Гарденины, их дворня, приверженцы и враги – 5 часть (IХ) (31.07.2017)

Александр Ертель

 

IX

Ненастье, скука и удручающие предчувствия в Гарденине. В ком

 

разочаровался Николай. - Чем кончился его роман с Грунькой. "Все

 

льет!" Солнечный луч. Дебют Веруси Турчаниновой. Управитель

 

поддается влияниям. Ошеломляющее событие и Григорий

 

Евлампыч. Смерть Капитона Аверьяныча.

 

С половины сентября погода резко изменилась. Потянулись дни, которые, по справедливости, можно было назвать сплошными сумерками. Угрюмые тучи двигались непрерывно. С утра до ночи моросил мелкий дождь. Деревья быстро желтели и обнажались.

Далеко слышный рев молотилки в барской риге, дружный стук цепов, веселый говор народа на гумнах, журавлиные крики в высоком небе - все прекратилось. Наступила какая-то унылая, серая, свинцовая тишина.

Никогда Николаю не было так скучно, никогда погода до такой степени не совпадала с его настроением. Школа могла только открыться с пятнадцатого ноября, к тому же времени обещалась приехать Веруся. Но тот восторг, с которым Николай ожидал этих событий, решительно не в силах был устоять под напором последних гарденинских происшествий и столь назойливых, столь медлительных, тихих, бесконечных дождей. Нельзя было восторгаться, когда всюду господствовало уныние, когда люди в соответствии с сумраком, висевшему над землей, ходили беспросветно мрачные, с каким-то томительным и угрюмым выражением на лицах. Конный двор был угнетен зловещим видом Капитона Аверьяныча, который теперь почти совсем не посещал своей опустевшей избы, неведомо когда спал, вечно бродил по коридорам и паркам, целые часы простаивал где-нибудь у ворот, не то надзирая за порядком, не то отдаваясь течению горьких дум и не менее горьких воспоминаний. Отъезд Фелицаты Никаноровны еще более усугубил всеобщее уныние. Вся дворня была охвачена беспокойным предчувствием какой-то беды; все смутно догадывались, что гарденинская жизнь выбита из колеи и что-то трещит, что-то распадается в ее вековечных устоях. Конечно, не самые факты смущали; ведь и прежде случалось - удалялись в монастырь, помирали, ссорились, - да еще как ссорились! - но дело-то в том, что столь обыкновенные факты совершались теперь под покровом какой-то тайны, и никто не мог в эту тайну проникнуть... Внезапно удалилась экономка, внезапно умерла Ефремова мать, внезапно поссорились отец с сыном... А почему? Где корни и нити? В чем настоящая причина? Ответа не было. Получался самый широкий простор для создания слухов, предположений, подозрений, и все веотразимее и неотразимее овладевал трепет гарденинской дворней, все беспокойнее становились умы.

Конечно, Николай находился в совершенно иных условиях. Ему не было резонов ни трепетать, ни беспокоиться.

К тому же он знал и закулисную сторону загадочных событий; по дороге на станцию Ефрем рассказал ему, из-за чего поссорился с отцом, при каких обстоятельствах умерла мать, что побудило Фелицату Никаноровну идти в монастырь. Но общая атмосфера безнадежности, убийственное настроение отца, опустелый домик экономки, трагический вид Капитона Аверьяныча отзывались на Николае какими-то приступами удушливой, мертвящей тоски. Вдобавок осень принесла и личные горести. Во-первых, он решительно разочаровался в Федотке; во-вторых, Грунька Нечаева поразила его своим беспримерным коварством. Федотка не только не подал просьбу мировому судье, как убеждал его Ефрем, но даже и не расчелся, а, улучив благоприятный момент, пал в ноги Капитону Аверьянычу, вымолил прощение "за дерзкие слова" и, как ни в чем не бывало, остался наездником.

С Грунькой вышло еще обиднее. Необходимо сказать, что, как ни увлекался Николай разнообразием своих впечатлений за этот год, ни переписка с Верусей, ни разговоры с Ефремом, ни знакомство с Ильею Финогенычем, ни даже предстоящее открытие школы, мечты о совершенном переустройстве своей и гарденинской жизни, замыслы о самостоятельности не погашали давнишней его мысли о непременном достижении Грунькиной любви. Мало-помалу он даже привык считать Груньку своею неотъемлемою собственностью... ну, вроде такой собственности, которою хозяин все не пользуется, за недосугом, но, как только выберет свободное время, придет, возьмет и станет пользоваться.

Такому представлению даже сцена весною в саду не воспрепятствовала, тем более что Николаю за лето еще раза три случилось поговорить с Грунькой, и девка была ласкова с ним, охотно шутила и вообще видно было, что ее характер значительно изменился к лучшему, что она сама все больше льнет к нему. Николаю оставалось лишь решить: действительно ли он любит ее или только влюблен и, если любит, должен ли жениться на ней или все предоставить стечению обстоятельств... Об этом он собирался как-нибудь переговорить с Ефремом, написать Верусе, посоветоваться с Ильей Финогенычем, вообще крепко и серьезно подумать, но как-то не собрался и все утешал себя: "Успеется! Не уйдет!" Правда, до него достигали слухи, что Грунька "гуляет" с Алешкой Козлихиным, но, ввиду ее все возрастающей ласковости, он не верил этим слухам и только самодовольно усмехался да притворялся, что ревнует... И прелесть надежд даже выигрывала, осложненная такою притворною ревностью.

