь, – Юрий улыбнулся недоумевающе-снисходительно, как улыбаются, слыша странность, – но о моей участи, – продолжил он невесело, – участи здесь, я думаю.

- Надо выслуживаться, как... – отец прибегнул к образу, – как вставать на цыпочки, когда под тобой накаляется железо. Надо во всём – и в мелком! – показывать свою преданность, свой патриотизм! Надо быть патриотом и работником заметнее остальных. Тогда тебе могут, как исключение, изменить национальность. Я знаю – это редко, но делают. И ты, парень способный, добьёшься немало от войны.

* * *

Мать, легонько постучав, внесла на блюде открытый пирог с клубникой, называемый «кухэн», молча поставила на стол и, показывая всем видом уважение к разговору мужчин, ступая торопливо и старательно-тихо, вышла. Иоханн Гугович встал и, взяв с блюда нож, отрезав от пирога кусочек, на широком лезвии протянул сыну:

- Ешь. Когда ещё ты попробуешь наш кухэн, – впав в сентиментальность, он вспомнил пирожки с тыквой, другие народные немецкие кушанья. – Во мне живёт национальное, – проговорил прочувствованно, – а в тебе, наверное, уже почти нет.

Юрий попытался не согласиться, но отец прервал:

- Не надо неправды. Тебе не по вкусу наша свинина с кислой капустой.

Сына в самом деле не приводило в восторг это жирное яство. Иоханн Гугович, удовлетворённый своим удачным доводом, перешёл к предмету рассуждений:

- Как я, любя наше немецкое, могу быть на стороне России против Германии? Историческая судьба! – он поднял указательный палец, после чего устало расположился в кресле. – Судьба делает наши жизненные интересы такими, какие они есть. Если я поеду в Германию, то разве – как бы я ни нуждался – хоть какой-то германец уступит мне что-то против своего жизненного интереса? Совершенно так же и мы не можем поступать иначе.

Юрий сказал себе, что отец, при всём его уме и сметке, не стесняется предельно доступных суждений.

- Когда мы раскулачивали немцев, ты думаешь, сердце оставалось как камень? – со строгой грустью спросил Иоханн Гугович и, закрыв глаза, отрицательно помотал головой. – Но жизнь даёт тебе задание, и знаешь одно: сделать лучше других. Русский может не всегда усердно раскулачивать русских. Но немец должен быть к немцам беспощаднее, чем начальник другой нации. К этому очень внимательны наверху.

Юрий услышал рассказ о том, какое особенное, даже на взгляд отца, рвение в раскулачивании соплеменников показал некий Мецгер. На него обратили внимание и, как истого, опытного службиста, направили в русский район.

- Так что он там сделал? – отец усмехнулся. – Усыновил ребёнка тех, кого проводил подыхать, где... где раки зимуют.

- Уполномоченный по раскулачиванию и – усыновил... – сказал Юрий с сомнением.

- Представь себе! – Иоханн Гугович слегка порозовел от возбуждения. – Кто узнал про это, ждали – он сам полетит туда, куда Макар телят не гонял. А его – что ты думаешь? – повысили! Если бы немец усыновил ребёнка кулаков-немцев – было бы нехорошо. Но что немец усыновил русского ребёнка, там понравилось, – отец указал большим пальцем вверх. – Мецгера взяли в Москву!

«Вот уж кому, – подумал Юрий, – переменят – если уже не переменили – национальность». Он похвалил себя, что в своё время не посчитал за ненужную мелочь позаботиться, дабы у него в паспорте стояло не «Иоханнович», а «Иванович». В ту ушедшую пору он, наверное, употребив усилия, сумел бы и устроить запись в графе – «русский». Сейчас, обострённо досадуя, вспоминал, почему не попытался это сделать? Во-первых, тогда он знал немало видных немцев, чьей карьере национальность не помешала. Во-вторых, было известно: его отец – один из руководителей Немреспублики, семья немецкая; и то, что сын, оказывается, «русский», возбуждало бы вопросы.

 

80

 

Вопрос национальности лихорадил Юрия в изнурительно-нервозные сутки после его возвращения в Москву из Одессы. Только что был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа «О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Придя в редакцию, Юрий остался там на ночь, чтобы заслужить похвалу, дав утром готовый очерк о подвигах черноморских моряков на суше.

Принимая материал, ответственный секретарь – пожилой, покашливающий, не выпускавший изо рта папиросу, – посмотрел на Вакера особенным, утрированно-соболезнующим взглядом. То же выражение Юрий заметил в продолжение дня ещё у двоих-троих коллег. Остальные поглядывали на него с еденьким любопытством.

Вечером с ним беседовал секретарь парторганизации газеты.

- У вас, кажется, родные в Поволжье? – сказал так, будто не знал достоверно, кто отец Юрия.

- Родители, брат...

- Опубликовано, что поволжские немцы укрыли фашистских диверсантов... – парторг не сводил глаз с Вакера, и тот с невольно-виноватой угодливостью сказал:

- Да-да, я читал...

- Читали... – и парторг словно бы задумался, перед тем как сообщить: – Газете нужен такой, как вы, собственный корреспондент в Красноярском крае. Решено вас перевести.

- Но там же Норкин! – вырвалось у Юрия.

- Норкин, – секретарь кивнул и сказал с похвалой: – Способный, очень способный журналист! Заслужил повышение.

- То есть... его на моё место? – Юрий посерел лицом.

- Товарищ Вакер, – парторг демонстрировал голосом и выражением, как старается быть терпеливым, – у нас с вами – разговор коммунистов! Партия на время войны, – сделал он ударение, – посылает вас, в интересах победы, туда, куда считает нужным!

Юрий, извинившись, спросил, «на каком уровне» принято решение? Ведь в Указе говорится только о немцах, проживающих в Поволжье.

- Имеются необходимые дополнения, – произнёс секретарь тихо и внушительно. – Мне поручено разъяснить вам: вас не выселяют. Вас переводят.

Вакер, пришибленный и взвинченный, едва не спросил о возможности обратиться наверх – по поводу перемены, в виде исключения, национальности. Потянул в себя воздух, но... не решился заговорить. В голове мелькнуло, что он ныне не единственный немец, озабоченный тем же вопросом, и вряд ли наверху это приветствуется: исключение должно быть исключением. Не разумнее ли – попытаться найти отклик в Красноярске, присмотревшись к тамошнему руководству?

 

Оно само пожелало увидеть Вакера через несколько дней после его приезда. Новый собкор был вызван в краевой комитет партии. Дождавшись своей очереди, Юрий ступил в кабинет, где за столом сидел угрюмоватый человек в куртке, отличавшей руководящих лиц: синяя, однобортная, с форменными пуговками на карманах куртка именовалась «директоркой». Юрий, нервничая, сидел на стуле и ждал, когда начальник, перебирающий бумаги, прочтёт их. Тот поднял глаза.

- Юрий Иванович Вакер, коммунист со стажем, журналист... – в лице выразились сосредоточенность и важность, словно только он и мог вникнуть в нечто замысловатое. – Вам направление в районную газету, – протянул бланк с напечатанным на машинке текстом.

- Тут какая-то ошибка... я – собственный корреспондент центральной газеты... – оглушённо начал Юрий.

- Вы думаете – мы этого не знаем?! – пресёк партийный начальник. – Мы здесь работаем, а не в бирюльки играем! – заявил он ещё резче. – И вы покажите качественную работу в районе! Мы будем интересоваться, – заключил с угрозой и взглянул на дверь, показывая, что ожидает следующего посетителя.

 

81

 

В районной газете Вакера приняли с дежурной любезностью и осторожной приглядкой. Редактор, лет пятидесяти пяти, с простонародно-хитрым лицом, посиживал, выпячивая брюшко, и улыбался, будто говорил: «Стелить, дружок, я буду мягко, а уж как тебе спать придётся – не обессудь».

- Хорошее пополнение, – произносил приветливо, с сипотцой. – Не забывает, значит, нас Москва. Помогла.

Вид его так подкупал радушием, что не раскусишь: тонкая ли насмешка за словами или первозданная непосредственность?

- В такое время, сами поймёте, трудностей у нашей газеты под завязку, не до перекуров, – говорил редактор, не то жалуясь, не то укоряя. – Но, так и быть, о вашей работе мы сейчас не будем. Надо сперва вас устроить. Что же, окружим заботой...

Выразилось это в том, что редактор назвал хозяев, которые, возможно, пустят приезжего «на квартиру». В избе, куда пришёл Вакер, жила престарелая пара; ему сдали «комнату» – клетушку, отделённую от остального помещения перегородкой, не доходившей до потолка. Хозяин попивал, где-то в избе была спрятана кадка ароматной бражки; щедро распространяла душок всегда полная помоев лохань. Хозяева берегли тепло, фортку держали запертой, и Юрий ночами изнемогал, засыпая только с открытым ртом. Вскоре же спохватился в удивлении, что перестал замечать зловоние: организм свыкся.

Собирая материал для газеты, Вакер ездил по обширному району: попутные автомашины попадались нечасто, обычно он подсаживался в плетёную «коробку» – нечто вроде укреплённой на тележном ходу корзины, которую влекла мохноногая сибирская лошадка. Осенняя пора не затянулась, разом налегла стужа, и газетчик стал путешествовать на санях. Когда тайга расступалась, вдаль убегала белизна поля, кое-где помеченная извилистыми полосками тропок. За полем вырастал ельник, и в неясный морозный день опушенные снегом ветви выглядели повисшими в воздухе – сливаясь с низким безучастно-слепым небом.

Сдав очередную корреспонденцию о бригаде колхозниц, что ударно трудится под девизом «Всё для фронта! Всё для победы!» – Вакер поздним вечером шёл к местной девушке, наборщице типографии. Иногда заглядывал в избу-читальню. Её едва топили, и пожилая библиотекарша из сосланных ещё в начале тридцатых годов ходила по избе в тулупе, в бараньей шапке. Юрий не нашёл здесь ни одной непрочитанной книги – но теперь стало потребностью в тягостный час перед сном перечитывать и то, что хорошо помнилось. К нему приходило иное, чем прежде, понимание книг. Он вдумывался в них с острой чуткостью российского немца, который страдает из-за своего происхождения. Всё его существо жаждало доказательств, что немцы не должны страдать в России.

В романе Гончарова «Обломов» он с жадным удовольствием оглаживал взглядом фразу: «Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы». Это заявил русский писатель! «Дельный! – повторял Юрий мысленно. – Дельный, как почти все немцы!» Если бы не это, если бы не деловой Штольц – русские горлохваты обобрали бы Обломова до нитки. А взглянуть вообще? Не будь Штольцов, вся страна оставалась бы ленивой, захудалой, недвижной Обломовкой. Россия испытывала сильную нужду в немцах, и потому судьба здесь так благоприятствовала им. Некий Рейнгольд, который вместе с отцом Штольца пришёл пешком из Саксонии, нажил четырёхэтажный дом в Петербурге. Краткое упоминание, но – принадлежа классику, – который ничего не скажет случайно, о сколь многом оно говорит!

Лёжа на кровати в своей клетушке, освещённой слабой лампочкой, Юрий, воодушевляясь, думал, что фраза говорит о собранности, об основательности, о пристрастии к порядку – о чертах, которые мало распространены среди русских и потому стоят четырёхэтажных домов, земельных угодий, паровых мельниц и фабрик...

Тут ему вспомнилось прочитанное в тетрадках хорунжего о том же романе «Обломов». Хорунжий указывал на упоминание иного рода. Подростком Андрей Штольц однажды отсутствовал дома неделю. Потом родители нашли его преспокойно спящим в своей постели, «а под кроватью лежало чьё-то ружьё и фунт пороху и дроби». Мать Андрея, русская, засыпала его вопросами: «Где ты пропадал? Где взял ружьё?» А немец-отец спросил лишь: готов перевод из Корнелия Непота на немецкий язык? Узнав, что не готов, он вытолкал сына из дома: «Приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав».

О ружье же отец не сказал ни словечка, не потребовал вернуть его владельцу. Других немцев поблизости не проживало, ружьё могло быть украдено только у русских – а это обстоятельство нисколько не тронуло старого Штольца. Полезное недешёвое приобретение осталось дома. Хорунжий записал в тетрадке вывод: немцы, известные честностью, строго преследовавшие воровство, на отношение к русским своего нравственного закона не распространяли.

Ныне Вакеру с особенно досаждающей навязчивостью приходили на память подобные замечания из тетрадок, ссылки на примеры в русской литературе. Помня, что написал хорунжий о романе Тургенева «Накануне», Юрий взял в избе-читальне эту книгу. Зная, как её восприняли революционные демократы, а затем объяснили советские учебники, он видел в том, что высказал о романе Байбарин, оригинальное предположение и не более. Сейчас с неодолимостью тянуло убедиться, насколько предположение надуманно...

Болгарин Инсаров, чья родина страдает от турецкого владычества, живёт в Москве одним всепоглощающим стремлением: вернуться в Болгарию и в рядах патриотов бороться за изгнание турок. Считалось, что Тургенев, выбрав такого героя, выразил полный горечи вопрос: а где же русские деятельные, цельные натуры, которые видят перед собой единственно пленительную цель – бороться против крепостничества, против бесправия?

То, что Тургенев коснулся национально-освободительной борьбы болгар, преподносили как намёк: а когда же в России начнётся борьба за освобождение – социальное освобождение?

В тетрадке хорунжего, напряг память Юрий, было записано примерно такое. Тургенев создал немало вещей, где внимание заострено на социальной несправедливости. Те или иные относящиеся к ней вопросы отражены с исчерпывающей выразительностью – и она ни в коей мере не проиграла оттого, что автор не сказал ещё и о судьбе другого народа, не сопоставил социальный гнёт с национальным. Почему же в романе «Накануне» русский классик заговорил о турецкой вотчине Болгарии? Неужели затем, чтобы перейти к рассказу о крепостных, затюканных российскими помещиками? Но ничего подобного мы в этом произведении не находим. Зато перед нами предстаёт замечательная по необыкновенно ярким подробностям сцена, где главные фигуры – немцы...

Вакер, перечитывая эпизод, не мог не признать правоту хорунжего. «Гурьба краснорожих, растрёпанных» пьяных немцев, которые в подмосковном Царицыне привязались к русским дамам, впечатляла куражливо-хозяйской бесцеремонностью. Чего стоил «один из них, огромного росту, с бычачьей шеей и бычачьими воспалёнными глазами», который «приблизился к окаменевшей от испуга Анне Васильевне» Стаховой, русской дворянке, и проговорил: «А отчего вы не хотел петь bis, когда наш компани кричал bis, и браво, и форо?» – «Да, да, отчего?» – раздалось в рядах компании.

Лишь один из мужчин, сопровождавших даму, шагнул вперёд: Инсаров. Но его остановил Шубин и попытался выговорить немцу. Тот, презрительно склонив голову на сторону и уперев руки в бока, произнёс: «Я официр, я чиновник, да!» – и отстранил Шубина «своею мощною рукой, как ветку с дороги». Он требует от барышень «einen Kuss», «поцалуйшик», остальные немцы поддерживают его, не чувствуя ни малейшей опаски. И лишь Инсаров оказался для них неожиданностью, обойдясь с их собратом решительно и энергично: тот «всей своей массой, с тяжким плеском бухнулся в пруд».

Как только собратья, опомнившись, вытащили его из воды, он, чин русской службы, начал браниться: «Русские мошенники!» Далее следует не менее красноречивая, наводящая на размышления подробность. Немец кричит «вслед «русским мошенникам», что он жаловаться будет, что он к самому его превосходительству графу фон Кизериц пойдёт».

Юрий оказался в затруднении. Напрашивалась мысль: уж не хотел ли Тургенев сказать, что русским надо бы, по примеру Инсарова, побросать «своих» немцев в воду?

Искушённым взглядом литератора Вакер схватывал и схватывал «упоминания», которые случайными счесть не удавалось. Помещик Стахов, чьей жене принадлежит конный завод, тайком дарит лошадей любовнице-немке Августине Христиановне. А она в разговорах с немцами отзывается о русском барине «мой дурачок». Преуспевающий обер-секретарь сената, которого Стахов прочит в мужья своей дочери, достаётся опять же немочке...

Между тем Елена предпочла русским молодым людям Инсарова, и это находит понимание у Шубина: «Кого она здесь оставляет? Кого видела? Курнатовских да Берсеневых... Все – либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная». В самом деле, Берсенев был при дамах, когда к ним привязались немцы, и не вступился. Не занятно ли сопоставить это с упоминанием в конце романа: Берсенев едет в Германию учиться и пишет статью о преимуществах древнегерманского права, о цивилизованности немцев?

Юрий подчинился странному побуждению найти в книге все штрихи, которые подчёркивали бы мысль о немецком засилье. С неожиданной серьёзностью повлекло превзойти хорунжего доказательствами, что Тургенев снова и снова предлагает читателю сравнить Россию со странами, в которых господствуют иноземцы...

Инсаров и Елена в Венеции идут по берегу моря, и позади них раздаётся властный окрик на немецком: «Aufgepasst!» («Берегись!»). Надменный австрийский офицер на лошади проскакал мимо их... «Они едва успели посторониться. Инсаров мрачно посмотрел ему вслед».

А вот они проходят мимо Дворца дожей. Инсаров «указал молча на жерла австрийских пушек, выглядывавших из-под нижних сводов, и надвинул шляпу на брови».

«Тургенев подчёркивает в своём герое чуткое, глубокое негодование при виде унижения одного народа другим», – Вакер остался доволен этой родившейся в его голове фразой. Он мысленно взялся за перо... В Москве Инсарова возмутила наглость немцев, уверенных в своём праве унижать русских. В Венеции его скребёт по сердцу от поведения австрийского офицера, от вида австрийских пушек... Казалось бы, продолжал мысль Юрий, то же, что и Инсаров, чувствует навестивший его русский путешественник, восклицающий: «Венеция – поэзия, да и только! Одно ужасно: проклятые австрияки на каждом шагу! уж эти мне австрияки!»

Не отсылает ли высказанное к эпизоду в подмосковном Царицыне? Перечитывая восхитительное описание Царицынских прудов, как не произнести слово «поэзия»?.. добавив: «Одно ужасно: краснорожие бесчинствующие немцы!»

