У самого синего моря - 7 (окончание) (30.04.2017)


В. Сукачёв (Шпрингер)

 

Мы сидим друг против друга – человек против человека. Мы говорим на одном языке и – ничего не понимаем. Мы искренне ничего не понимаем: он и я. Один из нас или с луны свалился, или от природы наделен особым даром – не понимать другого человека. Впрочем, не такая уж это и редкость...

Один из моих неблизких родственников, ничем не примечательный руководитель советской эпохи, недавно разбогател, надурив порядочное число своих подчиненных, выбился в “новые русские”, и теперь искренне недоумевает тому, как можно быть бедным? Ну вот не понимает он, как это можно быть бедным, когда столько вокруг возможностей если не украсть, то обдурить ближнего, а если не обдурить – то попросту взять, словно оно тебе всегда принадлежало. Например – акции табачной фабрики. Маленькой такой табачной фабричонки, с несколькими сотнями табачных рабов, которые своим трудом обеспечивают ему загранкомандировки, строительство собственных домов, дорогие машины, бесконечное жирование в ресторанах и отелях. “Это все от лени, - говорит мой родственничек, на которого денно и нощно пашут эти самые рабы. – Если бы захотели – на жизнь всегда заработали...” И он искренне недоумевает по поводу бедности девяноста пяти процентов своих соотечественников.

А вот опер Тюнин, сидящий за большим письменным столом и направивший свет яркой настольной лампы прямо мне в глаза, искренне не понимает, как это можно – не доносить! Тем более, когда тебя так настойчиво просят. Ну вот не может он взять этого в толк и поэтому сидим мы друг против друга, копим раздражение и думаем каждый: “Да он что, с луны свалился?” И даже имей я возможность поучать опера, я не стал бы ему говорить о благородстве и чести, о порядочности, наконец, как достоинствах общечеловеческих - он меня все равно не поймет. Да, он может порассуждать на эту тему, он даже Дубровского из повести Пушкина припомнит, который взял да и не пристрелил старого князя, укравшего у него невесту: вот, мол, чудик, дал бы этому старому козлу по харе – и дух из него вон! Даже стрелять не надо было и – невеста твоя... Он может порассуждать, опер Тюнин, но не поймет, потому что так устроен. И я всю жизнь ломаю голову над решением одной простой задачи: все это наше сумасшествие случилось потому, что опер Тюнин так устроен или же опер Тюнин так устроен потому, что случилось это сумасшествие в семнадцатом году? Это как задача про курицу и яйцо – кто из них первичен? Решить невозможно... Невозможно и нам с опером Тюниным просто так взять и разойтись, как невозможно моему не близкому родственнику разделить украденные акции со своими рабочими...

Ну и что, товарищ Гросс, так и будем молчать? – откуда-то из-за лампы тяжело падают на меня слова невидимого опера. – Если думаешь отмолчаться – не выйдет... У меня и не такие начинали говорить...

Я вспоминаю Курта Шейнмаера, который первым из нас сел на этот невесть как сюда попавший венский стул, под нестерпимое свечение настольной лампы. Я представляю, как он сцеплял и расцеплял длинные, тонкие пальцы, потерявшие за эти месяцы всякую музыкальную чувствительность, как барабанил ими по острым коленям, непроизвольно отбивая такты какого-нибудь произведения из Моцарта или Баха, а опер Тюнин давил и давил его взглядом из-за лампы и – додавил...

Понимаешь, я ничего плохого тебе не предлагаю, - вдруг сменил тактику опер. – я не хочу, чтобы ты закладывал мне своих товарищей – мне этого не надо... Кто и чем дышит – я без тебя знаю: на то здесь сижу. Но ты должен понимать, как гражданин, как советский человек, как комсомолец, наконец, что наша Родина в смертельной опасности. Меч фашизма уже занесен над советскими святынями - Москвой и Ленинградом...

Я это понимаю, - твердо и совершенно искренне отвечаю я.

Ну вот и хорошо, - оживает Тюнин, - просто замечательно! Наконец-то мы находим с тобой общий язык. Да, Родина в опасности, мы с тобой это хорошо понимаем, но ты же не будешь отрицать, что есть такие элементы, для которых поражения Красной Армии на наших фронтах – праздник?

Возможно, - осторожно говорю я.

Не возможно, товарищ Гросс, а точно! – как-то странно фыркает опер и закуривает папиросу, щелчком подталкивая пачку “Казбека” ко мне. – Кури...

Спасибо, не курю.

Совсем, что ли? – не понимает опер.