Вдруг он услыхал, что Козлихины снова заслали к Нечаевым сватов и Грунька согласилась, хотя и говорили, что рричитала сверх всякого обычая и даже билась головой об стену. Николай так и закипел. Спустя несколько дней после сватовства в риге сортировали пшеницу. В числе поденных были Грунька и Дашка. Грунька казалась грустною и особенно была ласкова с Николаем. Но его возмущало такое вероломство. Когда после обеда девки легли отдыхать, он подошел к ним и, запинаясь от невероятного чувства обиды, сказал Груньке:

- По-настоящему, застрелить тебя мало.

- Что так, миленький? - ответила Грунька, нежно заглядывая ему в глаза.

- А то!.. Мне черт с тобой, что ты замуж выходишь, но зачем обманывать?.. Сама с Алешкой гуляешь, а сама... - и он затруднился, что добавить.

Грунька вспыхнула, вскочила и с видом самого уничтожающего презрения посмотрела на него. Как ни странно, но Николай обрадовался: он подумал, что Груньку оболгали и она рассердилась на клевету. Увы, его радость оказалась преждевременною.

- Ворона!.. Два года с тобой маюсь! - заговорила Грунька, отчеканивая каждое слово и все сердитее и презрительнее сверкая глазами. - Жевали дураку... в рот клали!.. Нет, хрустко! Еще пожуйте!.. Ты вспомни, олух, чего тогда, по весне-то, набормотал?.. У, ворона! Ну, гуляю, - тебе что за дело? Ноне с Алешкой, завтра с Митрошкой, а ты гляди да облизывайся. Убирайся к родимцу... не торчи... и без тебя тошно! - и, круто повернувшись, она легла, закрывшись совсем с головою.

Рано наступившее ненастье застало экономию врасплох.

Скирды были не накрыты, гречиха недомолочена, хлеб невеянный лежал в воротах; не успели нарубить хворост, взметать под яровое, вымочить коноплю. Все это приходилось делать урывками, ловить часы, когда затихал дождик, управляться кое-как, суетливо, беспорядочно. Мартин Лукьяныч выходил из себя, злился, довел до совершенной растерянности всех своих начальников, так что, когда по возможности прибрались и ненастье пошло уже беспромежуточное, а вместо всяких хлопот наступила сплошная скука, многие вздохнули свободнее.

Но зато, ах, какая беспросветная, гнетущая, удручающая скука!.. "Ну, погодка!" - восклицали во всех концах усадьбы, и в это восклицание вкладывалось столько посторонних погоде соображений, столько трепета перед грядущим, что казалось - Гарденино накануне погибели.

Два часа. В доме управителя пасмурно, неуютно, сыро.

Николай читает, близко нагнувшись к страницам, и все думает: "Не бросить ли?" Маятник тоскливо повторяет "тик-так... тик-так...". Мартин Лукьяныч храпит в соседней комнате. Но вот кровать скрипит, слышится заспанный голос: "Квасу, Матрена!" - и спустя несколько минут, с измятым лицом и причесываясь на ходу, появляется Мартин Лукьяныч.

- Все льет? - спрашивает он сердито.

- Все льет, - отвечает Николай со вздохом.

Мартин Лукьяныч ходит, курит, вздыхает, глядит в окно, как надвигаются бесконечные вереницы сизых, синих и серых туч, как моросит мельчайший дождик. Бывало, в такое ненастье то завернет Фелицата Никаноровна и побеседует о старине, о божественном, о том, задалась ли капуста и отчего бахчевый огурец не в пример слаще огородного; то придет Капитон Аверьяныч, пошутит, ежели в духе, и, во всяком случае, поговорит о лошадях, спросит, что пишут в газетах, посоветуется, то, наконец, развеселит Агей Данилыч каким-нибудь чудачеством... Теперь же - никого, кроме Капитона Аверьяныча, да и тот сделался таким, что лучше его не видеть.

- Что ты читаешь, Николя? - спрашивает Мартин Лукьяныч, накурившись и наглядевшись в окно до одури.

- Всеобщую историю, папаша.

- Это для какой же надобности?

- Как для какой?.. Чтобы знать.

- Ну-кось, прочитай вслух.

Николай начинал о гвельфах и гиббелинах. Мартин Лукьяныч, однако, скоро прервал его.

- Черт знает что! - восклицал он сердито. - Гвельфы! Какое кому дело до них, анафемов?.. Лучше бы путным чем занялся. Вон Ефрем начитался дурацких книг, да и поднял руку на отца. Смотри, брат... - Мартин Лукьяныч искал, к чему бы придраться. - Выборку для отчета начал составлять?