Русский путешественник, однако, о немцах не вспоминает. Он восхищён войной славян против турок, тем, что Сербия уже объявила себя независимою, он сообщает, что в нём самом «славянская кровь так и кипит!» После его ухода Инсаров произносит полные горького значения слова о «славянских патриотах» России: «Вот молодое поколение! Иной важничает и рисуется, а в душе такой же свистун, как этот господин».

Юрия будоражило изощрённое, жгучее чувство: в какое оригинальное, щекотливое положение сумел он мысленно себя поставить! Немец, он разъясняет русской публике (пусть пока в воображении) противонемецкую нацеленность романа, до сих пор не понятого Россией! Сейчас, когда немцы подступили к Москве, когда патриотическая пропаганда важна, как порох, как динамит, имя Тургенева, известное каждому красноармейцу со школьной парты, здорово бы добавило паров. Если германское племя так унижало россиян при царях-немцах, прятавшихся под русской фамилией, то что будет с народом – начни открыто властвовать германский фашизм? Гитлер?

Юрий представил свою брошюру с новой трактовкой романа «Накануне». Брошюру зачитывают, разъясняют политруки в ротах, выдержки из неё перепечатывают газеты от дивизионных до центральных, её текст звучит по радио... Взыгравшему воображению явился плакат... плакат с портретом Тургенева в верхнем правом углу; посередине же – Инсаров, эффектно поднявший в воздух дебёлого, с выпученными глазами немца, который сейчас полетит в пруд...

Но одного Инсарова мало. Вакер опять схватился за книгу. В конце её Шубин пишет из Рима своему апатичному приятелю Увару Ивановичу в Москву: будут ли в России «люди» – те, надо понять, люди, которые не потерпят национального унижения? Увар Иванович «поиграл перстами и устремил в отдаление свой загадочный взор».

«Вот, вот что надо будет сказать...» – окрылило Юрия: на плакате представились политрук с наганом в поднятой руке, устремившиеся за ним на врага бойцы, у них грозные лица, руки крепко сжимают автоматы ППШ. «Это они – те самые люди, которых так жаждал увидеть русский классик! Сегодня их – целая армия. Какою тоской по ним дышат строки романа «Накануне»! Но только Советская Родина смогла дать их – мужественные, сознательные, они ненавидят поработителей святой ненавистью...»

Вакер стал прикидывать, какой срок, при загрузке газетной работой, понадобится ему, чтобы сделать дело. Дело, которое вознаградит и переменой национальности, и возвращением в Москву; вознаградит возможностями, какие открыты перед публицистом с именем.

Надежда на перелом судьбы трепала его не слабее лихорадки; он кутался в одеяло, ворочался, потел, пока, наконец, сонное забытье не снизошло к нему. Когда же он вышел в белесо-серое, обдавшее морозом утро с розовой полосой над дальним лесом, – пристукнула сухо выстудившая трезвость. В ночном хмельном возбуждении рисовалось, как кому-то наверху придётся по душе пример коммунистической сознательности: немец сумел увидеть в русской литературе ещё неизученные предостережения о немецкой опасности! Собрал, систематизировал доказательства того, что его соплеменники, его предки отнюдь не чувствовали благодарности к принявшему их народу... Коммунист, который нашёл в себе силы преподать такое открытие, заслуживает особых отличий.

От свежего ли воздуха, но теперь мышление обрело строгую ясность: а если наверху решат, что его работа должна принадлежать перу публициста, писателя с уже прославленным русским именем?..

Оно и впрямь оказалось бы гораздо действеннее. Много ли могла сказать массам неизвестная, да ещё и немецкая фамилия? Меж тем как чтимое имя сделало бы работу сразу же бьющей в цель. Ну, и само оно, разумеется, запламенело бы в ещё большем почёте... От представления, что его лавровый венок водружает себе на голову литературный корифей, Юрий вдруг до костей замёрз и пришёл на работу с сильным насморком.

 

82

 

Зима неохотно, мало-помалу сдавалась; по утрам лучи быстро съедали бахромчатый иней на густохвойных ветвях. Санный путь испортился, к полдню ухабы наполнялись грязно-жёлтой водой. В такой день расправляющей крылья весны Вакера вызвал по телефону районный уполномоченный НКВД. Не приглашая сесть, дал вопросительно-кротко улыбающемуся Юрию повестку о явке на лесозаготовительный участок. На вопрос, а как же с работой в газете, ответил отчуждённо ровным голосом:

- Есть постановление Государственного Комитета Обороны. Все немцы – независимо от партийной принадлежности, воинского звания, выборных партийных и советских должностей – мобилизуются в рабочие колонны на время войны!

По берегу Енисея теснились палатки; бараки из свежесрубленных сосен ещё не были выведены под крышу. Пейзаж, однако, уже получил категорическое завершение в колючей проволоке, вышках с часовыми, в насторожённых овчарках. Вакер, обрубая с поваленных стволов ветви и волоча их за сотню и более метров, по-новому оценил всю задушевность когда-то читанного стихотворения: «Отмотались мои рученьки, ломотой налились ноженьки...» После ледохода начался сплав леса. Работая на плоту, который течением ударило о затопленное дерево, Юрий сорвался в тяжело клокочущую ледяную воду.

Вытащили его чуть живого. Охрана позволила двоим лагерникам под руки отвести его в больничный барак. Лекпом (лекарский помощник) дал аспирину, а в спирте отказал. Мольбы Юрия, чтобы его растёрли сухим полотенцем, тоже не имели успеха – его выпроводили. Но через сутки он вновь был в больнице, врач определил острое воспаление почек. Не один день пролежал Вакер посинелым, хрипя туго, надсадно. Выкарабкался. Когда его выписали, лицо оставалось землистым.

Лесным воздухом подышать не привелось: ждала дорога. Он был внесён в список немцев, которых отправляли в Оренбургскую область, где для нужд нефтедобычи формировался один из отрядов Трудармии. В конце пути за дверным проёмом скотного вагона поплыла знакомая южноуральская степь. По прошлогодней щетинистой стерне мчался низовой ветер, кое-где пространство сияюще зеленело прошвой пробившихся всходов, увалы по горизонту угольно чернели пятнами свежераспаханного пара.

Со станции конвой погнал прибывших дорогой, обсаженной тополями, с их веток капал сок; над палой подгнившей листвой доцветали ландыши. Потом глазу открылся сизоватый, в ряби от ветра пруд, который лежал на плоской, без кустика, равнине. За прудом врос в землю серый деревянный домик. Перед ним была произведена перекличка. Стройный с седыми висками мужчина, державший в руках тетрадь, назвав фамилию Вакера, приостановил на нём взгляд, а после поверки спросил:

- Вы в газете не печатались?

Он помнил кое-какие выступления Юрия и, оказалось, знал разницу между репортажем и очерком. Человека звали Аксель Киндсфатер, до выселения он преподавал русский язык в Саратовском университете, а теперь состоял помощником начальника колонны (колонной именовалось рабочее формирование).

- Вы ведь сын Иоханна Гуговича? – заинтересованно и уважительно спросил Киндсфатер. – Где он теперь?

В лагере на Енисее Юрий получил письмо от отца. Его с матерью выселили в Зауралье, и отец сообщал: мобилизованный в Трудармию, он назначен начальником коммунально-бытовой службы строительного треста. Огромный трест был в ведении НКВД.

Киндсфатер выслушал Вакера с серьёзностью человека, делающего определённые выводы.

- Распределение на работы лежит на мне, – сказал он. – Хотите на маслозавод? Там подсолнечное масло вырабатывают. В конвое – парень сговорчивый: дадите ему жмыха и с собой принесёте.

Подсобная работа на маленьком заводике не шла в сравнение с каторгой лесоповала, и тоска Вакера стала ровнее, порой окрашиваясь в светлые тона надежд. Вечерами он приходил в землянку к Киндсфатеру и, пока тот ещё корпел над отчётностью, разживлял печку. В жестяном дымоходе взрёвывал раскалённый вихрь, и хлопотную занятость вытягивало из тесного, похожего на нору жилища. Юрий приноровился жарить жмых, который они с Киндсфатером проворно поедали, облизывая замасленные пальцы.

- Я говорил о вас с Юстом, – сообщил однажды Аксель Давидович. – У нас как заведено... я не могу постоянно заниматься бумагами, ибо по идее... – он усмехнулся, – мы все должны выполнять тяжёлые физические работы. Возможно, вас возьмут на моё место.

Юст, начальник колонны, ранее заведовал свинофермой в самом крупном совхозе Немреспублики. Плечистый мужчина с размеренными жестами имел то спокойно-лихое выражение, с каким начальники, без лишних слов, угощают подчинённых пинком. Юрию он сказал, что знает его отца «как требовательного руководителя».

- Напишите от меня привет!

Предупредил, что быть или нет Вакеру его помощником, решает «опер». Ему надо просительно улыбаться, но сразу же рассказать о «деятельности в московской газете», упомянуть «больших деятелей», с какими встречался.

Оперуполномоченный НКВД Милёхин был местным уроженцем, держался с немцами просто, как деревенский с деревенскими, отличался склонностью к шутке – и при всём при том перед ним дрожали мелкой дрожью. Говорили, что до назначения в трудотряд он «своих русских рабочих» отдавал под суд за социальную пассивность (умеренность в увлечении общим делом).

Вакер ждал, когда Юст представит его, но Милёхин вечером вдруг сам зашёл в землянку к Киндсфатеру. Тот вскочил так резво, что керосиновая лампа на столе покачнулась. Юрий мгновенно отвлёкся от шипящей сковороды и встал навытяжку.

На Милёхине форма сидела мешковато, но сапоги были начищены. Он обзыркал помещение тёмными юркими глазами и указал пальцем на сковороду:

- Ещё раз увижу – заведу дело о покраже жмыха! – Повернув голову к Киндсфатеру, добавил высоким крикливым голосом: – А завтра на строительство плотины пойдёшь, потаскаешь камни, Давыдыч! – он по-сельски питал слабость к «ы», которое произносил с нажимом.

Сев на табурет, заговорил с Вакером:

- Вы от газеты приезжали в наши края?

Тот, подтвердив, сказал, что написал повесть о Гражданской войне в здешних местах. Милёхин тут же достал из планшетки записную книжку:

- Ну-ка – название!

Юрий указал и журнал, в котором повесть была напечатана. Опер смотрел с откровенной любознательностью:

- Золотое перо, значит? Повидал я ваших, – и привёл в виде всеобъясняющего довода: – Мой отец – мастер в типографии района! – Затем поведал с незлобивой насмешливостью: – Начальник мой называет ваших – златоперники! – Помолчав, сказал с вкрадчивостью понимания: – Дневничок ведёте? заметочки какие-нибудь себе записываете?

Вакер знал запрет на подобное и покамест не пытался его нарушать.

- У меня и карандаша нет, – сказал честно и горько.

- Верю и хочу убедиться! – воскликнул опер с видом своего в доску мужика и принялся за обыск в землянке. Завершая, перебрал служебные бумаги на столе Киндсфатера, после чего велел ему и Вакеру вывернуть карманы, а затем разуться и «потрясти» обувь. – Запомнили? – произнёс с многообещающей угрозой. – Найду что-нибудь записанное – поздно будет жалеть!

 

83

 

Милёхин разрешил «подержать» Вакера на месте Киндсфатера, и утро теперь начиналось у Юрия с котелка каши, принесённого вестовым в землянку. Потом приходил народ, и Юрий Иванович, глядя на заявки и в список, объявлял, где кому сегодня работать. Большинство отправлялось на буровые установки; другие шли копать траншеи под газовые трубы, обжигать кирпич, плотничать. Не без самоуважения держались перед Вакером шофёры. Их русских коллег повытребовал фронт, и они были в цене: обретя привилегию работать бесконвойно. Колхозницы, собравшись на базар и поджидая на обочине попутную машину, с чувством отрады смотрели на молодое мужское лицо... Подвозить пассажиров запрещалось, но кто нынче мог уследить? С каждой ездки шоферам доставалось то с мешочек муки, то с десяток яиц, то с литр сметаны. Они приносили дань Юсту, и тот ревниво следил, чтобы помощника не разобрало желание приобщиться к священному праву...

В колонне было немало женщин, их направляли, главным образом, в цех, где валяли валенки, или на прополку картофельного поля. Юрий взглядывал на хорошеньких, и ответное гордо-занозистое выражение говорило ему: эта снискала расположение Юста. Доставало, впрочем, тех, кто расположение уже утратил.

С Вакером начальник колонны обращался покровительственно-любезно. Однажды он его «посадил на контору» – уступил комнатёнку в домишке у пруда. Юрий должен был «оформлять распределение» телогреек и рукавиц. Однако то, что груз прибыл, Юст и Милёхин держали в секрете – помощник получил от них соответствующее предупреждение. Начальник колонны составил список, и вызванный народ собрался перед домиком. Юст произнёс устрашающую речь: наверху недовольны их трудом! меж тем рабочая сила требуется за Полярным Кругом...

- Кому здесь слишком тепло, я тех отправлю! – зловеще прозвучало в заключение.

После этого людям предложили по одному входить к Вакеру. Тот, проинструктированный, холодно смотрел в забито-безвольные лица вчерашних пахарей, свинарей, конюхов:

- Получи рукавицы! – и указывал на кучу рукавиц в углу.

Человек, потоптавшись, робко брал пару.

- Распишись, что получил!

Неверной от напряжения рукой ставилась подпись.

- А телогреек на всех нет! – объявлял затем Вакер. – Ты телогрейку не получил?

Трудармеец глядел в испуганной растерянности и отрицательно мотал головой.

- Распишись тут, что не получил! – пододвигал бумагу Юрий, и непривычная, будто одеревенелая, рука снова выводила каракули напротив фамилии. Они удостоверяли, что телогрейка человеку выдана, как и рукавицы.

Юст появился, только когда процедура окончилась, и забрал документы. Поскольку взгляд у помощника был вопросительно-злой, сказал успокаивающе:

- Не обидим!

- На мне какая ответственность! – нажал Юрий.

- Отказался бы! Землекопом было бы тебе лучше! – Юст подчёркнуто произнёс «тебе».

Власть шла ему, как прирождённому наезднику идут шпоры. Он умел прикосновением хлыста пощекотать самолюбие и подтянуть. Взглядом на подчинённых он напоминал псаря, который «до нутра» знает своих гончих, борзых и норных.

В массе рабсилы он приметил тех, с кем стоило считаться. Им и в самом деле достались телогрейки. Подавляющее же количество их, новеньких, на вате, в мгновение ока обрело хозяев на стороне – которые смогли достаточно заплатить.

Вакер получил приглашение прийти, как стемнеет, к начальнику «на дом». Юст занимал просторную землянку, разделённую дощатыми перегородками на приёмное, «рабочее» и спальное помещения. Ещё на подходе Юрий услышал патефон; крутилась пластинка с записью Лемешева: «Паду ли я, стрелой пронзённый...» В торце стола сидел по-хозяйски Милёхин и курил папиросу. Юст расположился справа; не вставая, протянул пришедшему руку. Здесь уже были несколько шоферов, буровой мастер и пара его людей, недавний майор авиации с планками медалей, с орденом Красного Знамени на кителе, а также Киндсфатер.

Опер кратко велел сидевшему слева от него майору: «Пересядьте!» – и кивком пригласил Вакера занять место.

- Прочитал я ваше... «Вечная молодость пламени» – хорошее название. Здорово вы описываете сознательность старика!

Юрий поблагодарил. Вестовой хозяина стал подавать миски с кашей, и Вакер возбуждённо потянул носом воздух. Пшённая каша была со шкварками: чадно-приторный запах жареного сала казался бешено соблазнительным. По рукам пошли фляжки с водкой, гости наливали себе сами. Милёхин, двинув пальцем, велел Вакеру приблизить ухо.

- Я вам сочувствую как творческому человеку, который сейчас не может работать по профессии. Вот вам и самому, – он подпустил подначку, – пригодится сознательность... для хорошего дела нехороших мест нет! Пейте, ешьте, пожалуйста. Кому только тело греть – тому телогрейку, а вам надо больше! – он не сводил с Юрия глаз; тот, чувствуя, что унижение почему-то мало его задевает, выпил стакан и стал жадно носить кашу ко рту полной ложкой.

С этого вечера, который позднее украсили своим присутствием женщины, Юст стал регулярно одарять Юрия фляжкой водки. Подсчитывая, однако, в уме, сколько примерно огребли начальник и опер, Вакер заключал в безысходности переживания: его держат на доле не выше одного процента. А ведь именно он – мишень для жалоб, и, в случае чего, вряд ли ему удастся потянуть за собой распорядителей в лагерь строгого режима.

Однажды, терзаемый непреходящим беспокойством, он сказал Юсту: народ-то увидел, что на некоторых появились телогрейки. Как бы не привелось воскликнуть: «К нам едет ревизор!» Начальник взглянул с презрительным удивлением.

- Бумагу написать и отослать? Для них было бы легче в мине ковыряться, – он будто протиснул слова сквозь челюсти, которым не дал труда разомкнуться.

Юрий должен был сказать себе, что человек, хотя и не творческий, преподнёс определение – выразительнее не подыщешь. В самом деле, стоило попытаться вообразить, как эти люди потупленного взора с фамилиями Бауэр, Трипель, Захер, Липс задумываются над листом бумаги... Вспомнилось, с какой отчуждённостью, хотя и снисходительно отец говорил о них, – тех, кто не руководил, но кем руководили. Они умели копить деньги и устраивать добротные жилища, варить хорошее пиво, делать вкусную колбасу – постоянно чувствуя необходимость власти над собой. Коренящаяся в них потребность была неотторжима от нужды в домашнем порядке, в устойчивом доходе. Если их этого лишали, то улучшения (вольно или невольно) они ждали, опять же, исключительно от власти.

Вакер усмехался: что за глупость верить, как верит низовой расейский народ, будто эти немцы прятали заброшенных к ним германских парашютистов. Какая, по сути своей, похвала – эта варварски-примитивная вера! За укрывательство, по законам войны, расстреливают. Мыслимо ли, чтобы колхозники, которые послушно выслуживают трудодни, поглощённые заботой, как бы откормить свинью на продажу, не обомлели при мысли о «чёрном вороне», о людях в форме?

Германский парашютист никак не оказался бы для них представителем силы: ведь он появился бы тайно, прося укрыть его. И потому был бы непременно выдан.