Да, совсем не курю... Скажите, а нельзя лампу немного повернуть? – безвинным голосом спрашиваю я.

Лампу? – от неожиданности теряется опер Тюнин. – Ах, лампу... Конечно, можно, все можно, товарищ Гросс или как тебя раньше дружки-товарищи звали – Витька-Самолет?

Я вздрагиваю, потому что мое Крымское имя дико звучит здесь, в этой комнате, при этих обстоятельствах и из уст этого человека... Мне кажется, что меня оскорбили.

Можно и работу для тебя полегче подыскать, - вкрадчиво наступает на меня опер Тюнин, - скажем, помощником хлебореза. Ты ведь недавно тяжело переболел, еще не окреп, шпалы для тебя пока слишком тяжелый груз, ведь так?

Опер опустил лампу и теперь я вижу его глаза, я вижу его редкие, тонкие волосы, сквозь которые просвечивает белизна черепа, небольшой животик под форменной гимнастеркой, перетянутой широким ремнем, обрюзгшие щеки, подпертые наглухо застегнутым воротом – я вижу его насквозь. Он это понимает и начинает нетерпеливо ёрзать на стуле, гася в пепельнице наполовину выкуренную папиросу.

Ничего, я пока справляюсь, - тихо говорю я.

Опер некоторое время молчит, потом резко встает из-за стола и отходит к окну. Долго смотрит на улицу сквозь зеленоватое стекло и, постепенно повышая голос, начинает орать на меня:

Значит, ты не хочешь по-хорошему? Значит, тебе твоей пайки хватает? Ну, так я ее тебе, фашистское отродье, уполовиню! Сидишь здесь передо мною и комедию ломаешь – я тебе поломаю. Я тебе хребтину твою немецкую переломлю и никаких фрицев своих ты не дождешься – даже не надейся... Думаешь, я поверю, что твой Роберт говорил, а ты молчал? Или твой дружок, Андрей Шрайнер, его не поддерживал?! Говори с-сука, что вы там затевали? Какое сопротивление планировали? Клички, явки, шифр – все говори, а не то сгною тебя вместе с Шрайнером – следа от вас не останется...

Это они умели – заметать следы. И поэтому я ему вполне верю, но сижу и сижу истуканом напротив стола, выжидая, когда он иссякнет. Я ни на что хорошее не рассчитываю, да в моем положении и не могу рассчитывать, а потому мучительно ломаю голову над непростым вопросом: вернусь сегодня в лагерь или нет? Увижу еще раз Андрея или на этом – точка! И еще один вопрос неотступно мучает меня – как они это делают? Хорошо бы – пуля, тогда почти как на фронте, даже выстрела не успеешь услышать. А если отправят умирать на засекреченные рудники? Про эти секретные рудники, где работают люди со смертными приговорами, у нас говорили постоянно. Голодные, оборванные люди, которым, казалось, терять было абсолютно нечего, пуще смерти боялись этих таинственных рудников. Боялся и я...

Спрятались, да? – продолжал орать Тюнин. – Трудармией прикрываетесь, немецкое отродье! Не выйдет! Не отсидитесь вы тут у меня – я вас всех насквозь вижу...

Он вновь садится на стул и рывком разворачивает лампу мне в глаза.

Смотреть сюда! – кричит он. – Сюда смотреть! И коротко, ясно, в деталях рассказывать обо всем, что знаешь. Ну!

Я не знаю, о чем именно рассказывать, - подпуская слезу в голос, с отчаянием говорю я. – Вы хоть скажите, о чем надо говорить?

И опер вновь мгновенно меняется: суетливо наливает из графина воду, забывшись, вновь подталкивает ко мне пачку “Казбека” и вкрадчиво начинает говорить:

Понимаешь, есть в нашем лагере люди, которые заблуждаются... Ну, может быть, от безграмотности, а может на них кто-то плохо влияет? Понимаешь?

Я молча киваю головой.

Им надо помочь, - проникновенно говорит опер Тюнин. – Они еще ничего плохого не успели сделать. Ну, может быть, поругали Красную Армию, которая пока вынужденно отступает. Не одобряют порядки в стране, обижаются на несправедливость. Их можно понять, этих людей... Но если их вовремя не остановить, не поддержать, они могут угодить в лапы врага, который именно за такими людьми и охотится. Понимаешь? И вот наша с тобой задача, товарищ Гросс, помочь этим людям, не дать им скатиться на дорожку предательства Родины. Потом они нам тысячу раз спасибо скажут, а сейчас их надо предупредить... Вот ты и скажи мне, кому нам с тобой надо помочь в первую очередь?