- Нет-с.

- А отчего?

- Успеется еще, папаша.

- Так. Дурацкие книги не ждут, а барская работа успеется?.. Болван! За что тебе жалованье дают? Ведь не щепки, дубина эдакая, - деньги, деньги получаешь!.. Отец трудится, хлопочет, ночей не спит... Все наперекор! Все наперекор норовишь... Ты думаешь, я не видел - у вас с Ефремом-то печки-лавочки завелись? Аль Илья Финогенов... Как ты смел в знакомство-то вступить без моего разрешения? Что такое Илья Финогенов? Весь свой век блаженным слывет, - недаром и прозванье ему "француз", а ты, дубина, в приказчики к нему просишься! Видно, Илья-то Финогенов тебе дороже отца! Ты что, тоже собираешься убить меня, подобно как Ефремка убил родителей?

Мартин Лукьяныч мало-помалу впал в лирический тон.

- Погоди, - говорил он, - может, господь даст, скоро и сам уберусь.

Может, придется идти к сестре Анне да приюта просить на старости лет... романы с ней читать! Тот в монастырь, того сын введет в повреждение ума... Ноне Ефремку к барскому столу приглашают, завтра Еремку какого-нибудь. То на мужицких ребят деньги швыряем, а то, может, и Гарденино в сиволапое царство отдадим... Погоди, и сам уберусь, – Николай кусал губы, проклинал свою разнесчастную жизнь, готов был крикнуть: "Замолчите вы, Христа ради! Уйду куда глаза глядят"...

А сумрак в комнатах сгущался, половицы поскрипывали под тяжелыми шагами Мартина Лукьяныча, и маятник с неумолимою безотрадностью отчеканивал: "тик-так... тик-так".

Вечер. Пришли начальники, - больше по обычаю, потому что приказывать решительно нечего. Все молчат, переминаясь с ноги на ногу; то один вздохнет из глубины сердечной, то другой. Мартин Лукьяныч ходит, ходит, обволакиваясь облаками дыма... Бывало, староста Ивлий хоть деревенские новости сообщал, а теперь и тех не оказывается: такое уж промежуточное время.

- Что, не заметно, чтоб распогоживалось? - спрашивает Мартин Лукьяныч.

- Все льет-с.

- И ветер не поворачивает?

- И ветер с гнилой стороны-с.

- Эхма!.. О, господи!.. Доколе будя!.. - слышится прискорбный шепот.

Наплывшая свеча трещит, стекла плачут, ненастная ночь заглядывает в окна, маятник отбивает с неумолимою безнадежностью: "тик-так... тик-так..."

И вот в один из таких томительнейших вечеров в усадьбе зазвенел колокольчик. Мартин Лукьяныч моментально остановился. У Николая застыло перо в руке. Унылые лица начальников оживились. Все насторожили уши и слегка наклонили головы, жадно прислушиваясь. Колокольчик побрякивал все ближе и ближе.

- Староста, узнай, - приказал Мартин Лукьяныч.

Дядя Ивлий опрометью выбежал на крыльцо и спустя несколько секунд появился сияющий.

- Надо быть, к вам, Мартин Лукьяныч. Поворачивают!.. И колокольчик ямской-с, - доложил он с возбужденным видом.

Вслед за этим у крыльца раздался топот.

- Матрена, самовар! - крикнул Мартин Лукьяныч добрым и довольным голосом.

Староста, ключник, овчар, садовник, мельник, а вслед за ними и Николай гурьбою бросились на крыльцо.

- Боже мой, какая отвратительная погода!.. Это вы, Рахманный? Здравствуйте, здравствуйте. Как вам не стыдно, до сих пор не знаете, что "прогресс" пишется вовсе, вовсе не через ять! - защебетал в сенях звонкий, веселый, свежий голос. - Ну, что в школе? Надеюсь, все готово? Пожалуйста, скажите накормить и согреть ямщика. Он так озяб...

Через минуту в комнату входила Веруся Турчанинова. Право, точно солнечный луч ворвался в пасмурное обиталище управителя.

Скуки как не бывало, уныние исчезло, мысли о грядущем прекратились. Самый маятник и тот застучал как-то веселее. Вносили вещи, подавали самовар, гремели посудой, двигали стульями. Матрена разводила плиту, начальники перешептывались и с любопытством выглядывали из передней, Николай суетился в каком-то радостном опьянении... Мартин Лукьяныч тщетно силился сохранить свое достоинство: лицо его невольно осклаблялось. Живая, как ртуть, румяная, добрая девушка ходила туда и сюда, заглядывала в книги, мимоходом прочитывала заглавия, посмотрела в конторской настежь открытый шкаф, вырвала полотенце из рук Николая, вымыла и вытерла посуду и непрерывно звенела своим низким контральтовым голоском, засыпала вопросами, говорила о Воронеже, о литературных и политических новостях, о ямщике, у которого, оказывается, пятый год болеет жена, о том, какие возмутительные беспорядки на железной дороге и как грубы кондуктора с народом.