Воодушевляться тем, что Германия сильнее, что она, победив, оценит твою помощь – на то требовалось воображение. Люди же эти обладали совершенно плоским сознанием. Они должны были своими глазами увидеть, как русская власть умаляется, уходит. Начальники спешно садятся в машины, уносятся на восток. Торопливо отступают войска... Нужно было проводить взглядом последнего солдата.

И когда затем задрожала бы земля и появились бы германские танки, мотоциклисты, автоматчики, – только в эти минуты в головах перевернулись бы песочные часы. Из калиток, широко улыбаясь, вышли бы старики, заговорили по-немецки. Выскочили бы девушки, из самых бойких, со жбанами домашнего пива, с «кухэн», с цветами. Теперь (и только теперь!) местным немцам явилось бы непреложной истиной: они принадлежат Германии! они бесконечно любят её – победоносную, родную.

Любовь будит движения души: миг – и посыплются доносы. У этой женщины муж – русский офицер! А тот старик, что проворно зазвал в дом танкистов, – в молодости служил в ЧК и ещё недавно щеголял значком «почётный чекист!»

На плоскости нет углубленьица, где отложилось бы: а если через месяц, через полгода русские возвратятся? Дабы представить, что новые доносы высветят доносчиков и должки неминуемо будут взысканы, – много ли воображения нужно? Но его не имелось нисколько, почему поиск манёвра был немыслим. Вермахт крушил Красную Армию, тыл лихорадило, что было для уголовников и пролаз всех мастей как дождь на грибы. Обвинённые же немцы после Указа о выселении не разбежались, не попрятались, а дружно пошли к скотным вагонам. И в долгом пути никто не отстал от эшелона – а попробуй власть вот так, при ничтожной охране, перевозить карманных воров? сколько бы их прибыло к месту назначения? Воришек бы не довезли – а людей, которые якобы прятали вражеских парашютистов и готовили вооружённое восстание, благополучно доставили куда надо. Доставили – и они по-воловьи трудятся не ради благополучия, а потому что велено.

Вакер думал, что вождь, разумеется, всё это знал заранее. Знал, что один народ безоговорочно поверит: да! опасные враги, поделом наказанные. А другой, обращённый в невольничий табун, будет приносить пользу, выживая на мизерной пайке. Как вода рыбе, ему необходима власть – а, значит, и обижающая, – она сладка, и он завещает детям не обиду, а любовное почтение к советской власти.

 

84

 

По-осеннему синеватой стала поверхность пруда, перезревший рогоз устало гнулся над зарослями осоки. Вакера оторвали от стола с чернильницей-непроливайкой: копать картошку или, по-газетному, «убирать второй хлеб» считалось занятием, для всех трогательно желанным. Налегая на лопату, ощущая, как тело изливает пот через все разверзшиеся поры, он поглядывал на тыквы: их семечки посеяли, когда сажали картошку. Заманчиво-полновесные – тыквы лежали на земле, будто разбросанные с воза. Вечером одну, наверное, удастся унести в землянку и испечь.

После распределения телогреек он оказал Юсту и Милёхину другие услуги того же рода, и опер разрешал, без посторонних, называть его Александром Афанасьевичем. От него Вакер знал, что германские войска подошли к Сталинграду, овладели кубанским черноземьем и проникают всё дальше на Кавказ.

Опер говорил рассудительным голосом секретаря сельсовета:

- Смотри сам, Юрий Иваныч: был бы ты, прикинем, комбатом при таком нашем отступлении. Как тебя отстаивать от разговоров: командир, мол, немец – потому и бежим... Сознательность у солдат простая, каждому не докажешь, что ты не сам приказал отходить, а исполняешь приказ. Ну и смог бы ты чувствовать себя уверенно? наказывать и внушать: твоя воля – закон для подчинённых?.. На то ваш брат собран отдельно, и вот тут-то в командиры путь не закрыт. Погляди, как Юст командует! Кто из ваших может на него шипеть?

Вакер не возразил, но и не подал вида, что башковитый опер высказал его мысли. А тот добавил:

- Юрий Иваныч, ты – с высшим образованием человек, а война ещё не завтра кончится... при первой возможности я тебя выдвину.

Угнетало: до чего обстоятельства понизили его требования к жизни – для него судьбоносно обещание лейтенанта! В голову лезли слова мыслителя: возможности стать счастливым выпадают каждому, но не каждый умеет ими воспользоваться... Виделся, точно это было только что, крест, чётко нарисованный на башне танка... танк, вздымая пыль, приближался, а Юрий был так заворожён, что не сразу бросился с улицы прочь. Позднее он думал: «Песочные часы хотели перевернуться!»

Если бы он дал внутреннему кипению вырваться действием: перешёл бы к немцам... часы отмеряли бы совсем иное время! Время вне прозябания в сибирском селе, вне каторги лесоповала. Какая бы малая ни досталась ему должность у немцев в русском отделе пропаганды, он, по выражению блатных, «не лишился бы полздоровья» и не копал бы ныне картошку, тешась предвкушением праздника: сварить и съесть её полный котелок.

* * *

Поблизости таилась пища – суслики, – и это разжигало в народе страсть. Пока большинство рыло картошку, кого-то отряжали на болотце за водой; её таскали вёдрами к припасённой бочке, а затем заливали нору, карауля миг, когда покажется мокрый, как губка, зверёк. Юрий обычно ходил за водой с Киндсфатером.

За болотцем земля ощетинилась изжелта-серыми щётками жнивья, на межах засел репейник, силой спорил с ним матёрый овсюг. Стрекозы челночили в воздухе, прогретом сентябрьским солнцем. Вдали на равнине прочно стояли хлебные зароды с ровным, будто литым верхом. Вакеру помыслилось о скрытой в них могущественной энергии, которая способна, вопреки ненастьям, в любую погоду сохраняться и год, и второй, и третий. В какие может она воплотиться пиршества с калачами, блинами, пирогами, с вёдрами самогонки...

Воображённое сменилось сквозяще-страшным: сколько в нём самом убыло жизни!.. Невыносимо тоскливо было чувствовать в осенней степной вольности запах дымка от костров, разведённых трудармейцами. Вакер ощутил себя пронзительно заболевшим некой странной памятью кочевий, мысль одержимо повторяла строку Есенина: «Если б наши избы были на колёсах...» Не та ли же надрывная неукротимость владела поэтом, когда в 1921-м, в год самых отчаянных крестьянских восстаний, он написал: «Пусть знает, пусть слышит Москва – это только лишь первый раскат»?

С корёжащей внутренней усмешкой думалось: а что если бы творческая сила могла обратить запечатлённую Пугачёвскую войну в энергию – и обернулась бы пиршеством сокрытая в хлебных зародах жизнь? Теперь, когда вермахт раскачивает исполинскую постройку и из края в край разносится скрип устоев, почему бы, в самом деле, не проснуться тому непокорству, о котором говорил и писал хорунжий Байбарин? Если есенинский Пугачёв так желал прихода чужеземных орд, то вот оно: нашествие западного Тамерлана! его загорелые, покрытые пылью, с засученными по локоть рукавами солдаты дошли до Волги, егеря водрузили знамёна на вершинах Кавказа... О-оо, рухни режим – он, Вакер, нашёл бы местечко на пиру!..

Всплеснуло: ведром зачерпнувший воду Киндсфатер обернулся.

- Почечные боли мучают? Отечность у вас под глазами...

- Ночью бывает – хоть на стенку лезь! Но в больнице не полежишь...

У Юрия, неожиданно для него самого, вырвался вопрос: верит ли Киндсфатер в Бога?

- Я вас не провоцирую, Аксель. В нашем положении, сами знаете, за религиозность не накажут.

Продолговатое с седыми висками лицо чуть оживилось. Они сели на порыжелую траву, в которой трещали кузнечики.

- Что-то есть... – Киндсфатер глянул из-под бровей в небо. – Но не надо смешивать с суевериями... хотя и они небезосновательны. В любой здешней деревне вам расскажут про выходящих из могил покойников, про домовых, про духов, которые живут в овине, в баньке, в хлеву...

- И за этим есть основание?

- Да! Само то – что эти образы живут! Пусть только в сознании – но в коллективном, в массовом сознании. Они являются его структурой и влияют на материальную жизнь. Вот вам пример. Знакомый мне шофёр завёл в деревне женщину, ей посчастливилось разжиться рыбой, и в канун его визита был испечён рыбник. Ночью женщину разбудило жутко громкое мяуканье. Раздавалось из пустого хлева: хлев под одной крышей с избой. Бабушка этой крестьянки объясняет: «Это не кошка мяукает, это... не буду поминать – кто... Надо ему рыбник отдать – не то плохо будет, всё может сгореть». Хозяйка: нет-нет, как можно? завтра Оскар приедет! Он знает, что будет пирог.

- У меня слюнки потекли, – сказал Юрий как бы в шутку.

- У меня тоже. Мяуканье – а оно уже казалось не мяуканьем – не смолкало, и бабушка нудила: «Пирога хочет! Не отдашь – дому конец!» Женщина отнесла рыбник в хлев – стало тихо. Утром заглянула: пирога нет, а сидит котище с раздувшимся брюшком и облизывается.

Юрий засомневался, что кот мог сожрать целый рыбник.

- Если очень голодный – съест! – возразил Киндсфатер. – Итак, приехал шофёр и был страшно обижен, что его пирог скормили коту. Женщине пришлось услышать, что она невежественная и тёмная. Это ей не понравилось, и она заявила: то вовсе был не кот, а под видом кота! Он не дозволил, чтобы рыбником кормили немца! Немцы пришли с войной, убивают, жгут, насильничают... Потому невидимые, кто оберегают дома, овины, хлевы, не выносят, чтобы немца пирогом угощали. И был шофёр наш площадно обруган, назван проклятым фрицем и выгнан.

- Но баба-то знает, что её рыбник сожрал кот, – заметил Вакер.

- Пройдёт время, и она будет непоколебимо уверена: не кот! Таково обыденное сознание: невероятное приживается в нём скорее! Уже сейчас вся деревня вам скажет: домовой целую ночь мучил бабу за то, что с немцем спуталась, она немцу пирогов напекла – а домовой съел!

Они помолчали, соглашаясь в невысказанной мысли: нечистая сила стала глубинной, надёжной структурой патриотизма.

 

85

 

В последующие месяцы Вакер и Киндсфатер служили в помощниках у Юста, поочерёдно возвращаясь к физическому труду. Крещенские морозы пришлись на время, когда Юрий сидел за конторским столом; срок работы в тепле должен был окончиться не раньше марта, что просветляло ожидания от жизни. Она, однако, своенравно сгримасничала. Вакера вызвали к начальнику, который сказал жёстко и ободряюще:

- Поедешь в степь! Срочно нужны рапорты о трудовом отличии. Бригада будет готовить площадку под буровую – побудь с ними неделю. Подадим так, что руководящий состав личным примером того-сего... на самых тяжёлых участках... ты понял.

«Спасибо за доверие! Причислили меня к руководящему составу!» – издевательски, хотя и мысленно, воскликнул Юрий. Вслух же он сказал:

- Значит, неделю только – ваши слова!

На степь студёно дышало серо-каменное небо. Грузовики, постреливая моторами, везли к месту назначения с рассвета до сумерек, и кругом было снежно и мертво. На другой день машины уехали. Вакер, группа трудармейцев и два солдата-конвоира остались в палатках. Конвой, понятно, занял ту, что получше. Вакеру и его людям досталась палатка с обгорелым возле печной трубы верхом, со сбитой из досок, укреплённой на низких столбах дверью. В железной печке жирно горел мазут, вдоль брезентовых стен стояли скамьи, были устроены сборные нары.

Солдаты в белых нагольных полушубках, в серых армейских валенках неохотно выходили наружу, где трудармейцы – кто в истасканных пальто, кто в стёганках с торчащими клочьями ваты – расчищали снег до земли. Её предстояло долбить: от мороза твёрдую, как гранит.

Юрий, выдержав полсмены, почувствовал: хватит. Заиндевелый от стужи, толкнул схваченную наледью дверь, подошёл к печке и присел на корточки. Вошёл ефрейтор с неподвижно-злым лицом, по-командирски отрывисто произнёс:

- Идите работать! Время не вышло.

- У меня хронический нефрит: воспаление почек, – сказал с видом доверительности Вакер, – и потом, я здесь в качестве распорядителя работ.

К концу второго дня ефрейтор уведомил:

- Нерасчёт вышел. Печки столько жрут мазута – запаса ещё на пару дней хватит. А за нами приедут через пять.

Теперь, когда люди уходили трудиться, печку едва топили. Юрий, возвращаясь в палатку, напрасно прижимался к чуть гревшему железу. В теле сидела стылость, и от неё ноющей болью наливалась поясница. Появилась одышка. Когда он шёл по нужде, его покачивало, перед глазами волновалась мутная зыбь.

Никогда не отпускавшее чувство голода пропало. Однажды за ужином он повозил ложкой в котелке и отставил его. Вызвало отвращение то, как трудармейцы крошили хлеб в баланду лоснящимися, словно проросшими грязью руками, потом хищно поедали кашу с подсолнечным маслом: оно блестело на щетинистых подбородках. Какое довольство было на лицах! Его тянуло на рвоту. Если бы он не коченел от холода, то бросился бы на воздух из этой вони, исторгаемой раззадоренными утробами.

Остатки мазута догорали в печке, а палатку заметало снегом, сильный буран не давал машинам добраться сюда. Трудармейцы порубили скамьи в щепки, порциями жгли их и, заведя очерёдность, обхватывали печку руками: пытались впрок насытить тело теплом. Грузовики подъехали с трёхдневным опозданием. Шофёр, в чью кабину подсадили Вакера, был уверен, что довезёт труп, однако Юрий сам вышел из машины. Полубеспамятное устремление довело его до больничного барака.

* * *

Когда доводилось очнуться, он видел, что лежит на кровати у стены; она была не оштукатурена, и перед глазами двоились слоистые линии, трещинки, сучки струганого дерева. Пахло карболкой и мочой, на соседних кроватях сипло дышали, всхрапывали. Но то, что он чувствовал в самом себе, повелительно отвлекало от всего постороннего. Он представлял свои почки: воспалённые, они делаются меньше и меньше, сморщиваются, приходя в негодность, отчего кровь наполняется шлаками... Иногда он совсем плохо видел, иногда ему становилось лучше – он поднимался, ходил, узнавал, как долго уже тянется этот сумеречный больничный срок. Схватывали припадки с судорогами, и он, от боли не слыша себя, исходил криком неутоляемого кошмара. Потом организм вытребовал у болезни часы сравнительно щадящего режима, и тогда Юрий погружался в состояние любопытствующего ужаса... оно напоминало о минутах, когда он спросил Киндсфатера, верит ли тот в Бога?..

Киндсфатер навещал его, и, если Юрий мог, они выходили в коридор, беседовали. Аксель передавал услышанное от Милёхина. Немцы после Сталинградского разгрома опять полезли на рожон и небезуспешно: возвратили себе отбитый было Красной Армией Харьков.

Вакер думал: сколь многое ещё может «переиграться», если с чужеземными ордами окажется новый Пугачёв... Волнение от этой мысли бывало смертельно щемящим – за ним караулило оцепенение: не всё ли тебе равно?

Он чувствовал в себе как бы некое разграничение неяркого, но света и – тумана. Хаос воспоминаний и будто бы обрывков сна о будущем увлекал его в туман, и болезненно отчётливо проявлялось в нём лицо Аристарха Сотскова, проявлялись другие лица, никогда не виданные. То были обиженные, о которых говорил хорунжий. Свобода, немыслимая до недуга, соединяла сознание с недостижимым берегом, и хотелось воскликнуть: почему бы им не выйти из могил?! Остро-требовательным смыслом наполнялась фраза, прочитанная в тетрадках хорунжего: «У Бога нет мёртвых, но все – живые». Он думал о возможности сделать нечто применительно к этим словам – дабы они могли бы быть отнесены и к нему самому...

В очередной приход Киндсфатера он начал:

- Аксель, а вы ведь пробовали себя в литературе?

Тот не поспешил с ответом, предположение ему понравилось.

- Но ведь пробовали же! – сказал Вакер.

- А-ааа!.. миниатюры о природе... – с нарочитым пренебрежением уронил Киндсфатер. – Должна была выйти книжечка, но тут война...

В глазах Юрия стоял горячечный блеск, синева под глазами пухло выделялась на лице, необратимо тронутом желтизной.

- Как человек литературы, вы понимаете... – голос прервался, и он измученно повторил, – вы понимаете... – чтобы скрыть раздирающую тоску, рассмеялся принуждённо и жалко: – Я прошу вас стать моим восприемником, Аксель...

Тот хотел было ободрить больного, но только спрятал взгляд. Вакер рассказал: в Подмосковье у близкой ему женщины хранятся рукописи – «выношенное, но, увы, незаконченное, а также документальные материалы, добытые с невероятным трудом».

- У меня есть фотокарточка этой женщины... я отдаю вам на сохранение...

Киндсфатер смутился, и Юрий повторил:

- На сохранение! – Он торопливо-отчаянно произнёс: – Вы скажете, что я испустил дух у вас на руках, отдадите фотографию, сообщите – с моих губ срывалось... – он шепнул на ухо Киндсфатеру интимное слово, каким называл Галину Платоновну, – скажете, я просил, чтобы она отдала вам рукописи.

Аксель Давидович, сконфуженно хмурясь, возражал: неизвестно, что будет с ним самим.

- Я говорю на случай, – прошептал Вакер, настаивая. – Может быть, так сложится, что записи не только будут у вас, но вам удастся их и опубликовать.

 

86

 

Киндсфатер ушёл с чувством тягостного смирения, а также симпатии к больному. Тот был в неведении, что Юста ожидало повышение в должности и на его место предполагались два кандидата: Аксель Давидович и Вакер. Опер стоял за Вакера, но болезнь уготовила ему иную участь – отчего Киндсфатер испытывал потребность в тёплом отношении к умирающему. Сейчас было не до того, чтобы всерьёз думать о просьбе, но Аксель Давидович её запомнил. Разговор о рукописях оставил у него, человека рассудка, впечатление их важности и ценности.

Ныне же его занимали мысли о перемене положения и об ужине, который обещал в скором времени дать Юст по случаю служебного успеха.