Ошибка опера Тюнина с самого начала была в том, что он считал меня значительно дурнее себя, и поэтому шел напролом, пытаясь взять нахрапом.

Ну, я не знаю, - замялся и опустил голову я. – Друзей у меня много...

Вот-вот! – привскочил на стуле опер, почуявший добычу. – Именно – друзей. Их надо спасать в первую очередь... Ну, и кто первый среди них, Шрайнер?

Да вы знаете, пока я как-то и не прислушивался, о чем они там говорят... А Шрайнер, он вовсе и не друг мне. Знаете, он в Судаке у меня невесту отбил...

Кто – Шрайнер? – опешил Тюнин. – Этот вахлак? Ну и девушка, должно быть, была у вас...

С тех пор он вообще мне ничего не рассказывает, - вздыхаю я.

Ну, а другие? – недовольно сопит опер Тюнин.

Я же говорю, пока ничего такого подозрительного не слышал...

Хорошо! – нетерпеливо хлопает по столу опер. – Я тебя отпускаю. Через неделю придешь и все расскажешь. Понял? Сам придешь. А теперь ступай...

Я поднимаюсь и ухожу, и перед выходом из кабинета мне нестерпимо хочется вытереть ноги, отряхнуться и вообще хоть как-то очиститься от той липкой грязи, в которой по уши сидит и зло смотрит мне вслед опер Тюнин.

 

Соль земли

 

Нам была дана доля и эту долю мы выбрали до конца: вместе с нашим самым синим морем, Генуэзской крепостью, войной, этапом на восток страны, голодом, холодом и унижениями. Все это мы вобрали в себе и унесли – с собой. Это – наша судьба, наша печаль и радость. Может быть, не самая лучшая судьба, но она наша, дарована нам от Бога, и нам с нею не разойтись. Конечно, в молодости мы были смешны и наивны, мы свято верили в свою звезду, которая должна была провести нас по дорогам счастья и радости. Но наша звезда очень рано закатилась за кремлевскую стену и в кровавых сумерках мы долго брели по пути разочарований и утрат. Мы были согнуты в три погибели, разобщены голодом и недоверием, и все же нас не смогли окончательно сломать... Многотонная махина государства сосредоточенно и целенаправленно бившая и бившая нас прессом геноцида, так и не смогла превратить российских немцев в никчемные пылинки, которые разносит по планете ветер истории. Они все рассчитали, все предусмотрели, зловещие кремлевские инквизиторы сталинской эпохи, все, кроме одного – у нас были корни! Избитые и голодные, проклятые и униженные, лишенные Родины и будущего, мы удержались и выстояли за счет сущего пустяка, который они забыли учесть – любви к жизни. Мне можно возразить в том плане, что жизнь любит каждый, тот же людоед с конопушками очень даже ее любил и прожил немало. Все верно, все правильно, кроме одного – наша любовь питалась корнями добра и света. Мы не озлобились и не отчаялись, хотя было от чего, мы даже виноватых никогда не искали – мы просто пережили все это и пошли дальше. В нас была душа и душой этой был – Бог. Вот в чем дело. Мы заново отстроились, залечили раны, нарожали детей и приобщили их к свету. Мы многому вынуждены были учиться заново, и только любви к труду и человеку нас не надо было учить.

Шли годы и мы шли вместе с ними. От пайки в 600 грамм к пайке в 800 грамм, от пустой баланды к перловому супу, в котором уже и пятнышко жира можно было встретить. А за этим увеличением наших паек стояла победа под Сталинградом, а потом и на Курской дуге. Там были большие победы, у нас – маленькие, но от этого они не становились менее значимыми. Вместе с увеличенной пайкой мы получили официальное право на дальнейшую жизнь, а вместе с неожиданным кивком конвоира - нам как бы возвращалось право на звание человека. Но нам это право никто не дарил, на блюдечке с голубой каёмкой не принес – мы выстрадали, выболели и заработали его сами, потом и кровью добыли в рудниках и на заводах, под землей и в тайге.. Пасынки родимого отечества, “мусор истории” – как думали о нас красные дьяволята, давно ставшие кровавыми дьяволами, мы были и остались солью земли. Это на наших костях встали доменные печи Челябинска (Бакалстроя) и пролегли рельсы железной дороги Кенешма-Котлас, вольфрамовый рудник на монгольской границе (Джидстрой), Актюбинский ферросплавный завод, Нижне-Тагильский и Челябинский металлургические, Узбекский и Орский нефтеперегонные и Богословский алюминиевый заводы, магниевый завод в Березниках, первый атомный завод в Кыштыме. Мы валили лес в Кировской, Костромской и Свердловской областях, в Удмуртской АССР, добывали уголь в Копейске и Кузбассе, урановую руду в Читинской области, строили новые шахты в Карпинске и Кизиле. Нас планомерно уничтожали в четырех концентрационных лагерях: в Краснотурьинске (Базстрой НКВД СССР), Нижнем Тагиле (Тагилметаллургстрой НКВД СССР), Челябинске (Челябметаллургстрой НКВД СССР) и в Ивдельлаге Свердловской области. Более 400 тысяч человек потерял мой народ в этих лагерях и около 150 тысяч, преимущественно стариков и детей, погибло в ходе массированной депортации, проводившейся спецами из НКВД. 600 тысяч мужчин в возрасте от 14 до 55 лет, 250 тысяч женщин от 15 до 55 лет прошли все ужасы унижения и порабощения в так называемой “трудовой армии” – это ли не свидетельство геноцида российских немцев, виноватых лишь в том, что некогда предприимчивые их предки откликнулись на зов Екатерины Великой...