Мартин Лукьяныч хотел отпустить начальников, позвал их... Но Веруся перебила его, осведомилась, что это за люди, и, узнав, в чем состояла должность каждого, тотчас же попросила старосту, чтобы завтра же повестил о приезде учительницы и что она ждет ребят в школу. Потом принялась расспрашивать начальников, есть ли у них дети и каких лет, и мальчики или девочки, и тоже просила проводить в школу.

- Вы только посмотрите, - убеждала она, - скверно буду учить - назад возьмете... Только посмотрите! Вы скажете: я и молода, и глупа, и обычаев ваших не признаю... то есть сечь, например, или вообще наказывать... Но это все вздор, и лучше всего попробовать: может быть, и прекрасно пойдет дело?

Одним словом, Веруся произвела полнейший переполох и не то что понравилась, - в Гарденине насчет этого были туги, - но возбудила приятное и глубокое любопытство.

А Мартину Лукьянычу она решительно нравилась. В первый же вечер он выслушал от нее несколько странных замечаний: "Послушайте, как же вам не стыдно! Тридцать лет живете здесь и до сих пор не завели школы!", "Что вы читаете? Как не совестно не выписывать журнала!", "Правда ли, я слышала, что вы очень строгий? Вот уж не поверю: строгость гнусна, когда прилагается к беззащитным!", "Надеюсь, вы не берете штрафов.и вообще не тесните крестьян? Это такая мерзость!" Николай не знал, куда деваться, и делал Верусе таинственные знаки. Но, к его удивлению, Мартин Лукьяныч оставался благодушным, относился к Верусе почтительно и с особым расположением. Конечно, тут много значило, что она была "настоящая барышня", дворянка, да еще образованная, одета хотя скромно, но все-таки видно, что не чета какой-нибудь поповне или даже купчихе. Конечно, и то много значило, что она явилась так кстати, рассеяла удручающую скуку, внесла столь приятное оживление. За всем тем Мартину Лукьянычу становилось как-то непривычно хорошо и от беззаботного смеха Веруси, и от ее прямых, искренних и, если можно так выразиться, столь внезапных слов, и от ее лица, пышущего какою-то красивою и веселою отважностью.

К полнейшему удовольствию Мартина Лукьяныча, Веруся согласилась столоваться у него. С тех пор в жизни управителя наступили маленькие, но опять-таки приятные реформы. Матрена хотя и ворчала, однако подчинялась Верусе. За обедом появились салфетки, скатерть без пятен, ножи и вилки без грязи, суповая чашка, - прежде Матрена приносила горячее прямо в тарелках, на которых неизменно отпечатлевались ее сальные пальцы. Пища стала вкуснее и разнообразнее. Чай тоже сделался вкуснее и перестал отдавать вениками, как прежде. И, кроме того, так приятно было пить из чистого, незахватанного стакана, так приятно было смотреть, с какою ловкостью управлялись пальчики Веруси с чайником, с посудою, с чистым полотенцем. И теперь обеды не проходили в молчании, за чаем не сидели, уткнувшись в книгу. Веруся беспрестанно находила, о чем говорить. Она спорила с Мартином Лукьянычем, горячо возмущалась его взглядами, вмешивалась в его распоряжения, произносила иногда такие вещи, что Николай только изумлялся ее смелости и еще более изумлялся тому, как относится к этой смелости отец. Скажи Николай одно такое слово, и невозможно описать, до какой степени разгневался бы Мартин Лукьяныч. А ей он отвечал: "Молоды, Вера Фоминишна! Проживете с наше, по-нашему и делать станете!" - и, как ни в чем не бывало, просил налить еще полтарелочки "щец".

Впрочем, однажды произошла размолвка. Как-то в глухую осень - уже начались заморозки - объездчики загнали огромный однодворческий табун. По обычаю, однодцорцам такие вольности не прощались, и Мартин Лукьяныч потребовал с них штраф по рублю с лошади. Толпа человек в сорок уныло слонялась по усадьбе, заглядывая на варок, где стояли на одной соломе и под крепким караулом их лошади, по целым часам дожидаясь у конторы, - в дом их не допускали, - дружно снимая шапки и падая на колени, лишь только управитель появлялся на крыльце.

Но Мартин Лукьяныч был беспощаден и все больше раздражался назойливыми мольбами и тем, что однодворцы не уходят из усадьбы.

В первый же раз, как Веруся увидала толпу, поразившую ее своим нищенским и сиротливым видом (в этих случаях и так называемые "богачи" надевали всякую рвань), и узнала, в чем дело, она стремительно вбежала в контору и, задыхаясь от негодования, вся в слезах, потребовала, чтоб Мартин Лукьяныч отпустил лошадей.

- Нельзя-с, - сухо ответствовал Мартин Лукьяныч, - этак избалуешь, хозяйничать невозможно.

- Но ведь это возмутительно, бессовестно! - кипятилась Веруся. - Они говорят: и трава-то теперь мерзлая.

