Волга впадает в Каспийское море - 1 (30.12.2016)


( Роман)

 

Б. Пильняк - Вогау

 

Реки возникли в те эпохи, когда земля из астрономического состояния переходила в состояние геологическое. Кремнезем, граниты, сланцы, пески, глины, тальвег , перекаты, плесы, отмели – строжайшая закономерность, где решающим являются только законы физики, сил, тяжестей, веса, – только. Природа не знает прямых движений, и на каждой реке силою падения вод по горизонту уклона – должны быть два течения: сбойное верховое, клинообразное, сходящееся, которое, опускаясь на фарватере до дна, размывает это дно, сбрасывая на стороны размытые пески и превращаясь во второе течение – расходящееся донное, идущее от дна фарватера к берегам, загрязненное и смятое, потерявшее свою живую силу.

Так было и есть веками.

Долины рек возникают от размыва. Реки по своим тальвегам всегда идут змеями, никогда прямыми руслами, – и горизонты падения русла рек похожи на лестницу – перекат, плес, перекат, плес, – водопады на реках живут, отодвигаясь к истокам рек. Так создано законами физики, потому что иначе б живая сила воды, которая в природе ломается плесами и перекатами, освобожденная, достигла б неимоверных сил и быстрот, и реки исчезли б, слив все свои воды, ничем не задержанные.

Вода, как природа, не знает прямого течения; воды ломают свои русла, чтобы воздвигать себе препятствия.

Эти два течения, расходящееся донное и сбойное верховое, именно они и определяют судьбы плесов и перекатов: чем круче заворот реки, чем круче поворот вогнутого берега, тем быстрее сбойное течение, тем сильнее живая сила, тем глубже размыв дна, – и здесь возникает плес, – но вода устала, сломав свою силу, вода вышла на отдых донного покойствия, она бессильна размывать, – и здесь возникает перекат, улегшийся песками между плесами. Если сила течения сильнее грунтов, она ломает, размывает берега, чтобы истратить свои силы, уравновесить их, – и река мелеет, растягивая свои живые течения широкими, но низкими поперечными горизонтами.

Так было от эпох, когда земля из астрономического состояния переходила в геологическое. Воды рек движутся параболами, гиперболами, эллипсами. Инженеры гидравлики уложили законы течения рек в формулы математики, где не может быть погрешностей.

Роясь в юрских, девонских, каменноугольных пластах, инженеры исчисляют возрасты рек, их юности и старости. Щепка, брошенная в воду на Оке под Коломною, будет снесена в Каспийское море, – но камень, брошенный там же, будет поднят водою только тогда, когда живая сила сбоя будет сильнее камня, – так бывает очень редко, и камни засоряют речные донья. Прямое движение абстрактно, как нуль. Под городом Саратовом на Волге, которая тысячи лет тому назад называлась рекою Ра, семьдесят лет тому назад затонула баржа с кирпичом, сломала течение за собой и – народила целый остров песков против Саратова, десятки километров, раздвоивших Волгу на два рукава. Движение вод непостоянно, оно переходит от малого расхода к большому, от меженей до половодий, – но, раз пустившись в путь, подчиненная своей собственной тяжести и только ею двигаемая, вода чинит свое движение безостановочно. Инженеры гидравлики знают силу воды – и они знают, что с этими силами можно бороться – никак не нарушая, никак не противореча им, но – координируя их.

 

Профессор Пимен Сергеевич Полетика ехал из Ленинграда на строительство новой реки.

Строительство раскинулось на несколько губерний. Под Коломною, ниже слияния рек Оки и Москвы, строился монолит, подпиравший и отбрасывающий назад окские и москворецкие воды. Одновременно с этим рылся канал под Москвою, соединяющий реки Москву и Клязьму. От Щелкова на Клязьме до Нижнего приготавливалось новое русло. Строительство имело целью создать реку, путь течения которой проходил бы от Коломны к Москве вспять по прежнему руслу Москвы реки, каналом под Москвою до Клязьмы и от Москвы до Нижнего клязьминским руслом.

Профессор Полетика, инициатор строительства, ехал в Коломну.