* * *

Март между тем прогонял зиму, вокруг кучек золы, высыпанной перед землянками, появлялись рябые лужи. Юрий, лёжа на кровати с полузакрытыми глазами, замечал, что в окно проникает больше света, чем раньше, однако теснившиеся представления затягивала пепельная, будто рассветная марь... Однажды он услышал около себя голос врача, произнёсший: «Отёк мозга» – и почувствовал, он сам говорит что-то, в то время как ему видятся деревенские постройки под соломенными крышами. Внутри, на фоне щелястых стен, шевелились косматые существа – это были духи-овинники, духи-гуменники, духи хлевов и банек... Они уверяли Юрия, что завязывают с патриотизмом, что будут подбивать народ на непокорство, и ему виделся поток, который с грохотом устремлялся в море: наперекор бурливой силе шли на нерест рыбы – выпрыгивая из воды, они перескакивали через пороги и поднимались всё выше и выше...

Разум напрягался в тяге к ясности – видения пропали, Вакер увидел сбоку от кровати тёсаное дерево стены, заметил, что света маловато, и спросил: утро сейчас или вечер? Ему ответили: вечер, около семи; показалось, будто кто-то сказал ещё: «Вот когда оно...»

В ужасе перед болями думалось с завистью, как легко умер хорунжий – человек, который не у одного и не у двоих отнял жизни. Вакер помнил внутреннее щекотание, с которым задал ему вопрос: вы-де верите в Бога – так как вам заповедь «не убий»? Байбарин отвечал: надо внимательно перечитать Евангелие. Христос сначала говорит о законе Моисея «око за око, зуб за зуб», – доступном пониманию людей. А затем добавляет, что заповедь «не убий» была бы лучше... Была бы – если б все-все люди одновременно последовали ей. До тех же пор, пока это остаётся только идеалом, приходится следовать закону Моисея.

Юрий думал: хорунжий не был обижен в смерти и не доказывает ли это, что его мысль справедлива? Обиды ему нанесли люди: причём не большевики, от которых он и не ожидал ничего, кроме зла, и сам первым выступил против них. Его обидели белые. Он попытался передать им то, что открылось ему в судьбе России, – и принуждён был спасаться.

Вакер жадно повторил себе, что сделал посильное, дабы записи хорунжего сохранились. Он растрогался и желал пафоса. «Я исполнил... – подумал он, – чтобы было донесено...» От кого, кому и что? От тех, кто уважал в себе что-то и почувствовал себя в этом уважении обиженным, донесено до тех... И тут пришло простое: «...до тех, кто тоже обижен!»

Но как? Так, как понимал хорунжий, или так, как оно следует из известной поговорки?..

Вот оно, то самое, что должно быть донесено. Мысль: ты обижен. И вопрос: как именно?

Донесённое до тебя пронзительно обидно осознавать – но попробуй задуматься и не увидеть, что на тебя положили ...? что над тобой есть Юст? есть те, кто берёт твоё, оставляя тебе возможность успокоения: не признавать твоё твоим. Для этого ты – на кого положили, кладут и будут класть, – должен быть достаточно туп. И ты таков, если засыпаешь, не думая об утре тех, вместе с кем просыпаются лучезарные женщины и кого ожидает ещё многое – из-за чего стоит сравнить с их утром твой ранний подъём...

Ночной темнотой наливалось окно. Будоражило громкое сердцебиение, и Юрий не мог остановиться на некой мысли. Наконец он ухватился за неё: «Я не обижен!..» Всё оказалось устроено так, что он не выдал хорунжего, – и тот, прожив, сколько жилось, оставил жизнь без мучений. Это не было его, Вакера, заслугой. Вина обошла его – и то, что она его обошла, означало заботу судьбы. В этом выводе почувствовалась то ли ирония, то ли некая трогательность... Волнение растворило мысль, заставило забыться в нём, безудержно захотелось потянуться всем телом... оно агонизировало ещё некоторое время.

Пришедшему Киндсфатеру сказали о смерти Вакера. Аксель Давидович вспомнил, что тот был моложе, и невесело подумал о собственном невечном здоровье. Обходя колдобины, переступая по комьям мёрзлой грязи, он направился на ужин к Юсту.

* * *

В землянке царила степенная сдержанность, которая обычно предшествует первому тосту. Лампочка висела в клубах табачного дыма, свет от неё был красновато-жёлтым. Играл патефон. Аксель Давидович поприветствовал Милёхина и хозяина, кивнул остальным и обратил взор на плиту. В огромной чугунной сковороде жарилась яичница с картошкой. Вестовой вскрывал банки консервов. Киндсфатер подошёл к сидевшим рядом друг с другом оперу и Юсту и сообщил, что умер Вакер.

- Так... – сказал Юст, насупливаясь, – ты отцу и напишешь.

Милёхин велел майору с планками медалей, что поместился слева от него, пересесть и кивком пригласил Киндсфатера занять место. Затем взмахнул рукой в направлении патефона – с пластинки убрали иглу. Вестовой, вопросительно посмотрев на опера и хозяина, поставил сковороду на стол; народ потянулся к стаканам. Милёхин, подняв свой, помолчал, перед тем как произнести:

- Помянем творческого человека.

--------------------------------------

 

Ссылки и примечания

 

(1) А.И.Уткин. Первая мировая война. – М.: Алгоритм, 2001, ISBN 5-9265-0039-7, с. 99:

«Между 1900 и 1914 годами две трети офицеров в звании от подпоручика до полковника были либо крестьянского, либо разночинного происхождения. 23 процента выпускников юнкерских училищ составляли выходцы из крестьян, а еще 20 процентов – разночинцы. Их наиболее многочисленными коллегами были остзейские немцы, которых было до четверти от общего числа офицеров /.../ Из шестнадцати командующих армиями 1914 года семеро носили немецкие имена, один – голландское, один был болгарином. У семерых были русские имена, хотя двое из них по происхождению были поляками».

 

(2) Автор Игорь Гергенрёдер (Igor Hergenroether) – немец Поволжья, чьи предки перебрались из Германии в Россию при Екатерине II. Предки по линии матери жили в колонии Бальцер (русское название Голый Карамыш), ныне Красноармейск Саратовской области. Предки по отцовской линии, приехавшие позднее, поселились в колонии Куккус (Вольская или село Вольское), до революции входила в Новоузенский уезд Самарской губернии, после 1941 – село Приволжское (ныне Саратовской области). Отец автора Алексей Филиппович Гергенредер родился в 1902 в селе Бессоновка под Пензой, позднее семья переехала в Кузнецк, где Алексей учился в реальном училище. Летом 1918 он пятнадцатилетним подростком вступил в Народную Армию КомУча (антибольшевицкого правительства в Самаре), был дважды ранен, попал в плен к красным, отбыл наказание. Позднее ему удалось скрыть прошлое. Он окончил Литературный институт имени Горького (1940), в тридцатые годы публиковался в «Орловском альманахе», в хрущёвскую «оттепель» (1958) вышла повесть. Почти всю войну отец автора провёл в Трудармии, сформированной из выселенных немцев, был старшим бригадиром, а затем начальником колонны N 1 Трудового Отряда треста «Бугурусланнефть» (Оренбургская область). Здесь познакомился с матерью автора, также мобилизованной в Трудармию, Ирмой Яковлевной (урождённой Вебер). Её дед Лукиан Вебер основал хлеботорговую компанию «Вебер и сыновья», которой в начале XX века принадлежало пять тысяч десятин земли близ станицы Усть-Медведицкая (ныне Серафимович Волгоградской области). Компания владела также конным заводом, паровыми мельницами, доходными домами в разных городах, двумя – в Москве. При советской власти мать автора из-за своего происхождения была лишена права на высшее образование.

Автор Игорь Алексеевич Гергенредер родился 15 сентября 1952 в городе Бугуруслане Оренбургской области РСФСР, до 1956 вместе с родителями состоял на комендантском спецучёте с запретом покидать место жительства. В 1976 окончил с отличием факультет журналистики Казанского университета, работал корреспондентом и завотделом в газетах, проза с 1985-го публиковалась в альманахах, в журналах, в коллективных сборниках, в 1993 вышла книга. С лета 1994 И.Гергенрёдер живёт в Германии, где вышли три его книги.

На недоуменное: к лицу ли немцу, чьим предкам так хорошо жилось при царях, писать о немецком засилье, автор готов ответить – к лицу!

Первую основательную работу о «России, захваченной немцами», увидевшую свет в 1844, написал немец Филипп Вигель, друживший с Пушкиным, известный в своё время русский путешественник и литератор. Резкой критикой роли немцев в России известен Александр Герцен, мать которого Луиза Гаак была немкой. В статье «Русские немцы и немецкие русские» он прибегает к красноречивому выражению «правительствующая у нас Германия». Привожу выдержку: «Собственно немецкая часть правительствующей у нас Германии имеет чрезвычайное единство во всех семнадцати или восьмнадцати степенях немецкой табели о рангах. Скромно начинаясь подмастерьями, мастерами, гезелями, аптекарями, немцами при детях, она быстро всползает по отлогой для ней лестнице – до немцев при России, до ручных Нессельродов, цепных Клейнмихелей, до одноипостасных Бенкендорфов и двуипостасных Адлербергов (filiusque – и сына – лат.)».

Ещё одно характерное свидетельство Герцена:

«Не знаю, каковы были шведские немцы, приходившие за тысячу лет тому назад в Новгород. Но новые немцы, особенно идущие царить и владеть нами из остзейских провинций, после того как Шереметев «изрядно повоевал Лифлянды», похожи друг на друга, как родные братья».

Немецкая кровь не мешала историку Михаилу Константиновичу Лемке доставать российских немцев выпадами в книге: Лемке М.К. 250 дней в царской ставке (25 сент. 1915 – 2 июля 1916). Пб. Государственное издательство. 1920 г. Лемке пишет, что народ знал немцев «всегда с самой неприглядной стороны как управляющих имениями или помещичьих приказчиков, мастеров и администраторов на фабриках и т.п. Еще со времен крепостного права, когда немцы-управляющие угнетали крестьян, ненависть эта таится, а временами и обстоятельствами то росла, то проявлялась». Люди приветствовали начало войны с Германией, но, по словам историка, царь, глядящий на народ с балкона, не понимал его чаяний:

«Каким надо быть тупым и глупым, чтобы не понять народной души, и каким черствым, чтобы ограничиться поклонами с балкона… Да, Романовы-Гольштейн-Готторпы не одарены умом и сердцем».

 

(3) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий: В 2 т. – Красноярск: БОНУС; М.: ОЛМА – ПРЕСС, 2000. – Т. 1, с. 183 – 184:

«Валь Виктор Владимирович (Карл-Конрад-Вильгельм) фон (1840 – 07.02.1915) – генерал от кавалерии (с 1907). /.../ Служил офицером в Царстве Польском, участвовал в подавлении польского восстания 1863, во время которого состоял ординарцем, а затем адъютантом главнокомандующего войсками генерал-адъютанта гр. Ф.Ф.Берга /.../

В 1876–78 Ярославский вице-губернатор. В 1878–92 последовательно Гродненский, Харьковский, Витебский, Подольский, Волынский и Курский губернатор. Проявил себя энергичным администратором. В неурожайный 1891 деятельность В. выразилась в быстрой закупке по дешевой цене зерна и правильном распределении его по местностям, наиболее пострадавшим от неурожая; он энергично работал совместно с земством, открыл дешевые столовые, организовал рабочие отряды и направил их на места спроса рабочих рук.

В 1892–95 С.-Петербургский градоначальник. В этой должности широко пользовался правом административных репрессий. В 1895 назначен почетным опекуном ведомства учреждений имп. Марии, заведовал Ксениинским ин-том в СПб. В 1901–02 состоял Виленским губернатором. В этой должности он прибег к сечению политических заключенных в виленской тюрьме, что вызвало покушение на его жизнь: при выходе В. из цирка в него было сделано два выстрела, он был ранен в руку и ногу; однако настолько сохранил присутствие духа, что лично задержал одного из террористов».

 

(4) А.И.Герцен. Былое и думы. Глава LVII: Немцы в эмиграции.

«Руге /.../ писал мне (а потом то же самое напечатал в «Джерсейском альманахе»), что Россия – один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.

Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши учёные, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным «коллегам» казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места».

 

(5) Смотрим, к примеру, энциклопедический словарь Брокгауза (Brockhaus Enzyklopaedie. F.A.Brockhaus, Mannheim, 1986): «Pjotr II. Aleksejewitsch, Kaiser (seit 1727), Petersburg 23.10.1715 – Moskau 29.1.1730; Sohn des Thronfolgers Aleksej Petrowitsch, folgte Katharina I. am 17.5.1727 auf den Thron. Mit ihm starb das Haus Romanow im Mannesstamm aus». («Пётр II Алексеевич, император (с 1727), Петербург 23.10.1715 – Москва 29.1.1730; сын наследника престола Алексея Петровича, наследовал трон за Екатериной I 17.5.1727. С ним вымер Дом Романовых по мужской линии»).

 

(6) В вышеупомянутом энциклопедическом словаре Брокгауза в сведениях о Елизавете Петровне (Москва, 28.12.1709 – Санкт-Петербург, 5.1.1762) читаем указание на книгу: Kazimierz Waliszewski: La derniere des Romanov., E (Paris 1902). Переведём с французского: Казимир Валишевский: «Последняя из Романовых, Е» (Париж, 1902). То есть с Елизаветой Петровной, не имевшей детей, вымерла и женская линия Дома Романовых.

Смотрим у того же Брокгауза о Петре III: «Peter III., Kaiser (1762), als Herzog von Holstein-Gottorp (seit 1739) Karl Peter Ulrich, Kiel 21.2.1728 – Ropscha (bei Petrodworez) 17.7.1762». («Пётр III, император (1762), герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих, Киль, 21.2.1728 – Ропша, 17.7.1762»).

Посмотрим о Петре II и о Петре III в немецком «Народном лексиконе» Бертельсманна: «Peter II. (1715 – 1730), Kaiser 1727-30; letzter Romanow im Mannesstamm. Peter III. (1728 – 1762), Kaiser 1762; Herzog von Holstein-Gottorp Karl Peter Ulrich». (Пётр II (1715 – 1730), император 1727-30; последний Романов в мужской линии. Пётр III (1728 – 1762), император 1762; герцог фон Гольштейн-Готторп Карл Петер Ульрих»). C.Bertelsmann Volkslexikon, Verlag Guetersloh 1956, 1960, S. 1386.

 

(7) В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 563:

«В ноябре 1724, незадолго до смерти императора (Петра Первого – прим. моё: И.Г.), герцог (Карл-Фридрих Шлезвиг-Голштейн-Готторпский – И.Г.) был помолвлен с его старшей дочерью цесаревной Анной Петровной. В заключенном тогда брачном договоре цесаревна под присягой отказывалась вместе с женихом от всяких притязаний на российский престол – за себя и свое потомство».

 

(8) Там же, с. 567 – 568:

«Штюрмеру 67 лет, – писал французский посол в России М.Палеолог, – ума небольшого; мелочен; души низкой; честности подозрительной; никакого государственного опыта и делового размаха. В то же время с хитрецой и умеет льстить. Происхождения он немецкого, как видно по фамилии. Он внучатый племянник того барона Штюрмера, который был комиссаром австрийского правительства по наблюдению за Наполеоном на острове Св. Елены».

В то же время товарищ министра внутренних дел П.Г.Курлов отмечал его «недюжинный ум и выдающуюся работоспособность /.../ Положение Б.В.Штюрмера оказалось трагическим благодаря клевете, которая была против него направлена с первых же дней. Его немецкая фамилия, во время войны с Германией, дала возможность избрать его мишенью яростных нападений, за которыми скрывались посягательства на авторитет царствующей династии».

 

(9) А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 236:

Министр иностранных дел Германии фон Ягов в меморандуме на имя кайзера от 2 сентября 1915 писал, что «русская раса, частично славянская, частично монгольская, является враждебной по отношению к германо-латинским народам Запада» – «несмотря на влияние западной цивилизации, открытое для неё Петром Великим и германской династией, которая последовала за ним». (Выделено мной – И.Г.).

 

К портрету первого монарха германской династии на российском престоле: «герцог голштинский, известен в нашей истории под именем Петра III» (В.О.Ключевский). Далее у него же: «Не оплакало ее (умершую Елизавету – И.Г.) только одно лицо, потому что было не русское и не умело плакать: это – назначенный ею самой наследник престола – самое неприятное из всего неприятного, что оставила после себя императрица Елизавета /.../ на русском престоле Петр стал еще более голштинцем, чем был дома». «Он не знал и не хотел знать русской армии». «Он боялся всего в России, называл ее проклятой страной». «Он завел особую голштинскую гвардию из всякого международного сброда, но только не из русских своих подданных: то были большею частию сержанты и капралы прусской армии, «сволочь, – по выражению княгини Дашковой, – состоявшая из сыновей немецких сапожников». «Сбродной голштинской гвардии Петр отдавал во всем предпочтение перед русской, называя последнюю янычарами». «Прусский вестовщик (информатор – прим. моё: И.Г.) до воцарения, пересылавший Фридриху II в Семилетнюю войну сведения о русской армии, Петр на русском престоле стал верноподданным прусским министром».

Тотчас по воцарении облачившись в прусский мундир, он не снимал пожалованного ему королём ордена Чёрного Орла на ленте. Уже и до этого носил в перстне портрет Фридриха II, другой портрет держал над постелью. При всех набожно целовал бюст короля, а во время одного парадного обеда во дворце встал, в присутствии иностранных министров, на колени перед его портретом и назвал Фридриха «своим государем».

Тот при Елизавете был приведён в отчаяние победами русских, но Пётр, заключив с ним 5 мая 1762 мир, не только отказался от всех завоеваний, в том числе от Восточной Пруссии, уже принявшей русское подданство, но и присоединил свои войска к прусским, чтобы действовать против австрийцев, недавних союзников России. Населению Пруссии возмещались убытки, понесённые из-за присутствия русских войск. Прусские офицеры, отпущенные из плена, получили щедрое денежное вознаграждение.