- Мало ли что они говорят, анафемы. Я должен экономический интерес наблюдать. Двести двадцать шесть голов! Шутка сказать-с: вам жалованье за два года.

- Как! Чтоб я взяла эти деньги?.. С нищих?.. С вымогательством?.. Никогда, никогда! - Веруся топнула ножкой и убежала к себе в школу. Самые безумные планы роились в ее голове. Она даже поссорилась с Николаем, когда тот не согласился с одним из таких планов: пойти ночью на варок и выпустить лошадей.

На другой день однодворцы опять сгрудились у конторы и всякий раз, как только появлялся управитель, падали на колени, умоляли его отпустить лошадей. Но он оставался непреклонен и, дабы понудить однодворцев к скорейшему соглашению, велел прекратить выдачу соломы лошадям. Такая жестокая мера была в обычае.

Пришло время обедать. Веруси не было.

- Почему Вера Фоминишна не идут? - спросил Мартин Лукьяныч у Николая.

Николай покраснел и опустил глаза.

- Они сердятся... - пробормотал он, - за однодворцев... Сказали: больше не будут у нас обедать.

- А!..

И Мартин Лукьяныч с вызывающим видом приказал подавать. Однако вызывающего вида хватило ненадолго. Все казалось Мартину Лукьянычу не вкусно и не так. Раза три он прикрикнул на Матрену. Подали самовар. Николай, обжигая губы, выпил стакан и взялся за шапку.

- Ты куда? - спросил Мартин Лукьяныч, взглядывая на него исподлобья.

- Так-с... На овчарню хотел пройти.

- Дураки эти всё у крыльца?

- Всё у крыльца.

Мартин Лукьяныч сердито засопел и вдруг крикнул:

- Скажи им, чтоб забрали своих одров!.. Да боже сохрани, в другой раз попадутся!.. Шкуру сдеру, с анафемов!..

Вечером, за чаем, опять звенел беззаботный смех Веруси, и опять она в чем-то обличала Мартина Лукьяныча, в то же время проворно действуя своими маленькими пальчиками, наливая ему точно так, как он любил: не слишком крепко, не слишком слабо, вровень с краями, но чтобы ни капли не проливалось на блюдечко. Нечего и говорить, что Николаю стало не в пример легче жить с отцом.

Мартин Лукьяныч в присутствии Веруси решительно избегал обращаться с ним грубо, да и наедине как-то помягчел, чаще вступал с ним в серьезную беседу, мало-помалу отвыкал видеть в нем безответного и малосмысленного подростка. Тут влияние Веруси сказалось двояким образом. Во-первых, Мартин Лукьяныч невольно подчинялся ее "обличениям" и взглядам; во-вторых, так, в сущности, любил сына, так в глубине-то души гордился, что тот и до книг охотник, и знакомство имеет не какое-нибудь, и в газетах отличался, что всячески желал выставить его в глазах нового человека и умницей и деловым человеком. Признаки вновь наступавших отношений выражались в мелочах, черточках, в пустяках, но в конце концов складывалась иная жизнь. Так, Веруся, возмущенная тем, что Николай курил украдкой, добилась разрешения курить явно. Кажется, ничтожная реформа, а между тем вот именно такие пустяковые новшества снимали путы с Николая, побуждали его быть более смелым, более искренним, незаметно развивали его характер.

Первыми явились в школу прошлогодние ученики Николая: Павлик Гомозков и Еремка Шашлов. Затем привели своих ребят еще пять-шесть домохозяев да из дворни ключник Дмитрий. Веруся и Николай были в отчаянии: школяров набиралось не более десятка. Зато скука и атмосфера уныния, распространенная на ту пору в усадьбе, загнала в школу столько зрителей, что негде было повернуться. Прошла неделя. Ребятишки распустили слух, что в школе весело и занятно, что "учительша" ласкова, а чего не смыслит, так ей управителев сын подсказывает.

Ученики стали прибывать. Во время классов взрослые перестали ходить, но когда, несколько осмотревшись, Веруся затеяла по вечерам читать вслух, народу набиралось много.

Но вдруг произошли такие потрясающие события, что и Веруся, и школа, и чтения надолго были оставлены без внимания.

Николай боялся, что отец будет распечатывать его письма, и вел свою переписку окольным путем: прежде на Рукодеева, а теперь на Верусю. И вот как-то в конце февраля, когда Николай по обыкновению пришел за Верусей обедать, она подала ему только что привезенное со станции письмо, с надписью: "для N. N". Рука была Ефремова.

Николай распечатал, прочитал первые строки и так и ахнул.

- Что такое? - спросила Веруся, обеспокоенная его видом.

- Ума не приложу,.. Лизавета Константиновна ушла из дому и повенчалась с Ефремом Капитонычем!

Веруся в восторге захлопала в ладоши.

- Какая прелесть! - закричала она. - Как я люблю эту милую Лизавету Константиновну!

Но Николай не находил и себе радостных чувств.