В Москве он задержался на день, – надобно было побывать в Госплане, в ВСНХ, в Мосгубземотделе, в учреждениях, которые профессор называл строительными конторами. Профессор Полетика пребывал в старости, медлителен, строг и сутул, старик строгих и старых правил, человек необыкновенной для революции судьбы. Ученый с европейским именем, большой теоретик, большой практик и строитель, Пимен Сергеевич Полетика с 1903-го, с дней съезда, расколовшего русских марксистов, принял теорию диалектического материализма в большевистском ее толке. С 1917г в Россию пришла та справедливость, философию которой профессор принял в молодости, ему ничего не приходилось перестраивать. В 1924г, как и в 1914, профессор писал по старой орфографии и лекции свои начинал словами: – «Уважаемые граждане, будучи марксистом…» – Очень немного имен, два три десятка на всю Россию, сумели в 1924г остаться такими же, какими были они в 1914-м: это право до революции в среде не знавших этих людей они обрели своими делами, давшими им имена, поднявшими их над распрями имперских русских лет, – в среде ж людей, которые их знали, право это укреплялось человеческими их достоинствами, оказавшимися обязательными для всяческих лет, революция подтвердила их права. Профессор Полетика, старчески и профессорски чудаковатый, никогда не ездил на автомобилях и всегда выходил из дома в сюртуке. Ученый, медлительность почитавший одним из основных успехов прогресса, отдал в 1925-м в Ленинский институт толстую пачку писем Ленина. Студенты и инженеры 1914-го относились к профессору с тем же почтением, что студенты и инженеры 1924-го.

Индустриальное строительство, волею которого были окрашены русские годы, начиная с 1926-го, воплощали в жизнь многие проекты строителя Полетики, он стал во главе многих строительств. Ему много приходилось разъезжать по России, но из Ленинграда в Павловск Пимен Сергеевич собирался так же, как в Нью Йорк.

В Москву Пимен Сергеевич приехал ленинградским скорым, с утра, – проехал на извозчике в Большую Московскую гостиницу, где останавливался всегда, с дней своего студенчества, и где знали его по имени отчеству. В 1929-м Большая Московская называлась Гранд отелем. Пимен Сергеевич позавтракал яичницей, стаканом молока, – и поехал на том же извозчике, что привез его с вокзала и с которым разговаривал он по дороге о ножницах овса и мануфактуры, – по делам в Госплан, в Наркомзем, в Мозо. В Мозо Пимен Сергеевич узнал, что на строительстве монолита работает инженер Эдгар Иванович Ласло. Пимен Сергеевич помрачнел, услыхав об этом, брови его строго защетинились: с инженером Ласло четырнадцать лет тому назад ушла от Пимена Сергеевича его жена.

С этого разговора в Мозо началась цепь вещей, развернувшая эту повесть.

Из Мозо, который находился на Садово Триумфальной, в доме прежней губернской земской управы, извозчик повез профессора переулками – Воротниковским, Пименовским, – и второй раз вспоминал Пимен Сергеевич о своей жене законом повторности явлений.

Двадцать пять лет тому назад Пимен Сергеевич, только что окончивший институт безусый инженер, венчался в церкви Старого Пимена. Тогда была молодость и все было впереди. В тот день, молодым инженером, не веруя в Господа Бога, все же торжественно стоял молодой этот инженер перед алтарем и перед любовью к невесте, священною, как всякая чистая любовь. Через одиннадцать лет после того дня жена ушла от Пимена Сергеевича и увела детей, оставив раздумья о человеческом достоинстве. С тех пор, со дня свадьбы, профессор не был ни в этой церкви, ни в этом переулке.

Профессор приказал остановиться около церкви Старого Пимена. На воротах в церковный двор висела вывеска:

«Аукцион при московских ломбардах».

Пимен Сергеевич прошел в церковный двор. У паперти толпились люди, на деревьях кричали вороны. Кацавейки, подтянутые кушаками, и платки на паперти, явные люди смоленского, Сухаревского и таганского рынков, скучали, степенны и деловиты. В стороне от чуек стояли двое, очень похожие друг на друга, не то мастеровые, не то интеллигенты, странно одетые люди, примерно так же, как персонажи Островского – в лаковых сапогах, в картузах с лаковыми козырьками и в черных длиннополых сюртуках. Пимен Сергеевич, сам всегда носивший сюртук, глянул удивленно на их сюртуки. Старший сказал профессору, подделываясь под прасолов :

– Начнут в четыре часа. Если касательно красного дерева, ничего особенного нет. Имеется один шкафчик буль. Пройдите, посмотрите сами. Если надо, можем собрать гарнитур.

Пимен Сергеевич ничего не понял, поблагодарил, сердито дернув шляпу, и прошел в церковь. Церковь походила на склад вещей, уцелевших от пожара. У стен валялись шкафы, гардеробы, диваны, много швейных машин. Иконы исчезли со стен, замазанных наскоро известкой, алтарь уничтожился, но росписи в алтаре остались. Стены лепились объявлениями и плакатами. – «В борьбе за мир крепите оборону Советского Союза!» – плиты пола заросли ошметками грязи. Перед ступенями, оставшимися от алтаря, стояли скамейки для торгующихся, как в уездных театрах, сам же алтарь исчезал под буфетами и гардеробами, и над ними, на высоте трех человеческих ростов, на двух гардеробах, на обеденном столе стоял столик с молотком и стулик для аукциониста. Людей в церкви, то есть в ломбарде, собралось немного, они не снимали шапок, деловито осматривали вещи и громко обсуждали цены, с которых начнется аукцион, вывешенные на гардеробах, кроватях и креслах вместе с номерками этих кресел, диванов и швейных машин. Сумеречный свет падал через решетки и пыль церковных окон. Профессор, следуя примеру остальных, ненужно пошел от вещи к вещи. Здесь продавали с аукциона невыкупленное в ломбарде, – продавали нищету, всячески случайную. Ситцевыми пуфами, никелированными кроватями и липовыми обеденными столами читалась история русской бедности. Покупатели, которые пришли на аукцион, были торговцами, – то есть прежние владельцы вещей не имели тех бесценков, за которые уходило их нищенство. В ломбарде сырело, серо и никак не свято.