 

(10) Историк Евгений Тарле в своей монографии «Наполеон» касается вопроса: какие коренные преобразования требовались феодально-крепостнической России «для того, чтобы обратить рыхлую полувосточную деспотию, вотчину семьи Гольштейн-Готторпов, присвоивших себе боярскую фамилию вымерших Романовых, в европейское государство с правильно действующей бюрократией, с системой формальной законности» (Выделено мной – И.Г. Цитирую по изданию: Тарле Е.В. «Наполеон». Ростов-на-Дону, «Феникс», 1996, ISBN 5–85880–347–4, с. 306). Преобразования, о необходимости которых пишет Евгений Тарле, осуществлены не были, но в цитате для нас особенно важны слова «...семьи Гольштейн-Готторпов, присвоивших себе боярскую фамилию вымерших Романовых».

 

(11) Герцен даёт портрет немца на русской службе: А.И.Герцен. («Былое и думы». Глава XXVI).

«Директор наш, как я сказал, принадлежал к тому типу немцев, которые имеют в себе что-то лемуровское, долговязое, нерасторопное, тянущееся. У них мозг действует медленно, не сразу схватывает и долго работает, чтоб дойти до какого-нибудь заключения. Рассказ мой, по несчастию, предупредил сообщение из III Отделения; он вовсе не ждал его и потому совершенно растерялся, говорил какие-то бессвязные вещи, сам заметил это и, чтоб поправиться, сказал мне: «Erlauben Sie mir deutsch zu sprechen» («Позвольте мне говорить по-немецки»). Может, грамматически речь его и вышла правильнее на немецком языке, но яснее и определённее она не стала».

 

Портрет губернатора-немца у Ф.М.Достоевского:

«Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому фаворизированному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз. И, уж разумеется, союз не предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов и без договору, как нечто нравственно обязательное, и состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда, везде и при каких бы то ни было обстоятельствах. Андрей Антонович имел честь воспитываться в одном из тех высших русских учебных заведений, которые наполняются юношеством из более одаренных связями или богатством семейств /.../ учился довольно тупо /.../ карьера его устроилась. Он все служил по видным местам, и все под начальством единоплеменников /.../ умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализма». («Бесы». Часть вторая. Глава четвертая).

Российские немцы чувствовали себя на месте и в среде казацкого начальства. Так, М.А.Газенкампф (В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 1, с. 257 – 258) был с 1895 по 1903 наказным атаманом Астраханского казачьего войска. П.Ф.Унтербергер (там же, Т. 2, с. 476) с 1905 по 1910 – наказной атаман Приамурского и Уссурийского, А.Е.Эверт (там же, Т. 2, с. 591 – 592) с 1912 по 1914 – Забайкальского казачьих войск.

 

(12) Об этом пишет, в частности, Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил. /Перевод с английского/, Смоленск: Русич, 1999, ISBN 5-88590-962-8, с. 10:

«Город (Петроград – прим. моё: И.Г.) охватила шпиономания. Это был самый простой способ объяснить поражения в войне. Один из министров со всей серьезностью сообщал начальнику охранки о двух адъютантах германского кайзера, разгуливающих по Невскому проспекту, как ни в чем не бывало. Французский посол жаловался, что не проходит и дня, чтобы в зоне военных действий не был повешен по обвинению в шпионаже какой-нибудь еврей. В Прибалтийских губерниях немецких баронов обвиняли в том, что они с башен своих замков подают сигналы германскому флоту. Говорили, что один барон устроил пир для германских летчиков, а на прощание подарил им корову, которую те погрузили на самолёт».

 

(13) В 20-х числах мая 1915 толпы москвичей поджигали дома владельцев с немецкими фамилиями, полиция не вмешивалась. Был разграблен магазин крупного коммерсанта Мандля, торговавшего готовым платьем, «из лучших музыкальных магазинов выбрасывали немецкие рояли и пианино «Бехштайн» и «Блютнер». 27 мая собравшиеся на Красной площади толпы «устремились к монастырю Марии и Марты (Марфо-Мариинская обитель – И.Г.), который основала великая княгиня Елизавета после убийства своего мужа. Когда-то ее любили в Москве, но теперь называли «немкой», так же как и ее сестру императрицу Александру.

По Москве ходили слухи, что в начале мая великая княгиня посетила госпиталь после прибытия туда новой партии раненных русских и немецких солдат. Некоторые пленные лежали на полу, так как палаты были переполнены. Говорили, что великая княгиня приказала старшей сестре положить русских солдат на пол, а немецких на кровати. «Немцы привыкли к культуре и комфорту, а русским все равно», – якобы сказала она. Это была ложь. Великая княгиня славилась своей добротой и гуманными убеждениями. Она утверждала, что не видела пленных немцев. Но люди поверили сплетне и, стоя у ворот монастыря, кричали, что настоятельница скрывает здесь своего брата, эрцгерцога Эрнеста Гессенского. Великая княгиня вышла к толпе и пригласила желающих обыскать монастырь. В нее был брошен первый камень. «Долой немку!» – ревела толпа. Когда прибыла полиция, толпа скандировала имя императрицы, называя ее «немецкой шлюхой».

Когда полиция открыла огонь, раздались крики: «У вас нет патронов, чтобы сражаться с немцами, зато их достаточно для того, чтобы убивать русских!» Оскорбление попало прямо в цель».

Не сумев расправиться с Елизаветой, толпы долго вымещали злобу на беззащитных немцах-лавочниках и ремесленниках.

/В частности: Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил., с. 367 – 368/.

 

(14) Директива о целесообразности пыток поступила в аппарат НКВД в июне 1937, тогда как размышления Вакера относятся к марту 1936.

 

(15) Сотник имеет в виду Декабрьское вооружённое восстание 1905 года в Москве. Полковник Г.А.Мин (1855 – 1906) командовал Лейб-гвардии Семёновским полком, когда им в ночь на 16 декабря был окружён район Красной Пресни. В приказе Г.А.Мина о штурме говорилось, что «арестованных на сей раз не будет», – и около тысячи человек было убито, включая 86 детей. Затем Г.А.Мин направил отряд под командованием полковника Н.К.Римана (1864 – 1917) на Казанскую железную дорогу, отдав приказ: «Пленных не брать, пощады не давать!»

Марк Твен писал: «Если такое правительство нельзя свергнуть ничем, кроме динамита, тогда хвала Господу, что на свете есть динамит». (Цитируется по книге: Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил., с. 147).

 

(16) С.С.Ольденбург. Царствование императора Николая II. – Ростов н/Д.: Изд-во «Феникс», 1998, ISBN 5–222–00262–4, с. 9:

«Кроме России, только Турция и Черногория из европейских стран вовсе не имели в то время парламентов».

 

Там же, с. 11: «Право издавать законы нераздельно принадлежало царю ... В области исполнительной полнота царской власти так же была неограничена. Людовик XIV, после смерти кардинала Мазарини, заявил, что хочет отныне быть сам своим первым министром. Но все русские монархи были в таком же положении».

 

Там же, с. 13: «Но русский царь был не только главой государства: он был в то же время главой русской православной церкви, занимавшей первенствующее положение в стране».

 

Там же, с. 20: «При отсутствии представительных учреждений, организованной политической деятельности в России не было, и попытки создать партийные группы немедленно пресекались полицейскими мерами. Печать находилась под зорким наблюдением власти».

 

Там же, с. 46: «В своей речи 17 января 1895 г. к земским депутациям государь сказал: «Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления; пусть знают все, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начала самодержавия так же твёрдо и неуклонно, как охранял его мой покойный незабвенный Родитель».

 

Высказывания, которые дают представление о стране под неограниченной властью фон Гольштейн-Готторпов.

 

А.В.Сухово-Кобылин: «Глухая Ночь при зловещем рембрандтском освещении... Рак Чиновничества, разъевший в одну сплошную Рану великое тело России, едет на ней верхом». «Богом, правдою и совестью оставленная Россия, – куда идёшь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников».

 

Князь В.П.Мещерский (что примечательно, убеждённый монархист): «Россия давно стала сортиром при полицейском участке» (1904).

 

Леонид Андреев: «Вид России печален, дела её ничтожны». (Из письма Горькому, 1911).

 

В.В.Розанов: «Душа плачет, куда же все русские девались?.. Я ужасно плачу о русских, ибо думаю, что погибает само племя, что вообще попирается всё русское» (1911).

 

(17) Какие же дома ожидали немецких колонистов? Такие, каким был добротный дом помещика Собакевича: «посреди виднелся деревянный дом с мезонином, красной крышей и темносерыми или, лучше, дикими стенами, – дом вроде тех, как у нас строят для военных поселений и немецких колонистов».

(Н.В.Гоголь. «Мёртвые души». Глава пятая).

 

Смотрим, в частности: Igor Pleve. Einwanderung in das Wolgagebiet: 1764 – 1767 / Hrsg.: Alfred Eisfeld. Bearb.: Igor Pleve. Goettingen: Goettinger Arbeitskreis, 1999, ISBN 3-9806003-3-5 (На немецком и русском языках), S. 44 – 45:

«С ранней весны 1764 г. в местах, определенных под первые пять колоний, работали бригады плотников из различных близлежащих русских сел. Так, на строительстве домов в колонии Шиллинг (Сосновка) было задействовано 60 плотников из государственных крестьян села Новые Бурасы. Дома в колонии Антон (Севастьяновка) строили 27 человек из Керенского уезда /.../ к 1768 г. было построено 3453 дома, и в течение этого же года еще 998 домов».

 

Г.П.Данилевский. Беглые в Новороссии; Воля; Княжна Тараканова. М., Правда, 1983:

Колонист, Богдан Богданович Шульцвейн, из-под Орехова, из колонии Граубинден, имеющий тридцать тысяч десятин земли, рассказывает: «Мой дед, видите ли, переселился при графе Сперанском, около сорока лет назад; мы пешком пришли сюда, с котомками, дед и отец мой несли старые саксонские сапоги за плечами (с. 29) /.../ на днях купил я землю, вот что неподалёку от Николаева, близ поместья герцога Ангальт-Кеттен: съездил потом на Дон принанять степи для нагула овец /.../ места стало уже нам, колонистам, мало. Так-то-с, не удивляйтесь! Наши кое-кто уже в Крыму ищут земель, на Амур послали депутатов присмотреться насчёт занятия земель под колонии (с. 25 – 26) /.../ У меня семьдесят пять тысяч голов овцы в разных местах (с. 26) /.../ У меня и свои корабли теперь тут есть. Два года уже, как завёл. Сам на своих судах и шерсть с своих овец прямо в Бельгию отправляю» (с. 29).

Роман «Беглые в Новороссии», откуда приведены выдержки, впервые опубликован в журнале «Время» в 1862 году.

 

Во время Первой мировой войны Германия не оставляла вне поля зрения немецких колонистов в России. Сотрудники министерства иностранных дел подготовили для министра фон Ягова доклад, в котором два миллиона немцев-колонистов были выделены как этническая группа с самым высоким уровнем рождаемости в Европе. (А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 222).

 

(18) В частности: В.И.Гурко. Устои народного хозяйства России. СПб., 1902, ISBN 5–86793–109–9, с. 56:

По выводам В.И.Гурко, низкая культура земледелия не позволяла развить все производительные силы страны, тогда как европейские соседи «на таком земельном пространстве и при таких климатических условиях, при наличности которых мы не в состоянии добыть от природы необходимое для удовлетворения наших ограниченных нужд, /.../ извлекают достаточное количество ценностей для удовлетворения своих развившихся потребностей».

 

А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 33: «В начале XX века валовой национальный продукт на душу населения в России был в пять раз меньше среднеевропейских показателей».

 

В.И.Гурко. Наше государственное и народное хозяйство. СПб., 1909, с. 1: В работе отмечается, что Россия, проигрывая во всемирном соревновании, и до революции 1905 «занимала последнее место среди других мировых держав», а после революции «ее экономическое положение проявляет грозные признаки ухудшения: количество многих производимых страной ценностей уменьшается, удовлетворение главнейших народных потребностей понижается, государственные финансы приходят все в большее расстройство». В 1905 – 1906 годах страну в очередной раз охватил голод.

Говоря об утрачивании Россией позиций в Европе, Гурко отмечает: «В то время как русский крестьянин ежегодно десятками тысяч переселяется в далекие тундры Сибири, наши западные окраины /.../ наводняются немецким пришельцем, мирно, но стойко и неуклонно отодвигающим наши этнографические границы к востоку». (Устои народного хозяйства России. СПб., 1902, с. 56).

Нелишне вспомнить, строил ли кто-то дома для русских крестьян, переселявшихся в Сибирь? Предоставлял им лошадей, коров?

В те времена по сорок тысяч россиян в год (это были, главным образом, старообрядцы) вообще уезжали из России, навсегда.

 

(19) Барон Меллер-Закомельский Александр Николаевич (1844 – 1928), генерал от инфантерии с декабря 1906, отличился во время Первой русской революции, руководя карательной экспедицией. Продвигаясь со своим отрядом по Сибирской железной дороге и чиня расправу на месте, он усмирял солдат запасных частей, что требовали срочного возвращения в Центральную Россию «по домам». Назначенный позже временным Прибалтийским генерал-губернатором, барон «проявил большую энергию и жестокость в подавлении революционного движения в крае». С.Ю.Витте писал: «если бы Меллер-Закомельский не был генералом, то по своему характеру он был бы очень хорошим тюремщиком, особенно в тех тюрьмах, в которых практикуются телесные наказания; он был бы также очень недурным полицейским и хорошим обер-полицеймейстером», был «человек, не брезгающий средствами». Среди высших российских наград, которых удостоился Меллер-Закомельский: орден Белого Орла (1906), орден Святого Александра Невского, полученный в 1909, бриллиантовые знаки к ордену даны в 1912. (В частности: В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 44).

Ренненкампф Павел Карлович (1854 – 1918), получив чин генерал-лейтенанта, в конце 1905 – начале 1906 «возглавлял экспедиционные войска, направленные на подавление революционных выступлений в Забайкалье» и весьма преуспел. Граф А.А.Игнатьев писал о нём: «он оказался таким, каким я его себе представлял – обрусевшим немцем, блондином богатырского сложения, с громадными усищами и подусниками. Холодный, стальной взгляд, как и вся его внешность, придавал ему вид сильного, волевого человека. Говорил он без всякого акцента, и только скандированная речь, состоящая из коротких обрубленных фраз, напоминала, пожалуй, о его немецком происхождении». (Там же, с. 302).

 

(20) А.И.Куприн. Поединок, XI: «Овечкин вскакивает и (отвечая на вопрос, кто внутренние враги в стране? – И.Г.) радостно кричит: «Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!»

 

Элизабет Хереш. Николай II. Ростов-на-Дону: «Феникс», 1998, ISBN 5–222–00445–7, с. 142: «Столыпин /.../ в этом разошелся с царем, занимавшим по отношению к евреям твердую (без уступок) позицию /.../ Неприязненное отношение царя к евреям объяснялось не только их ролью в революционном движении /.../ Нетерпимость Николая к еврейству имела более глубокую основу».

 

Брайан Мойнехен. Григорий Распутин: святой, который грешил., с.433: «Антисемитизм императора был как бы непреднамеренным, так глубоко было его врожденное презрение к евреям. Война стала предлогом, чтобы ужесточить уже существующие ограничения. Все издания на иврите были запрещены, так же как и переписка на идише. Александра разделяла взгляды мужа. Когда в 1910 году она приехала в Германию, чтобы подлечить сердце, брат порекомендовал ей ведущего специалиста в этой области, проживавшего во Франкфурте. Однако императрица не пожелала лечиться у еврея, пускай и известного специалиста».

Там же, с. 382: Речь об отступлении русских войск в Первую мировую войну. «Евреев вешали по ложным доносам, а их дома, лавки и синагоги грабили. Черносотенные газеты обвиняли их в «посылке золота немцам». Это золото якобы находили в самолетах, гробах, в тушах скота и бутылях с водкой».

 

С.С.Ольденбург. Царствование императора Николая II., с. 477: «Было предпринято массовое выселение евреев из Галиции и из прилегающих к фронту русских областей /.../ Десятки тысяч, а затем и сотни тысяч евреев из Галиции и Западного края получили предписание в 24 часа выселиться, под угрозой смертной казни, в местности, удаленные от театра военных действий /.../ русское командование способствовало массовому исходу населения на восток, причем деревни сжигались так же, как и посевы, а скот убивался на месте».

 

Д.В.Лехович. Белые против красных. Судьба генерала Антона Деникина. – М.: «Воскресенье», 1992, ISBN 5–88528–020–7, с. 36 – 37: «Главное командование (русских войск в 1915 – И.Г.) стремилось опустошить оставленные неприятелю земли. То, что проделал с Россией Сталин при отступлении во время второй мировой войны, не было внове /.../ Военное начальство (в 1915-м – И.Г.) насильно гнало от наступающего врага миллионы людей внутрь России, с запада на восток /.../ большинство людей выселялось по приказу военных властей. На глазах у них поджигали жилища, оставшиеся запасы и имущество. Среди этих беженцев – поляков, русских, белорусов, украинцев – было много евреев. Их доля оказалась чрезвычайно печальной /.../ патриотическое рвение с примесью юдофобства дошло до абсурда: началось выселение в глубь России не только своих, но также австрийских евреев из Галиции. Тысячи этих несчастных, попав в чужую страну, двигались на восток с толпой беженцев, встречая на своем пути недоброжелательство и злобу местного населения».

 

(21) Igor Pleve. Einwanderung in das Wolgagebiet: 1764 – 1767. Goettingen: Goettinger Arbeitskreis, 1999, S. 45: «В Манифесте говорилось о том, что государство берет на себя все издержки от русской границы до места поселения /.../ Практически все колонисты доставлялись из мест сборов в Бюдингене, Рослау и др. до порта отправки Любека за государственный счет. Затраты на транспортировку одной семьи составляли 15 – 20 рублей. /.../ В Ораниенбауме, помимо «кормовых денег», колонисты получали ссуду на различные мелкие надобности в размере 12 – 18 руб. на семью.

«...при приеме в колонисты русское правительство нередко брало на себя выплату имевшихся за ними долгов на родине. Так, русский комиссар Ребиндер погасил долги Фридриха Шварца, Франца Губера, Георга Петерса, Михаэля Цильке и др.» (32).

«Все заботы по обеспечению первых колонистов всем необходимым для обустройства на новом месте были возложены на представителя Канцелярии в Саратове Ивана Райса.