- М-да... - пробормотал он, - об этом придется поломать голову... Что теперь разговоров подымется!-и добавил: Смотрите, что пишет:

"...Надеюсь, дружище, вы отпишете Мне, как поживает мой старик и все ли он в прежнем настроении. Мучительно жаль, но придумываю, Придумываю и не обретаю способов смягчить его, сделать так, чтобы он по-человечески отнесся ко мне, не могу найти общую с ним почву. Ах, что за истязание, если бы вы знали, это отсутствие одинаковой почвы! Решительно не умею вообразить, как он примет мою женитьбу на Лизавете Константиновне.

Прибавил ли я этим горечи в его жизни или наоборот? Судя по тому, что в Петербурге решено скрывать эту новость, яко государственную тайну, думаю, она не скоро дойдет до вас. Ввиду этого вот моя убедительная просьба: передайте, дружище, старику, и как он поступит, что скажет, не медля отпишите мне. Мы с женою на днях выезжаем из Питера: приятели устроили нам местишко в С*** губернии. Сообразно с таким маршрутом направьте ваше уведомление..." - дальше следовал адpec. - М-да... придется поломать голову, - в раздумье повторил Николай.

- А что?

- Помилуйте-с!.. Легкое ли дело подступиться к Капитону Аверьянычу!

Веруся хотела было сказать: "Вот вздор! Хотите, я передам!" - но подумала и промолчала: Капитон Аверьяныч был единственным человеком в Гарденине, перед которым пасовала ее смелость; угрюмый его вид решительно подавлял ее.

Пока молодые люди придумывали, как лучше исполнить поручение Ефрема, и с такою выразительностью хранили тайну, что даже Мартин Лукьяныч начал подозрительно на них поглядывать, в усадьбе опять зазвенел ямской колокольчик, и в контору ввалился откормленный среднего роста человек в енотке, с видом отставного военного.

- Вы будете управитель? - фамильярно спросил он, снимая енотку и обнаруживая под нею коротенький кавалерийский полушубок, крытый синим сукном.

- Я-с... Что угодно?

- А вот письмецо к вам... От его высокородия Юрия Константиныча, - незнакомец подал Конверт и развязно уселся.

Мартин Лукьяныч растерянно повертел конверт - буквы прыгали и сливались в его глазах. Письмо было следующего содержаний:

"Рахманный! Уполномоченный матерью, приказываю тебе немедленно по получении сего уволить конюшего Капитона с истребованием от него надлежащей отчетности. В должность заведывающего конским заводом имеешь ввести подателя сего, отставного гусарского вахмистра Григория Евлампиева. Юрий Гардении".

Внизу стояло: "Ежели Капитон вздумает поселиться в нашей деревне или вообще слишком близко к Анненскому, найти средство в том воспрепятствовать. Впрочем, можешь подарить ему лошадь, однако не дороже 150 рублей, корову и лесу на избу".

Мартин Лукьяныч прочитал раз, прочитал другой... Грубый тон письма, неслыханное распоряжение ошеломили его.

- Как же это... - бормотал он, - такого слугу, известного на всю губернию знатока... И за что?.. За что?

Бывший швейцар снисходительно усмехнулся.

- Надо понимать так, что дело господское, - сказал он, закидывая нога за ногу.

Управителя взорвало.

- Знаю, что господское!.. Нечего указывать - возрос на барской службе!.. Но почему? Чем заслужил? Мне сама генеральша так не писала!.. Тридцать лет живу... От покойника генерала не видал такой обиды!.. - кричал он, сердито потрясая письмом, и, обратившись к Николаю, давно следившему за этою сценою, сказал: Прочти, каково со старыми слугами обращаются.

Григорий Евлампыч сразу утратил развязность, вытянулся, сделал почтительное лицо. Гнев управителя напомнил ему, что все-таки начальство существует и субординацию забывать не следует.

Николай, прочитав письмо, страшно оскорбился за отца и возмутился "бесчеловечным" распоряжением.

- Я не понимаю, папаша, чего вы терпите! - воскликнул он дрожащим от негодования голосом. - И какая низость: как будто Лизавета Константиновна не вольна выходить замуж за кого хочет!

- Какая Лизавета Константиновна? Чего ты городишь?

- Понятно, самая гнусная месть! Лизавета Константиновна обвенчалась с Ефремом Капитонычем...

Мартин Лукьяныч побагровел и тупо переводил глаза с Николая на Григория Евлампыча.

- Точно так-с, - подтвердил Григорий Евлампыч, - хотя же и велено соблюдать секрет, но в рассуждении того, что им известно (он кивнул на Николая), их превосходительство в великой горести. Стало быть, эфтот самый студент воровским манером обвенчамшись.

- Вовсе не воровским манером!.. - горячо возразил Николай.

Вдруг Мартин Лукьяныч опомнился.

- Молчать! - крикнул он на сына. - Что такое? Почему? Светопреставление, анафемы, затеяли!.. Вон! Я еще допрошу, брат, откуда у тебя эти новости... А! На что осмелился., куда проник... это из крепостного-то состояния!.. А!.. Конюший Капитон Гардениным в сваты попал... Что ж такое?.. До чего дожили? - и, круто повернувшись к Григорию Евлампычу, сказал: - Хамье-то столичное, холопы-то чего глядели?