Шли годы, а мы оставались изгоями, перекочевав в начале 1947 года из трудармии на спецпоселение – еще одна форма иезуитского унижения моего народа эпохой сталинского социализма. И начался новый виток антинемецких гонений, теперь уже под жестким офицерским каблуком коменданта, чаще всего ограниченного самодура и пьяницы неувядаемого НКВД–МВД. Все “счастье” нашего “освобождения” заключалось в том, что вокруг казарм уничтожили высоченный забор с колючей проволокой, да вместо опера Тюнина прислали коменданта Пчелкина...

Был солнечный теплый день. Мы с Андреем сидели на небольшой лужайке, а напротив, встав столбиком на старом, еловом пне, недовольно разглядывал нас хозяин этих мест – бурундук. Он долго и внимательно изучал наши физиономии, потом пренебрежительно цвиркнул сквозь зубы и выволок на пенек небольшую кедровую шишку. Еще раз одарив нас сердитым взглядом темных, круглых глаз, зверек начал шустро шелушить кедровую шишку, плотно набивая ядра орешков за щеки. Мы залюбовались этой сноровистой работой. Ничего особенного не делал бурундук: он просто готовился к зиме, как готовились к ней его родичи и сто, и тысячу лет назад – всегда. Он просто жил своей повседневной жизнью, строго в соответствии с инстинктом справляя ту работу, которая требовалась от него на этот момент. Вот и все...

Мы позавидовали бурундуку – его домашним заботам, сосредоточенности на необходимом деле, его хозяйской степенности и обстоятельности.

Живет человек, - с завистью сказал Андрей, покуривая самокрутку. – В родной тайге, у себя дома... А тут...

Он взмахнул рукой и отвернулся. Долго молчал. Потом тихо спросил:

Интересно, будет у нас с тобой когда-нибудь свой дом?

А куда он денется? – бодро ответил я, не желая поддерживать скисшее настроение моего друга.

И хозяйка, - мечтательно зажмурился Андрей. – И дети... Много детей... Я хочу, Виктор, чтобы у меня было десять детей: восемь сорванцов-мальчишек и две красавицы-девочки.

А самолет впридачу ты не хочешь? – съязвил я, чтобы спустить Андрея с небес на грешную землю.

Нет, самолет я не хочу, - серьезно ответил Андрей. – Самолет – это по твоей части. А я буду строгать и пилить, делать красивые комоды и очень прочные детские кроватки.

И высокое-высокое небо было над нами, пронзительно-голубое, с редкими, белыми облаками и первым клином отлетающих на юг журавлей. Далекое курлыканье журавлей, возвращающихся в теплые края, вдруг растревожило наши души и мы долго провожали их жадными взглядами. И встало перед нами самое синее море и серые крепостные стены, обвитые лианами дикого винограда, высоко над ним, а за крепостью – приплюснутые крыши наших домов и погост с могилами наших предков... Все близкое и родное вдруг припомнилось нам, а плеск черноморской волны напомнил о далеком детсве, когда еще никто в мире не смог бы предсказать нашей горькой судьбы. И – слава Богу! И были мы еще все вместе: я, Витька-Самолет, по фамилии Гросс, Андрей Шрайнер – лучший в мире столяр, потомок славных моряков Роберт Шульц и наше самое синее море...

Было нас три друга, а четвертым было море, и были мы – всегда.

 



↑  514