В начале марта 1764 г. Райс отправил в Москву на закупку необходимых для колонистов семян сержанта Минаева и колониста Будберга. Кроме этого, закупались различные сельскохозяйственные орудия. Поселенцам колонии Антон, где имелись благоприятные условия для разведения садов, выдавались саженцы садовых деревьев». (46).

 

Напрашивается сопоставление: а кто пёкся о русских землепроходцах, в их пути на восток преодолевших великое таёжное пространство? Кто помогал им строить корабли, на которых они доплыли до Аляски? Не в память ли о том, как они её осваивали, там сохранилось православие? Коренные жители переняли его от русских и на земле, проданной царём, остаются православными доныне.

 

(22) Доводится слышать, что Екатерина, возможно, родила Павла не от мужа Карла Петера Ульриха, а от любовника (называют то ту, то иную знатную русскую фамилию). Назначение подобных разговоров – потрафить задеваемому самолюбию: начиная-де с Павла, русские цари не были «такими уж немцами». Если это и принять на веру, у династии никак не прибавляется прав на фамилию Романовы. А во-вторых, если в Павле говорил голос русской крови, то не слишком ли своеобразно? Цесаревич, как и Карл Петер Ульрих, рос преисполненным пронемецких симпатий. Особенно это «касалось Пруссии, короля которой Фридриха II цесаревич безгранично почитал» (В.И.Федорченко. Императорский Дом. Выдающиеся сановники: Энциклопедия биографий. Т. 2, с. 195 – 196).

Павел устроил себе в Гатчине особый мирок, где царил немецкий язык и окружение, интимно-льстиво намекая на сердечную привязанность наследника, вместо «Гатчина» произносило звучащее отдалённо-похоже: «Hat Schoene» («имеет красивую» – нем.).

«Гатчинская армия» цесаревича – несколько батальонов, отданных в его распоряжение, – выглядела и обучалась так, словно была прусской. Став императором, Павел переодел российские войска в мундиры прусского образца и ввёл прусскую систему как образец обучения и тактики. Недовольный этим Суворов попал в опалу.

Явно предпочитая запугивание угождению, Павел приказывал сечь и дворян и русское духовенство. Он запретил частные типографии и ввоз книг из-за границы (дабы оттуда не просачивалось, что «Романовы» – это Гольштейн-Готторпы?). Павел ликвидировал городские думы, закрыл приказы общественного призрения и управы благочиния (прообраз органов социального обеспечения). Издав указ о трёхдневной барщине, то есть запретив принуждать крестьян к работе на барском поле в воскресные дни, Павел в целом, указывает Ключевский, «не только не ослабил крепостного права, но и много содействовал его расширению».

 

(23) А.И.Уткин. Первая мировая война., с. 14: «По поводу смерти царя Николая I берлинская пресса писала: «Умер наш император».

 

(24) Либретто оперы Глинки «Жизнь за царя» (впоследствии «Иван Сусанин») написал Г.Розен.

Примечательна история создания исполненной героики песни «Гибель «Варяга». Напомним о воспетом событии. В начале русско-японской войны 9 февраля 1904 произошёл неравный бой крейсера «Варяг» с японскими кораблями. Симпатии Германии были на стороне России, и поэт Рудольф Грейнц (1866 – 1942) написал стихотворение «Варяг», опубликованное 25 февраля 1904 в мюнхенском журнале «Югенд». Вскоре его напечатал российский «Новый журнал иностранной литературы, искусства и науки» (номер 4 за 1904), поместив вместе с немецким оригиналом два русских перевода: Н.К.Мельникова и Е.М.Студенской, который впоследствии больше полюбился публике. Издаваемые ныне в России песенники лгут: не перевод Студенской, а якобы – «слова Студенской».

 

(25) Если написанное о Февральской революции, об отречении Николая Второго уподобить огромному стогу, то иголка, до сих пор в нём не отысканная, наведёт на мысль о шиле в мешке.

Почему монарх, столь упрямо отстаивавший самодержавие, вдруг, казалось бы, безвольно отдал империю – «будто эскадрон сдал»? В 1905 размах вскипевших страстей был пошире. Восстания на нескольких боевых кораблях, солдатские бунты, возникновение советов рабочих и солдатских депутатов и провозглашение вдоль Сибирской железной дороги Читинской, Иркутской, Красноярской «республик», поджоги помещичьих усадеб по всей стране, всероссийская стачка, забастовки, когда перестали ходить поезда и министры добирались к монарху в Царское Село морем, баррикады в Москве... В то время Николай отнюдь не противился энергичным мерам, не запрещал войскам открывать огонь.

А что же в Феврале? Сложившаяся ситуация существенно отличалась от предыдущей. Отличалась тем, что стало совершенно очевидно и для иностранцев. Английский посол Джордж Бьюкенен в канун революции сказал Николаю напрямую: между императором и русским народом выросла стена...

В 1905 не было войны с Германией – и Мин, Риман, Меллер-Закомельский, Ренненкампф могли действовать так, как действовали их предшественники в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825. Тогда генерал Карл Толь предложил Николаю Первому очистить Петровскую (Сенатскую) площадь от мятежников артиллерийским огнём, царский адъютант Адлерберг передал Толю дозволение – и картечь споро разрешила вопрос. Точно так же шрапнель и пули спасли голштинскую династию в 1905-м.

Но в Феврале Семнадцатого достигли накала волнения, вызванные не только потерями в войне, но и ролью, положением, привилегиями немцев в России – то есть тем, что Амфитеатров назвал «германским владычеством». В этих условиях Государственная Дума, желавшая отобрать власть у императора, имела козырного туза. Непосредственным обстоятельством, которое заставило Николая отречься, стала угроза разоблачения. Государственная Дума могла бросить в разъярённые массы: «Вы возмущены тем, что царица – немка и при дворе процветает прогерманская камарилья. Но вы не знаете, что и царь – вовсе не Романов, а фон Гольштейн-Готторп! Его предок занял престол вопреки воле Петра Великого, перед которым родители Карла Петера Ульриха под присягой – за себя и своих потомков – отказались от притязаний на Российскую корону!»

Николаю нетрудно было представить, что произойдёт. Он знал, как уже и без того настроены люди, ему докладывали: «В семьях, мало-мальски затронутых политикой, открыто и свободно раздаются речи опасного характера, затрагивающие даже Священную Особу Государя Императора». Его уведомляли, что в столице по ночам появляются надписи на стенах: «Долой династию Романовых!» Министр внутренних дел Протопопов докладывал ему о недовольстве венценосцем в армии, о том, что «оппозиционно настроены высший командный состав и низший».

То, что царь и царица чувствовали над собой дамоклов меч, следует из фактов. В целях конспирации чета пользовалась в переписке только английским языком и стала зашифровывать фамилии: Протопопов фигурировал как «Калинин», Керенский – как «Кедринский».

Когда Николай выехал в Ставку и туда начали поступать телеграммы о беспорядках в столице, ему 26 февраля, во время воскресного богослужения, стало плохо (это при его всем известном крепком здоровье). Он записал: «Сегодня утром, во время службы, я почувствовал мучительную боль в груди, продолжавшуюся четверть часа. Я едва выстоял, и лоб мой покрылся каплями пота».

В Петрограде 25 февраля, во время митинга на Трубочном заводе, поручик Госсе застрелил агитатора, угрожавшего ему кулаком. Поначалу толпы рассеивались – чтобы вскоре собраться вновь. Появились красные флаги и плакаты: «Долой самодержавие»! Председатель Государственной Думы Родзянко телеграфировал царю и всем командующим фронтами: «В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт продовольствия и топлива пришел в полное расстройство. Растет общественное недовольство. На улицах происходит беспорядочная стрельба. Части войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца» (выделено мной – И.Г.).

Николай не может не ощутить, как уверенно, с сознанием, что за козырь у них в руках, его берут за горло. В неменьшей тревоге и царская свита: министр Императорского Двора Фредерикс, герцог Лейхтенбергский, граф Граббе, Дрентельн, Штакельберг, Цабель... (Позже станет известно, что особняк Фредерикса в Петрограде оказался первым сожжённым толпой в начальный день революции). 27 февраля на завтраке у императора было мало приглашённых, Николай, обычно любезный, больше молчал. Комендант императорского поезда полковник Герарди, беспокоившийся за семью в Царском Селе, попросил отпуск на несколько дней и получил его. На место Герарди был назначен подполковник Таль.

Обстановка меж тем накаляется, Дума усиливает давление на царя. Получена телеграмма от Родзянко: «Положение ухудшается. Надо принять немедленно меры, ибо завтра будет уже поздно. Настал последний час, когда решается судьба родины и династии». Николаю, таким образом, дают поразмыслить над словами «завтра будет уже поздно». Императрица, дети, больные корью, – в Царском Селе: не скрыться, не убежать! Зная, как в Москве едва не разорвали сестру жены Елизавету, Николай видит, что разыграется в Царском... Уже не толпа, швыряющая булыжники, а масса солдат с винтовками рванётся во дворец: лишь только упадёт последняя капля, грянет правда о том, что царь – фон Гольштейн-Готторп.

За обедом монарх и окружение несколько приободряются: им так хочется верить в проблеснувшую надежду. Генерал Иванов, слывший «поклонником мягких действий», рассказал, как ему удалось успокоить волнения в Харбине при помощи двух полков без единого выстрела. После обеда царь сказал Иванову, что посылает его с фронтовыми полками в столицу, назначив главнокомандующим Петроградским округом. Иванов доложил, что он уже год стоит в стороне от армии, но полагает, что далеко не все части останутся верны в случае народного волнения, а потому лучше не вводить войска в город, пока положение не выяснится, – чтобы избежать междуусобицы и кровопролития. Николай ответил: «Да, конечно».

Всё, на что он счёл возможным решиться: послать против восставших – причём с условием «избежать междуусобицы и кровопролития» – генерала с русской из русских фамилией Иванов.

Самым надёжным подразделением, выделенным Иванову, считался батальон Георгиевских кавалеров. Однако назначенный командовать им генерал Пожарский тотчас объявил офицерскому составу: в Петрограде он не отдаст приказа стрелять в народ, даже если этого потребует генерал-адъютант Иванов. (Чего же можно было бы ожидать от Пожарского – узнай он ещё и всю правду о династии?)

В столице тоже имели место попытки опереться на надёжные войска. Брат царя Михаил Александрович и участники экстренного совещания наметили привести часть пехоты и матросов, которые ещё их слушались, в Петропавловскую крепость и занять там оборону. Однако помощник коменданта крепости барон Сталь, вызванный к телефону, сообщил, что на Троицкой площади стоят броневые автомобили восставших и орудия, а на Троицком мосту – баррикады.

Обер-гофмаршал Высочайшего Двора граф Бенкендорф телеграфировал из столицы в Ставку, что гвардейский Литовский полк убил своего командира, а преображенцы убили командира батальона. Бенкендорф спрашивал, не желает ли его величество, чтобы императрица с детьми выехала ему навстречу. Николай велел передать, чтобы ни в коем случае не выезжали, что он сам приедет в Царское Село. Императорский поезд отправился из Могилёва ранним утром 28 февраля, на станциях следования к нему выходили урядники и губернаторы и угощали «жареными» слухами из Петрограда: убиты управляющий министерством путей сообщения Кригер-Войновский, градоначальник Балк, его помощник Вендорф, уполномоченный по хлебообеспечению столицы Вейс...

Положение в Петрограде и в самом деле стало таково, что военный министр Беляев и его секретарь Шильдер принялись жечь секретные документы. Новым органом власти провозгласил себя Временный комитет Государственной Думы. Толпы громили аптеки и магазины, чьи владельцы удостоились чести быть поставщиками двора. Теперь с их заведений сбивали деревянных двуглавых орлов, императорские монограммы, топтали их и сжигали. В Кронштадте матросы убили адмирала Вирена и десятки (по некоторым публикациям – более ста) офицеров, чьи трупы сложили штабелем.

Вечером 28 февраля царский поезд прибыл на станцию Лихославль, где к нему вышли начальник Николаевской железной дороги Керн и начальник жандармского управления генерал Фурс, от которых стало известно о захвате толпой Николаевского вокзала в Петрограде и о распоряжении по всем железным дорогам: эшелон с монархом задержать. На станции Бологое свита, следовавшая впереди, получила известие, что Любань занята революционными войсками, которые могут не пропустить дальше. В Малой Вишере к свитскому поезду вышел офицер железнодорожного полка, сказавший, что в Любани ждут две роты с орудиями и пулемётами. (Позднее выяснится: это было не так. Местная запасная часть разграбила на станции буфет, вот и всё). Когда прибыл императорский поезд и Николай услышал «новость», он без разговоров приказал повернуть назад. Не понятно ли, что его страшила вероятность стычки революционных солдат с охраной? Лишь только прольётся кровь, думские деятели решат: он перешёл к наступательным действиям. И тысячами листовок извергнется: «Доколе немцы будут безнаказанно лить русскую кровушку?!»

На станции Дно поезд остановился. Приближённые Николая, делавшие свои выводы из обстановки, с облегчением встретили решение ехать в Псков и были за то, чтобы пойти на уступки Временному комитету, сторговаться с ним. Монарх и не думает спорить, протестовать. От его имени из Пскова телеграфируют Иванову: «Надеюсь, прибыли благополучно. Прошу до моего приезда и доклада мне никаких мер не предпринимать. 2 марта 0 ч. 20 м.».

Генерал Иванов прибыл в Царское Село вечером 1 марта. Полковник Гротен доложил, что гвардейская рота перестала подчиняться и ушла в Петроград. К Иванову поступили и другие сведения, из которых следовало, что выход не в вооружённой борьбе, а в соглашении с Временным комитетом. Прибежавший начальник станции принёс весть, что приближаются восставшие тяжёлый дивизион и батальон первого гвардейского запасного полка... Генерал, предполагая, что, «если пойдет толпа, тысячи уложишь», распорядился уходить. Покинув с батальоном Георгиевских кавалеров Царское Село, он выехал в Вырицу. Позже решил проехать по соединительной ветке через станцию Владимирскую, что между Гатчиной и Царским Селом, на Варшавскую дорогу и посмотреть выделенный в его распоряжение Тарутинский полк, но на станции Сусанино (в других публикациях: Семрино) железнодорожники загнали эшелон в тупик. (По некоторым источникам, они повалили на пути товарные вагоны). Генерал составил шифрованную телеграмму на имя начальника штаба Верховного Главнокомандующего: «До сих пор не имею никаких сведений о движении частей, назначенных в мое распоряжение. Имею негласные сведения о приостановке движения моего поезда. Прошу принятия экстренных мер...»

Иванов послал подполковника генерального штаба Тилли с текстом в Царское Село, чтобы тот по прямому проводу передал телеграмму в Ставку. Вскоре Тилли доложил по телефону, что задержан, а затем Иванова известили, что выделенные ему войска с соизволения государя возвращаются в места дислокации.

Ещё до «соизволения» генерал Рузский своей властью (пишет С.С.Ольденбург, выделено им) распорядился не только прекратить отправку войск в подкрепление генералу Иванову, но и вернуть обратно в Двинский район уже отправленные с Северного фронта эшелоны. Главнокомандующий Северным фронтом Николай Владимирович Рузский, в чью ставку в Псков прибыл царь, оказался хозяином положения. (Императрица, узнав, что царский поезд в Пскове, записала 2 марта: государь в западне). Встречая на станции приехавших, Рузский до разговора с Николаем объявил его свите: придётся сдаваться на милость победителя. Под «победителем» он подразумевал Временный комитет Государственной Думы, но только ли его?..

Николай Владимирович не отличался знатностью происхождения, и ему не могли быть чужды слова Ермолова, обращённые к Александру Первому: «Произведите меня в немцы!» В продолжение своей карьеры Рузский насмотрелся на удачливость «фаворизированного племени» в России. Человек он был, по воспоминаниям Брусилова, «очень самолюбивый, ловкий и старавшийся выставлять свои деяния в возможно лучшем свете, иногда в ущерб своим соседям, пользуясь их успехами, которые ему предвзято приписывались». Добившийся популярности, он знал, что, слегка переиначивая его фамилию, о нём произносят с национально-патриотическим пафосом: «Русский генерал!» Неудивительно, если он увидел перст судьбы в том, что ему досталась столь важная (если не решающая) роль в свержении немца с российского трона.

Вскоре в интервью газете, отвечая на вопрос, не ему ли обязана Свободная Россия предотвращением ужасного кровопролития (имелся в виду приказ вернуться посланным в Петроград войскам), Рузский заметит с улыбкой:

- Если уж говорить об услуге, оказанной мною революции, то она даже больше той. Я – убедил его отречься от престола. (Цитирую по статье Александра Солженицына «Размышления над Февральской революцией». Выделено Солженицыным).

63-летний сутуловатый болезненного вида генерал вечером 1 марта вошёл в царский вагон, чтобы превратить самодержца в послушное существо. Вошёл представителем всех тех обиженных, кому выпало на протяжении полутора веков видеть, что не они – родные дети монархов-голштинцев. Рузский сознаёт выгоды своего положения, свою силу; он получил достаточно телеграмм от Родзянко и от начальника штаба Верховного Главнокомандующего М.В.Алексеева.

Тот с отъездом Николая из Ставки оказался у власти над всеми фронтами, над семимиллионной армией.

Михаил Васильевич имеет не меньший, если не больший счёт к династии, нежели Рузский. Происходя из семьи солдата-сверхсрочника, дослужившегося до чина майора, Алексеев обязан карьерой исключительному упорству, терпению, невероятной трудоспособности и усидчивости – тогда как некие иные обласканы и без того.

В русско-турецкую войну 1877-78 гг. Алексеев одно время состоял офицером для поручений при генерале Скобелеве, известном ненавистью к российским немцам. Существует историческая версия, что Скобелев готовил заговор, дабы совершить переворот и занять престол в качестве истинно русского монарха – вместо Александра Третьего.

Не тень ли Скобелева была с Михаилом Васильевичем, когда 28 февраля по его приказанию генерал Клембовский телеграфировал из Ставки главнокомандующим фронтами: «Частные сведения («частные сведения»: примечательный зачин, не правда? – И.Г.) говорят, что 28 февраля в Петрограде наступило полное спокойствие, войска примкнули к Временному Правительству в полном составе, приводятся в порядок. Временное Правительство под председательством Родзянко заседает в Государственной Думе; пригласило командиров воинских частей для получения приказаний по поддержанию порядка».