- Осмелюсь доложить, всего не доглядишь. В дом был принят, Рафаилу Константинычу уроки давал... Потом что-то вышло, - Юрий Константиныч прямо крикнули на него... по-гусарски! А замест того, глядим - Лизавета Константиновна вышла пешечком и скрылась... Опосля слышим - обвенчамшись... в адмиралтейской церкви. Помилуйте!

- Гм... Ну, завтра вступишь в должность. (Мартин Лукьяныч понял, что новому конюшему можно говорить и "ты".) Жалко Капитона Аверьяныча, да, видно, не под стать с суконным рылом в калачный ряд лезть... Ах, дети, дети!

Наутро Мартин Лукьяныч призвал конюшего и, без свидетелей, в присутствии одного только сына, прочитал ему господский приказ. Капитон Аверьяныч хотел было усмехнуться, губы его презрительно сморщились, но усмешки не вышло, весь он как-то съежился. Его огромная согнутая фигура приняла странный и жалкий вид беспомощности. Николай бросился за водой.

- Батюшка! Капитон Аверьяныч!.. - возбужденно заговорил управитель. - Плюньте на них, анафемов!.. Испокон века помыкали нашим братом... Нонче - вас, а завтра, глядишь, и меня пинком поддадут... Плюньте, батюшка!

- Но за что? За что? - пробормотал Капитон Аверьяныч, отстранив Николая с водой, и вдруг всхлипнул.

Мартин Лукьяныч сердито засопел, крякнул, закурил было папиросу, отбросил.

- Эх, - крикнул он, - мало пороли!.. Ефрема мало пороли!.. До чего дожили!.. Родитель сном-духом не ведает, а сынок-то чередит... А он-то чередит, анафема, на погубу отцу!.. Ведь что он натворил-то!.. Страшно вымолвить, что натворил... Сманил Лизавету Константиновну да, не говоря дурного слова, повенчался с ними!.. - Капитон Аверьяныч медленно начал приподыматься: каждая черточка затрепетала в его осунувшемся лице. - Когда? Где? Кто осмелился повенчать? - проговорил он, задыхаясь.

- Там же-с... в столице. Нашли этакого отчаянного попа и вот-с... Сами посудите, Капитон Аверьяныч, какой поступок... Что же остается делать господам?.. Я вас не виню... но сами посудите.

Совсем неожиданно Капитон Аверьяныч сухо и злобно рассмеялся.

- Ловко! - произнес он. - Ай да сынок!.. Исполать... Залетела ворона в высокие хоромы, а отца-то в шею!.. В шею!.. - и деловым тоном добавил: - Принимайте завод! Что же касается отчетности, я не воровал. Так и доложите, не воровал, мол.

- Само собой! - заторопился Мартин Лукьяныч, избегая смотреть ему в лицо. - Насчет коровы или там лошади, Капитон Аверьяныч... опять же лесу...

- Не надо, - отрезал конюший, - мне ихнего ничего не надо. Доволен. Имею золотые часы от генерала... за Кролика... Ежели угодно, пусть берут. Мне ничего не надо.

- С какой стати? Вам пожалованы и вдруг отдавать... С какой стати, Капитон Аверьяныч?

- Пусть берут! - визгливо крикнул Капитон Аверьяныч и стремительно пошел из конторы.

Николай бросился за ним. Старик шагал широко, твердо, с неописуемым выражением какого-то недоступного, сатанински-гордого величия. Николай догнал его, тронул за рукав.

- Капитон Аверьяныч!.. Капитон Аверьяныч!.. Я получил письмо от Ефрема Капитоныча, он ужасно мучается, что вы сердитесь... И ведь это такой прекрасный брак, Капитон Аверьяныч!

Тот, не останавливаясь, повернул голову, скосил глаза на Николая и не проговорил, а как-то прошипел сквозь зубы:

- Проклинаю!.. Слышишь? Так и напиши, что проклинаю!

У Николая и руки опустились.

До позднего вечера совершался осмотр лошадей. Напрасно Мартин Лукьяныч, желая всячески облегчить Капитона Аверьяныча, говорил, что это лишнее.

Капитон Аверьяныч настоял на своем. Весь конный двор был в тревоге. Конюха бегали по коридорам, гремели засовами, примачивали гривы, надевали недоуздки, шепотом спрашивали друг у друга, кого выводить, куда девалось зеленое ведро, где наборная уздечка, но решительно избегали говорить о том, что произошло. Только одинаково сосредоточенное и серьезное выражение на лицах, одинаковая печать заботы, недоумения, растерянности показывали, что у всех одно и то же на уме, все в равной степени потрясены неожиданным событием. Капитон Аверьяныч, управитель и новый конюший стояли посреди двора. Выводка давно уже утомила Мартина Лукьяныча. Григорий Евлампыч сначала делал вид знатока, притворялся удивительно проницательным, заходил сзади и спереди лошадей, поглаживал и ощупывал их, но все это вмиг слетело, когда он вздумал посмотреть в зубы знаменитому Витязю.

- Эй!.. Не ярмарка! - грубо осадил его Капитон Аверьяныч. - Лета в книге записаны... В заводах по зубам не считают.

Конюх улыбнулся. Управитель насмешливо помычал. Бывший швейцар, не помня себя от стыда, отошел к сторонке и по старой привычке вытянул руки по швам. Сердитое гарденинское начальство положительно напоминало ему полузабытые порядки эскадрона.

А выводка все продолжалась. Караковые, темно-гнедые, темно-серые, вороные рысаки один за другим ставились в позицию, блестели безукоризненным атласом своей кожи, отчетливо выделялись благородными ладами, всхрапывали, косили огненным глазом, с любопытством озирались и исчезали, уступая место: производители - ставочным, ставочные - трехлеткам, жеребцы - кобылицам, старые - молодым. Когда вывели более осьмидесяти одиночек, стали выводить маток с сосунками; медленно продефилировали табуны отъемышей, стригунов, холостых, жеребых... Солнце закатилось; румяный отблеск на железных крышах потухал; ручейки и капели сковало морозом. Наступили светлые, прозрачные, бесшумные сумерки.

- Ну, кажется, все? - осведомился Мартин Лукьяныч, с облегчением вздыхая. - Можно идти?

Капитон Аверьяныч не ответил. Лицо его приняло выражение тихой грусти. Около стояла толпа наиболее почетных и заслуженных конюхов, с участием смотревших на старого конюшего.

- Федотик... - произнес Капитон Аверьяныч упавшим голосом, - Федотик... выведи, братец, Любезного.

Федотка с радостною готовностью устремился в конюшню. В толпе послышались вздохи. Скоро раздался мерный звук подков, и из темных сеней вылетел красавец Любезный. Казалось, и лошадь и Федотка одинаково понимали, кто с таким чувством смотрит на них прикованными, влажными от затаенных слез глазами. Федотка, длинно распустив повода, сначала сделал полукруг, дал Любезному свободу стать в рысь, расправить Могучую грудь, широко раздуть ноздри. Потом перехватил рукою под уздцы и, сдерживая разгоряченного жеребца, упираясь ногами, с нахмуренным от наслаждения лицом приговаривая "ну... ну...", поставил его так, что изумительная красота точно застыла перед зрителями. Капитон Аверьяныч подошел, долго смотрел, словно запоминая в отдельности все стати лошади, погладил лебединую шею... Любезный ласково заржал. "Эхма!.. Скот, а тоже понимает!.." - прошептали в толпе.

- Ну, что ж... - начал было Капитон Аверьяныч, но запнулся, усиливаясь сдержать трясущуюся нижнюю челюсть, махнул рукою и, ни на кого не обращая внимания, торопливо пошел со двора.

Мартин Лукьяныч был и растроган и страшно злился.

"Ах, анафемы!.. Ах, болваньё!" - ворчал он неизвестно по чьему адресу.

В тот вечер даже Веруся примолкла, не решаясь нарушить его угрюмое настроение; Николай держался тише воды ниже травы.

Когда ушли начальники, а вслед за ними собралась к себе и Веруся, Мартин Лукьяныч сказал Николаю:

- Проводишь Веру Фоминишну, зайди-ка к Капитону Аверьянычу... Тащи его сюда... Что он там словно кикимора какая сидит... Видно, ничего не высидишь.

Николай давно не был у конюшего, и после всего, что произошло сегодня, ему как-то неприятно и жутко было идти к нему. С робостью отворил он дверь. В избе было темно и тихо; только маятник однообразно отбивал такт, да серыми четырехугольниками обозначались окна. "Капитон Аверьяныч!" - позвал Николай. Ответа не последовало. У Николая тоскливо стеснилось в груди. Он чиркнул спичкой, оглянулся - в избе никого не было. Спичка быстро сгорела. Тогда он зажег еще и, думая, что Капитон Аверьяныч лежит на кровати, просунулся за перегородку...

Капитон Аверьяныч не лежал: с бессильно вытянутыми руками, с странно и грузно свалившеюся на грудь головою, с согнутыми ногами", ступни которых упирались в пол, висел на скрученном полотенце, и страшен был вид его мертвого лица...

Николай пронзительно вскрикнул и бросился из избы.

Мартин Лукьяныч сидел у стола и, барабаня пальцами, обдумывал, что бы такое утешительное сказать Капитону Аверьянычу... Вдруг в сенях хлопнула дверь, раздались торопливые шаги.

- Что такое? - вскрикнул Мартин Лукьяныч, вскакивая навстречу белому, как мел, Николаю.

- Капитон Аверьяныч... Капитон Аверьяныч... - пробормотал тот трясущимися губами и вдруг, как подкошенный, опустился на стул и разрыдался. - Повесился! - взвизгнул он.

(продолжение следует)

 

 

↑ 1034