На самом деле в столице в это время народ и войска буйствовали, толпы громили полицейские участки, а Временное Правительство ещё и не было провозглашено.

Рузский, заботясь о том, чтобы надёжнее затянуть удавку на шее Николая, перед его приездом в Псков велел передать в Ставку, что «просит ориентировать его срочно, для возможности соответствующего доклада, откуда у начальника штаба Верховного Главнокомандующего сведения, заключающиеся» в его телеграмме. За Алексеева, который «нездоров и прилёг отдохнуть», ответ подписал генерал Лукомский. В ответе сообщалось, что сведения «получены из Петрограда из различных источников и считаются достоверными».

Потом историки напишут, что М.В.Алексеев позволил создать у себя ложные представления о событиях в Петрограде, дал «сделать себя орудием свержения» царя. Будто у Михаила Васильевича и у самого не имелось стимулов для той бурной деятельности, которую он развил. Рузский беседовал с царём с глазу на глаз, когда в вагон доставили телеграмму Алексеева с образцом манифеста, предлагаемого Николаю для подписания. Главное здесь – написанные за царя слова «я признал необходимым призвать ответственное перед представителями народа Министерство, возложив образование его на председателя Государственной Думы Родзянко». То есть монарху предложено скрепить своей подписью передачу власти в другие руки.

Не церемонится Михаил Васильевич! Ибо знает, что сделают с царём и его семьёй в случае разоблачения, – как знает и то, что и самому Николаю это известно. Тому уже дали понять, что распорядители на балу настроены серьёзно. Когда Николай велел сопровождавшему его дворцовому коменданту отправить Родзянко телеграмму, Рузский вырвал её из рук придворного, заявив, что здесь он сам отправляет телеграммы. Все переговоры по телефону и по телеграфу со Ставкой и с Петроградом генерал взял на себя. С.С.Ольденбург пишет: «Государь не мог сноситься с внешним миром; он, видимо, не мог, помимо желания ген. Рузского, покинуть Псков. Фактически он как бы находился в плену».

После длительной беседы с Николаем генерал передаёт Родзянко по прямому проводу: император выразил окончательное решение – «дать ответственное перед законодательными палатами министерство, с поручением Вам образовать кабинет». Телеграф отстукивает в ответ: «...то, что предполагается Вами – не достаточно и династический вопрос поставлен ребром». Генерала уведомляют: «Очевидно, что Его Величество и Вы не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит ... народные страсти так разгорелись, что сдержать их вряд ли будет возможно; войска окончательно деморализованы: не только не слушаются, но убивают своих офицеров».

Теперь Рузский знает цену тому, что передал Алексеев («в Петрограде наступило полное спокойствие, войска примкнули к Временному Правительству в полном составе...»). Но так ли неожиданно для Николая Владимировича, что открылась ошибка? Поверил ли он с самого начала в «частные сведения»? Не знал ли, для чего они – именно такие – нужны? Нужны же они, дабы осуществить главное: то, что пока не доведено до конца. Генерал спрашивает у Родзянко, «в каком виде намечается решение династического вопроса». Родзянко телеграфирует: «грозные требования отречения в пользу сына, при регентстве Михаила Александровича, становятся определенным требованием».

Некоторые думские деятели сознавали, как будет зыбко положение нового правительства – утлое судёнышко легко может утонуть, – и посему хотели сохранить каркас прежней империи. Сторонниками конституционной монархии были, к примеру, Гучков, Милюков. Несовершеннолетний Алексей на престоле и брат Николая как регент (не имеющий власти), – служа фасадом, придавали бы новорождённому правительству видимость легитимности. Главное: немцы лишались покровителя-самодержца, и с их преобладанием можно было покончить без оглядок и оговорок. Вот что важно для Рузского и для Алексеева, которому разговор с Родзянко передали незамедлительно.

Михаил Васильевич не смущён тем, что распространённые им «сведения» из Петрограда, которые «считаются достоверными», оказались ложью. Не ему ли более, чем кому-либо, известно их происхождение? Что его сейчас интересует в сказанном Родзянко, так это сигнальная фраза – «ненависть к династии дошла до крайних пределов». Алексеев срочно посылает Лукомского передать по прямому проводу в Псков: необходимо разбудить государя и сейчас же доложить ему о разговоре генерала Рузского с Родзянко. «Переживаем слишком серьезный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего Царствующего Дома и России, – читает в Пскове с ленты генерал Данилов, начальник штаба Северного фронта. – Генерал Алексеев убедительно просит безотлагательно это сделать (разбудить царя и доложить. – И.Г.), так как теперь важна каждая минута и всякие этикеты должны быть отброшены».

Вот как нетерпелив, как напорист Михаил Васильевич. Не отстаёт от него и Лукомский – в стремлении к цели, столь желанной для обиженных. Он телеграфирует Данилову: «...а теперь прошу тебя доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская Семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщал вам генерал Клембовский. Если не согласятся, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать Царским детям, а затем начнется междуусобная война, и Россия погибнет под ударами Германии, и погибнет династия».

Данилов, как и Лукомский, разделяет мысль, что царь должен покинуть трон: «едва ли можно рассчитывать на сохранение» государя во главе страны «с ответственным перед народом министерством». Вместе с тем Данилов не уверен, удастся ли Рузскому склонить монарха к отречению. На это следует весьма аргументированное пожелание Лукомского, «чтобы генералу Рузскому удалось убедить Государя. В его руках теперь судьба России и Царской Семьи».

Алексеев, спеша и опасаясь, что Рузский не добьётся желаемого, направляет Главнокомандующим фронтами телеграмму, так охарактеризованную Лукомским, – она «по своему содержанию ... вполне определенно подсказывала Главнокомандующим ответ, который начальник штаба желал, чтобы они сообщили Государю». Суть телеграммы та, что обстановка, по-видимому, не допускает иного решения, кроме отречения царя от престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича.

Одним из фронтов, а именно Кавказским, командует двоюродный дядя императора великий князь Николай Николаевич. В своё время он был Верховным Главнокомандующим, пока царь не сместил его и сам не занял этот пост. Вряд ли Николай Николаевич с этим всею душой согласился, и обошлось без обиды. Как бы то ни было, он ещё и видит размах, мощь нависшей над династией угрозы. Он не верит, что Николай способен выкарабкаться, и отнюдь не расположен в довольно вероятной кровавой свистопляске заодно с ним терять всё. Тем более когда есть выход, который, как кажется, лично его не затрагивает. Удивительно ли, что великий князь призывает монарха к отречению? А в какую облекает это форму! «Я, как верноподданный, считаю, по долгу присяги и по духу присяги, необходимым коленопреклоненно молить Ваше Императорское Величество спасти Россию и Вашего Наследника» (выделено мной – И.Г.).

Интересная трактовка присяги. Ею верноподданный как будто бы обязывается хранить верность именно венценосцу Николаю. Ан нет! Оказывается, «долг присяги», «дух присяги» побуждают склонять царя к отречению – которое не предусматривается законами страны.

Не предусматривается – ну и что? Какие законы, какая присяга, когда страна-то – вотчина! Вотчина, через обман и нарушение присяги, данной Петру Великому, доставшаяся чужим, укоренившим в ней несправедливость: каковую русские генералы, наконец-то, могут устранить...

Среди Главнокомандующих один носит иностранную фамилию: Алексей Ермолаевич Эверт. Ему известно настроение войск Западного фронта, которыми он командует, обстановку он оценивает трезво и никакой возможности противостоять разбуженному движению, думским деятелям и русским коллегам не видит. Узнав мнение других Главнокомандующих, Эверт подписывает телеграмму Николаю: «На армию в настоящем ее составе при подавлении внутренних беспорядков рассчитывать нельзя ... Я принимаю все меры к тому, чтобы сведения о настоящем положении дел в столицах не проникали в армию, дабы оберечь ее от несомненных волнений. Средств прекратить революцию в столицах нет никаких».

Алексеев передал ответы Главнокомандующих в Псков в 2 ч. 30 мин. 2 марта. Поступила туда и ещё одна телеграмма – «незапланированная» – от генерал-адъютанта Хана Гуссейна Нахичеванского, командира отдельного Гвардейского кавалерийского корпуса: «До нас дошли сведения о крупных событиях; прошу вас не отказать повергнуть к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого Монарха». Потом окажется – телеграмму от имени Хана Нахичеванского, который отсутствовал, отправил его начальник штаба полковник А.Г.Винекен. В воспоминаниях генерала Н.А.Епанчина «На службе трех Императоров» сказано, что «когда Винекен доложил эту депешу Хану, то последний настолько ее не одобрил, что Винекен после доклада ее ушел в свою комнату и застрелился».

Получивший депешу Рузский не счёл нужным показывать её царю. Ещё чего доброго отвлечётся от того, что телеграфировал Родзянко и что генерал повторил монарху, как нож к горлу приставил: «Ненависть к Государыне Императрице дошла до крайних пределов», «ненависть к династии дошла до крайних пределов...» Можно представить, как пристально, с какими чувствами следил Рузский за Николаем, когда тот читал с поданной ему ленты: «весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твердо – войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться».

Выходило – при сказанном о ненависти к династии – народ и войска понимают так, будто царь-то и хочет сдать их в руки немцам.

Далее следует более прозрачное высказывание: «В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал свою кровь и нес неисчислимые жертвы – Правительство положительно издевалось над нами». Правительство – то есть Вы, самодержец Николай Второй.

Вот какой огонь горит. А выплеснись в него ещё и бочка масла: «Чего ж ему не издеваться над русскими, когда он – фон Гольштейн-Готторп»?.. А из Ставки уже и так нажимают: твои дети во власти взбунтовавшихся – и некому вызволить! Некому! Николай Николаевич заклинает спасти отречением жизнь Наследнику. Царь читает телеграммы Главнокомандующих, добавленную к ним – от Алексеева, чьё мнение уже достаточно известно (но кашу маслом не испортишь). Везде суть одна: отрекись, или... Подоспела и депеша от адмирала Непенина, командующего Балтийским флотом: присоединяется к «ходатайствам» о «немедленном принятии решения, формулированного председателем Гос. Думы» и тоже предупреждает о «катастрофе», если «решение не будет принято в течение ближайших часов».

С утра 2 марта Николай знает о присланной в штаб Северного фронта телеграмме Клембовского: «Известно ли вам о прибытии сегодня конвоя Его Величества в полном составе в Государственную Думу с разрешения своих офицеров и о просьбе депутатов конвоя арестовать тех офицеров, которые отказались принять участие в восстании?»

Отборная охрана, обласканные, наделённые привилегиями гвардейцы: и те – против! Теперь. А что будет после разоблачения? Рузский, Алексеев, верхи армии, Родзянко куда как настоятельно дали и дают понять: не сделаешь по-нашему – станешь убийцей твоих детей! Монарх перед очевидностью: упорство приведёт только к одному. Рузский скажет ему об аресте, и народу объявят: принёсший России столько несчастий царь-немец, прятавшийся под русской фамилией, взят под стражу. Каким шквалом это отзовётся, неотразимо подкрепив и приумножив слухи о разгуле шпионажа, о германских пособниках, что до сего дня везде и всюду безнаказанно творили своё чёрное дело...

Николаю, который не может не быть во власти впечатлений, вручён полученный из Ставки образец манифеста об отречении. Рузский вызывает в вагон генералов своего штаба: Болдырева, Данилова, других. Все они – за немедленное подсказываемое царю решение.

В 15 ч. 2 марта императором подписаны манифест, который в этом варианте обнародован не будет, и тексты для двух телеграмм. Первая: «Председателю Государственной Думы. Петроград. Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы он оставался при мне до совершеннолетия, при регентстве брата моего Великого князя Михаила Александровича. Николай».

Вторая: «Наштаверх Ставка. Во имя блага, спокойствия и спасения горячо любимой России я готов отречься от престола в пользу моего сына.

Прошу всех служить ему верно и нелицемерно. Николай».

Позже Лукомский напишет, что «Государю, выходившему из вагона в 15 ч. 10 м., было доложено о выезде в Псков депутатов» Гос. Думы А.И.Гучкова и В.В.Шульгина, уполномоченных говорить с ним об отречении. «Государь, – пишет Лукомский, – приказал телеграмму на имя председателя Государственной Думы задержать до прибытия депутатов, а телеграмму на имя генерала Алексеева взял обратно; в 15 ч. 45 м. Государь потребовал возвратить ему и телеграмму на имя М.В.Родзянко о согласии отречься от престола в пользу сына».

По иным источникам, Рузский не вернул телеграммы Николаю, но и не велел их отправлять – ожидая Гучкова и Шульгина. Официальный историограф Николая II генерал-майор Д.Н.Дубенский оставил запись в дневнике, что царь, отрекаясь, уже знал об ожидаемом приезде депутатов. Он потому и подписал телеграммы, «дабы не делать отказа от престола под давлением Гучкова и Шульгина».

Дубенский отмечает: придворные «выражали сожаление, что государь поспешил, все были расстроены, насколько могут быть расстроены эти пустые, эгоистичные в большинстве люди». По словам историографа, через полчаса после отречения он стоял у окна вагона и плакал, в это время мимо окна прошёл царь с герцогом Лейхтенбергским, весело посмотрел на военного писателя, кивнул ему и отдал честь. Дмитрий Николаевич полагает: «Тут возможна выдержка или холодное равнодушие ко всему». Он замечает также о царе, что после отречения «у него одеревенело лицо, он всем кланялся...»

Не понять ли так, что Николай, когда ему показали: его армия – против него, – оказался сражён, морально убит? «Перед Царем, – позднее напишет Дубенский в книге «Как произошел переворот в России», – встала картина полного разрушения его власти и престижа...» То есть он почувствовал полную беспомощность, увидел, что власти у него уже нет и лишь одно от него зависит: спасти семью от расправы. Она предстала столь вероятной и близкой, что он не мешкая подписал телеграммы об отречении. Затем в сознании, что у него не имелось выбора, что это – Судьба, – почерпнул облегчение. Облегчение оттого, что избегнута катастрофа: разоблачение и, как следствие, неминуемое убийство жены, детей, его самого. Чувством избавления и можно объяснить то, что он сохранял хорошую мину при диктуемой ему игре.

Он «наивно думал, – записал Дубенский в дневнике, – что может отказаться от престола и остаться простым обывателем в России («обывателем», заметим, весьма обеспеченным. – И.Г.)». В разговоре с лейб-хирургом С.П.Фёдоровым Николай обмолвился: «Неужели вы думаете, что я буду интриговать. Я буду жить около Алексея и его воспитывать». Фёдоров, говоря о болезни Алексея гемофилии, в то время неизлечимой, заключил, что наследник вряд ли доживёт до шестнадцати... После этого, обсуждая положение с Фредериксом, Николай заплакал.

Когда в девять вечера приехали депутаты Гос. Думы, он услышал от Гучкова, что с сыном ему придётся расстаться, ибо «никто не решится доверить судьбу и воспитание будущего государя тем, кто довел страну до настоящего положения». На это Николай ответил, что расстаться с сыном не может и передаёт престол своему брату Михаилу Александровичу. Взяв привезённый для него текст отречения, он вышел и примерно через час вернулся с перепечатанным на машинке подписанным актом. Это была насмешка над правом, запрещающим такие немыслимые вещи, как отречение за несовершеннолетнего наследника. Но что поделать, коли царя отличала простота отношения к законам, к стране? О свершённом он оставил в дневнике несколько простых фраз: «Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я поговорил и передал им подписанный и переделанный манифест. В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена, и трусость, и обман!»

Поборники монархической идеи охотно повторяют, что были, однако, достойные сыны Родины, желавшие во главе верных войск доказать преданность императору. Указывают на командира 3-го конного корпуса, вызвавшегося повести своих гусар, драгун и казаков на Петроград. Генерал-лейтенант, узнав об отречении, отправил на имя царя телеграмму: «3-й конный корпус не верит, что Ты, Государь, добровольно отрекся от Престола. Прикажи, Царь, придем и защитим Тебя».

То, что депешу генерал послал в обход своего начальства, это одно. Но заслуживает внимания и другое обстоятельство. Он собрал представителей эскадронов и казачьих сотен, заявил им, что не верит в добровольный отказ царя от трона, – и тогда зачитал посланную телеграмму. Хотя надо было бы, кажется, собрать и выслушать представителей прежде, чем телеграфировать: «3-й конный корпус не верит...»

Происшедшее напоминает случай с телеграммой, которую от имени Хана Нахичеванского отправил полковник Винекен. Не мешает сравнить и фамилии отправителей. Командира 3-го конного звали граф Фёдор Артурович Келлер.

Пишут, что его телеграмму передали Николаю лишь после того, как тот был арестован. Отсюда проистекает соблазн гипотез: а какой поворот событий имел бы место, получи царь депешу до ареста и решись дать Келлеру свободу действия... По воспоминаниям В.В.Шульгина, – он ссылается на мнение барона Врангеля – можно было с помощью «кавалерии, которая сохранилась», «не была разложена ... навести порядок».

Дабы развить гипотезу, нужно для начала оспорить слова С.С.Ольденбурга о положении монарха в Пскове: «При той позиции, которой держались ген. Рузский и ген. Алексеев, возможность сопротивления исключалась». (Выделено Ольденбургом).

Но предположим, что Рузского, Алексеева и генералов, которые им помогали, поразил приступ бездеятельности, охватило состояние безволия. Допустим также, что в Николая вселился дух Павла Первого, кричавшего заговорщикам, которые на него бросились: «Умру вашим императором!»

Короче говоря, Келлер получает повеление «навести порядок». Согласимся и с тем, что его кавалерия в самом деле «не была разложена». Гусары, драгуны, казаки 3-го конного корпуса двинулись на Петроград, готовые усмирять бунтующих и клинками и пулями.

Эта решимость представима лишь до момента, пока конникам не открылось, что им приказано привести русских в повиновение... фон Гольштейн-Готторпу. А как дадут думские деятели сигнал и застучат телеграфные аппараты – разнося гвоздящие фразы об историческом обмане?.. Типографии извергнут тысячи листовок: «Кавалеристы! Граф Келлер ведет вас убивать ваших русских братьев, чтобы на троне усидел немец под краденой русской фамилией!»

Сколько понадобилось бы времени, дабы разоблачение проникло в эскадроны, в казачьи сотни? Как отнеслись бы к нему русские офицеры? Неуж и они и подчинённые остались бы глухи? глухи настолько, что в анналы истории вошло бы: «3-й конный корпус не верит, будто Ты, Государь, – не Царь Русский Романов, а...»

Не дальновиднее ли Келлера оказался генерал Эверт, телеграфировавший царю: «Я принимаю все меры к тому, чтобы сведения о настоящем положении дел в столицах не проникали в армию, дабы оберечь ее от несомненных волнений»? (Выделено мной – И.Г.). Допустим, сведения, о которых говорит Эверт, на конников не влияли. Неужели не повлияло бы и разоблачение?..

К слову сказать, через год Эверта, который после Февраля, будучи отрешённым от должности, поселится в Смоленске, солдаты всё-таки убьют. Убит будет и Келлер – на Украине петлюровцами.

Смута, хаос. А ведь, по мнению знающих дело, всё это вполне можно было предотвратить в самом начале. Решительный-де приказ царя перекрыть железные дороги на Петроград – и восставшие, без подвоза продуктов, через три дня сдались бы... Или: государь мог-де уехать в «верное место: в армию Гурко, в гущу расположения своей гвардии, на передовую линию, – из этого твёрдого верного окружения сохраняя возможность проявить свою волю стране» (Солженицын).

Если принять на веру, что ещё существовала гвардия, могущая служить «твёрдым верным окружением», то – опять же – осталась бы она таковой, узнав, кого именно окружает?.. И какие войсковые части согласились бы морить голодом столицу затем, чтобы продолжал царить фон Гольштейн-Готторп?.. Кажется, почему это не увидеть тому же Александру Исаевичу? Ведь увидел же он «всеобщее состояние», которое в годы войны «ещё усилилось ложными внушениями: что государственная власть не выполняет национальной задачи». (Так и сказал Александр Исаевич: «национальной задачи»). Ему, а не иному принадлежат слова: «главнокомандующие генералы телеграфно столковывались, как стеснить» царя «к отречению, и всем им это казалось полным исчерпанием русских проблем». Вот тут бы и дойти до подробностей «ложных внушений», до истоков того, что убористо названо «русскими проблемами».

То есть заговорить о том, а не была ли Россия поднемецкой страной?..

Не обижая никого подозрением об обиженности, извинимся за вопрос, убедительно ли объяснено Александром Исаевичем поведение тех же русских генералов? О М.В.Алексееве сказано: «Всегда такой оглядчивый, сдержанный, терпеливый Алексеев – не в ночном бреду, но в утренней ясности, не проверив никак: а что на самом деле происходит в столице? не задумавшись: что будет с армией, если неподчинение разжечь на самой её верхушке? – подписал фантастическую телеграмму, призывающую генералов переступить свою генеральскую компетенцию и судить о судьбах императорского трона».

Что же такое нашло на Михаила Васильевича? Отчего – оглядчивый и, не в бреду находясь, – не задумался? «В помрачение утянулся», – вот она, причина. Утянулся, «не видя, что совершает прямую измену своему воинскому долгу».

Столь же исчерпывающе растолковано, почему и другие генералы поспешили «изменить собственной присяге!» Александр Исаевич проникает в самую суть:

«Такое единое согласие всех главных генералов нельзя объяснить единой глупостью или единым низменным движением, природной склонностью к измене, задуманным предательством». Чем, однако, объяснить можно, так «только элементом всеобщей образованной захваченности мощным либерально-радикальным (и даже социалистическим) Полем в стране». Под «Полем», которое «струилось сто лет», подразумеваются антигосударственный радикализм, умствования интеллигенции, настроения «городской общественности». Силовые линии Поля «густились – и пронизывали, и подчиняли все мозги в стране, хоть сколько-нибудь тронутые просвещением, хоть начатками его». Поселялись в мозгах мысли о вреде самодержавия, об отсутствии свобод, о социальной несправедливости...

А мысли о преобладании немцев – не поселялись! Будто и не говорил никогда Достоевский о фаворизированном племени. Не произносил своей знаменитой фразы-просьбы Ермолов. Не проклинал немцев Скобелев. Не видели русские военные, из поколения в поколение, – кому неизменно и верно удаётся карьера. Не носила в 1914 половина командующих армиями немецких фамилий, не составляли одни только прибалтийские немцы четверть русского офицерства...

Не было ничего подобного. «Поле», которое включало в себя разные оттенки недовольства, возмущения порядками, – при всей своей всеохватности – противонемецкую тенденцию, однако же, не вобрало. Силовыми линиями могли быть и были радикальные, социалистические устремления, а национально-освободительные – нет! Будто вовсе и не то, что принято ими называть, послужило единому согласию генералов, согласию, которое претворили в действие Алексеев и Рузский...

Другой вопрос, что далее дело пошло не так, как они рассчитывали. Власть им не досталась. Но она стала воспоминанием и для людей фаворизированного племени. Разговор о нём с падением монархии, похороненной подписью Михаила Александровича, сделался утратившим серьёзность разговорчиком вчерашнего дня. Насущным было уже иное. Владевшие массами побуждения быстро меняли направление и характер.

Однако то, что двигало восставшими в Феврале, запечатлелось в фактах. Ярость избирала людей с немецкими фамилиями. В Петрограде был убит граф Штакельберг. В Луге закололи штыками лейб-гусара поручика В.К.Клейнмихеля, конно-гренадера полковника Н.Н.Эгерштрома, генерал-майора Г.Г.Менгдена, графа, чей предок был магистром рыцарского Ливонского ордена. В Твери толпа растерзала губернатора Н.Г.Бюнтинга. Видя скопление людей вокруг дома и зная об убийстве чиновника-немца, Бюнтинг предугадал свою участь, успел связаться с находившимся в Твери викарным епископом и исповедаться.

 

И... наподобие послесловия

 

К началу XXI века полтора с лишним миллиона бывших советских немцев переселилось на свою историческую родину. Не похоже, что когда-нибудь будет восстановлена Немреспублика. Но немецкие автономные районы есть в Новосибирской и Омской областях, в Алтайском крае. Любопытно, что какая-то толика уехавших в Германию немцев вернулась. Губернатор Свердловской области Эдуард Россель выступил с призывом о возвращении, обещал помощь при обустройстве.

Другое весьма влиятельное в России лицо патриарх Алексий II (Ридигер) немцев как будто не приглашал. Он пригласил возвратиться на родину протоиерея Александра Киселёва, проживавшего в Америке. Отец Александр в своё время был духовным пастырем РОА – армии, которую возглавлял генерал Андрей Власов.

Есть книга: Н.М. Коняев. «Два лица генерала Власова». Москва, «Вече», 2001, ISBN 5-7838-0890-3. Здесь помещены снимки о торжественном вечере 18 ноября 1944 года в Берлине, в большом зале Дома Европы, – вечере, посвящённом созданию КОНР (Комитета Освобождения Народов России). На одном из снимков священник Александр Киселёв от лица Русской Православной Церкви благословляет власовцев на борьбу с Советской Армией. Из его речи: «Дело наше должно быть чистым, белоснежным, а не грязно-серым», «чем чище, чем белее будут дела наши, тем меньше будет пролито братской крови» (с. 251).

На другом снимке запечатлены иерархи Русской Православной Церкви, подпись гласит: «В первых рядах – священнослужители». Читаем в книге: «Митрополит Анастасий сказал генералу (Власову – прим. моё: И.Г.), что Архиерейский Синод принял решение поддержать Русское освободительное движение» (с. 253). В книге есть фотография, где рядом с флагом Русской Освободительной Армии видно знамя со свастикой (РОА входила в СС). На другом снимке улыбающийся Геббельс, обходя строй власовцев, одному из них пожимает руку.

Так вот, приглашение Алексия II, который продемонстрировал, что церковь выше политики, Александр Киселёв принял и, переехав в Москву, получил квартиру при Донском монастыре. Незадолго до смерти протоиерей сказал мечтательно, что думает – пройдёт ещё немного времени, и в Москве будет поставлен памятник Андрею Андреевичу Власову (с. 249).

В некоторой связи, пусть и не прямой, вспоминается начертанное на одном надгробье: «У него была мечта...» Была она у человека, которого звали Мартин Лютер Кинг, он защищал права чёрных американцев, за что его и убили.

Но мы отвлеклись. Надобно вернуться к теме романа. А вернувшись к ней, как не представить раздражение, упрёки, обиду, обвинения?.. Отчего не ответить на всё это вопросом, простым и конкретным? Насколько реальна мечта о правительстве в России, которое заботилось бы о русских селянах так, как Екатерина Вторая заботилась о немецких колонистах?

Беспроцентная ссуда... Освобождение от налогов на тридцать лет...

Или, вспомним: «Поселенцам колонии Антон, где имелись благоприятные условия для разведения садов, выдавались саженцы садовых деревьев».

Почему бы мысли о подобном не прижиться наверху – но уже в отношении русских крестьян? Не достойно ли это надежд, планов? Во всяком случае – мечты и прекрасной?

 

Список использованных работ помимо упомянутых

 

Аксакова (Тютчева) Анна. Честь России и Славянское дело. Дневник, воспоминания. Подлинники на французском языке хранятся в Российской национальной библиотеке (Санкт-Петербург), в фонде И.С.Аксакова (ф. 14, ед. хр. 533а, 534). Перевод с французского Людмилы Гладковой.

 

Аксаков С.Т. «Семейная хроника», «Детские годы Багрова-внука, служащие продолжением «Семейной хроники». – Избранные сочинения. М.: Современник, 1984.

 

Beratz G.: The German Colonies on the Lower Volga. Their Origin and Early Development. (Lincoln 1991). 348 – 353.

 

Бильбасов В.А. История Екатерины II. Т. 1 – 2. Берлин, 1900.

 

Блок Александр. Последние дни старого режима. – Архив русской революции, изданный И.В.Гессеном. В 22 томах. Переиздание – М.: «Терра»: Политиздат, 1991. IV, с. 5 – 55.

 

Богданович А.В. Три последних самодержца. Дневник. Изд-во Л.Д.Френкель. М. – Л., 1924.

 

Болдырев В.Г. Директория, Колчак, интервенты. Новониколаевск, 1925.

 

Борьба за Урал и Сибирь. Воспоминания и статьи участников борьбы с учредиловкой и колчаковской контрреволюцией. М.–Л., 1926.

 

Будберг Алексей, барон. Дневник – Архив русской революции., тт. XII – XV.

 

Валишевский Казимир. «Последняя из Романовых, Е». Париж, 1902 (на французском языке). «Преемники Петра». М., книгоизд-во «Современные проблемы». 1912. «Сын Великой Екатерины». СПб., 1914.

 

Wallner, E.: Die kreissaessigen Reichsterritorien am Vorabend des Luneviller Friedens. Mit einem Anhang ueber die uneingekreisten Reichsterritorien soweit die Reichs – und die Kreisstimmterritorien. Insbruck 1929.

 

Волкова Н.Б. «Странная судьба» (Из дневников А.В.Сухово-Кобылина). – Встречи с прошлым. Выпуск 3. М., «Советская Россия», 1978, с. 19 – 49.

 

Воробьёв В.Ф. Оборона Оренбурга. М., Госвоениздат, 1938.

 

Гергенредер Алексей. «Никиша Голубев». /Рожденные в пламени/. Оренбургское книжное издательство, 1958.

 

Гордеев А.А. История казаков. Со времени царствования Петра Великого до начала Великой войны 1914 года. – М.: «Страстной бульвар», 1992.

 

Гордеев А.А. История казаков. Великая война 1914 – 1918 гг. Отречение государя. Временное правительство и анархия. Гражданская война. – М.: «Страстной бульвар», 1993.

 

Гражданская война в Башкирии. Воспоминания участников. Уфа, Башкир(ов)ское гос. изд-во, 1932.

 

Гражданская война в Оренбургском крае. По воспоминаниям участников гражданской войны и документам. Чкалов (Оренбург), Чкаловское областное издательство, 1939.

 

Гражданская война в Оренбуржье (1917 – 1919 гг.). Документы и материалы. Оренбургское книжное издательство, 1958.

 

Данилов Юрий. На пути к крушению. Очерки последнего периода Российской монархии. М.: ЗАО Издательский дом «XXI век – Согласие», 2000.

 

Дитц Я.Е. История поволжских немцев-колонистов. М.: Готика, 1996.

 

Дубенский Д.Н. Как произошел переворот в России / Тайна власти. Харьков: «Фортуна-Пресс», 1997.

 

Епанчин Н.А. На службе трех императоров. М.: Наше наследие, 1996.

 

Esselborn, K.: Die Auswanderung aus dem Gebiet des ehemaligen Grossherzogtums Hessen nach Russland. In: Wolgadeutsche Monatshefte 2 (1923) Dez., Nr. 23/24, S. 328 – 329; 3 (1924) Jan., Nr. 1/2, S. 17 – 19; 3 (1924) Febr., Nr. 3/4, S. 42 – 43; 3 (1924) Maerz, Nr. 5/6, S. 67 – 68.

 

«За власть Советов». Воспоминания участников гражданской войны в Оренбуржье. Оренбургское книжное издательство, 1957.

 

Записки белогвардейца – лейтенанта N.N. – Архив русской революции. X, с. 5 – 56.

 

Искюль С.Н. Год 1762 – СПб.: Информационно-издательское агентство «ЛИК», 2001.

 

Карнович Е.П. Родовые прозвания и титулы в России и слияние иноземцев с русскими. СПб., изд. А.С.Суворина, 1886.

 

Ключевский В.О. Лекции LXXII – LXXXVI. Русская история. В пяти томах. Том 3, М.: «РИПОЛ КЛАССИК», 2001, с. 171 – 483.

 

Ключевский В.О. Императрица Екатерина II (1729 – 1796). Там же, с. 507 – 565.

 

Koebler, G.: Historisches Lexikon der deutschen Laender. Die deutschen Territorien vom Mittelalter bis zur Gegenwart. 6. Auflage. Muenchen 1999.

 

Красовский Ю.А. Зинаида Райх о Сергее Есенине. (План книги воспоминаний). – Встречи с прошлым. Выпуск 2. М., «Советская Россия», 1976, с. 168 – 172.

 

Кузнецов В.В. Русская Голгофа. – СПб.: Издательский Дом «Нева», М.: Издательство «ОЛМА-ПРЕСС», 2003.

 

Lippert, A.: Die Auswanderer aus Anhalt-Dessau in den Jahren 1764/68. In: DPO 9 (1937) H. 10, 23 – 25.

 

Loens, G.: Auswanderung aus dem ehemaligen Fuerstentum Solms-Braunfels um 1766 ins Wolgagebiet. In: DPO 11 (1939) H. 8/9, 32 – 35.

 

Лукомский А.С. Из воспоминаний. – Архив русской революции. II, с. 14 – 45. Документы к «Воспоминаниям» ген. Лукомского. Там же, III, с. 247 – 271.

 

Meyer K. Theodor Schiemann als Publizist. Frankfurt, 1956.

 

Набоков Влад. (отец известного писателя). Временное Правительство. – Архив русской революции. I, с. 9 – 97.

 

Платонов С.Ф. Лекции по русской истории. Петрозаводск, издательство АО «Фолиум», 1996.

 

Плеве И.Р. Немецкие колонии на Волге во второй половине XVIII века. – 2-е изд. – М.: Готика, 2000.

 

Родзянко М.В. Госуд. Дума и февральская революция. – Архив русской революции. VI, с. 5 – 81.

 

Скрытая правда войны: 1941 год. Неизвестные документы. М.: Русская книга, 1992.

 

Солженицын А.И. «Русский вопрос» к концу XX века. – Сб. «Ленин в Цюрихе. Рассказы. Крохотки. Публицистика». Екатеринбург: изд-во «У-Фактория», 1999, с. 661 – 741.

 

Сопротивление большевизму. 1917 – 1918 гг. М.: ЗАО Изд-во Центрполиграф, 2001.

 

Schirren C. Livlandische Antwort auf Herrn Juri Samarin. Leipzig, 1882.

 

Stumpp, K.: Die Auswanderung aus Deutschland nach Russland in den Jahren 1763 bis 1862. (Stuttgart 1985).

 

Татищев С.С. Император Николай I и иностранные дворы. Исторические очерки. СПб., 1889.

 

Труайя А. «Александр I, или Северный Сфинкс». ЖЗЛ. М., изд-во «Мол. гвардия», 1997.

 

Тютчева (Аксакова) Анна Федоровна. При дворе двух императоров. Воспоминания и фрагменты дневников фрейлины двора Николая I и Александра II. М., изд-во «Мысль», 1990.

 

Fischer F. Germany’s Aims in the First World War. 1967.

 

Hehn V. De moribus Ruthenorum. Zur Characteristik der russischen Volksseele. Stuttgart, 1892.

 

Hoffmann, H.: Auswanderungen nach Russland im Jahre 1766. In: Mitteilungen der Hessischen Familiengeschichtlichen Vereinigung 1 (1927) H. 4, 109 – 123.

 

Чарторижский А. Мемуары и переписка с императором Александром I. М., 1912.

 

Шилов Д.Н. Государственные деятели Российской империи 1802 – 1917. Биобиблиографический справочник. Издание второе, исправленное и дополненное. СПб., издательство «Дмитрий Буланин», 2002.

 

Шильдер Н.К. Император Павел I. СПб., 1901.

 

Шмурло Е.Ф. ЭПОХА ПЯТАЯ. 1725 – 1855, ЭПОХА ШЕСТАЯ. 1855 – 1917. В книге «История России. 862 – 1917». М.: «Аграф», 2001.

 

Берлин, 2003

© Игорь Гергенрёдер

 

Роман «Донесённое от обиженных» напечатан в журнале «Литературный европеец», NN 48 – 51, 56 – 58 за 2002, NN 63, 64 за 2003, Frankfurt/Main, ISSN 1437-045-X.

 

Издан книгой (Printed in Germany): Игорь Гергенрёдер. Донесённое от обиженных. Роман. Изд-во Edita Gelsen e.V., 2012, ISBN 978-3-942855-71-6.

↑ 3059