Прыщавый юноша в шляпе, распахнув пальто и положив пальцы в карманы жилета, забравшись на гардероб, бодро крикнул со стола на гардеробах, стукнув молотком, стандартным речитативом:

– Аукцион начинается! Номер первый. Осмотрено?! – Двадцать! – Кто больше?! – Раз!

Покупатели сели на скамьи, законсервировав лица в строгую безразличность. – Два!

– Двадцать один! – безразлично крикнула чуйка с задней скамьи.

– Двадцать один слева, – кто больше!? – Раз! – бодро крикнул прыщавый щеголь. – Два!

Профессор вышел из церкви. Вороны полошились на деревьях. Сумерки наступали тихи и ясны. Компания актеров шла по деревянным доскам двора, заменявшим тротуар, – должно быть, обедать в артистический трактирчик, поместившийся за Старым Пименом. Актеры шли гуськом и хохотали. Неправильно получивший извозчик громко укорял актеров.

– Разве я вам не рассказывал разговора в трамвае? – говорил актер, шедший впереди. – В трамваях висят антиалкогольные плакаты, на одном из них написано: – «Первую рюмку берешь ты, а вторая хватает тебя!» – Я ехал в траме, рядом сидел мастеровой, он прочитал плакат раз, два, завздыхал, задумался и сердечно сказал мне: – «Хорошо бы так, – сказал мастеровой, – я бы в деревне при таких делах третий дом поставил бы, – а то пьешь, пьешь ее, окаянную, целую телушку пропьешь, пока она тебя, стерва, схватит!» –

Актеры расхохотались вновь. Профессор подошел к своему извозчику.

 

Двадцать пять лет тому назад молодой инженер подъезжал в карете к этим самым воротам и ждал у паперти невесту, чуть чуть из озорства решив венчаться в церкви своего имени. Тогда отцветал май, в час венчания наступали сумерки, и так же кричали вороны на этих же самых деревьях – души разрушения. Молодой инженер знал тогда и честь, и долг, и счастье, и бодрую тяжесть взятого себе в руки на всю жизнь – любви, – и любовь у профессора Полетики была на всю жизнь единственной. Как человеческий труд, так и воля, и честь человеческие всегда борются с голой природой, – борются тою же самой природой, природой организуя природу, труд, честь, долг. Ничто не выпадает из цепи зависимостей. Пимен Сергеевич знал истину, истинную для него и всегда подтверждавшуюся в его жизни, – что человек всегда отплачивает человеку тем же, как платит человек. Стоит быть благородным с неблагородным, – и этот неблагородный постремится быть честным не только в делах, но и в помыслах, – и наоборот: – примите благороднейшего с поправкой на мерзавца, – он ответит мерзавцем. Профессор Полетика был естественником, – правило человека – быть благородным – он считал необходимым не только в плане морали, так скажем, высшей, – но и просто выгодной для человека, ибо быть благородным человеку – и удобней, и выгодней, и разумней, – разум же человеческий Пимен Сергеевич почитал превыше всего. Отклонение от норм благородства профессор считал патологией. Таким отклонением было его расхождение с женой, – или другие причины были решающими здесь? – биология, то неосознанное, подсознательное в человеке, оставшееся от зверя, инстинкты, кровь, наследственность? – но Пимен Сергеевич считал все это темным в человеке и человека недостойным.

Жена пришла чистой женщиной, тихой девушкой, ограничившей мир шиллеровской и тургеневской романтикой. Карие глаза ее светлели – как голубое русское небо. И на пороге второго супружеского десятилетия, счастливого и действенного, как казалось Пимену Сергеевичу, ибо все ладилось в семье – спорился труд мужа, строилась его слава, росли хорошие дети, – жена ушла от мужа, сошлась со студентом, с репетитором сына, ушед, увела с собою детей. Это произошло в 1914-м. Профессор запер опустевшие комнаты жены и детей, – и революция прошла этими замороженными комнатами, не входя в рабочий кабинет профессора, где Пимен Сергеевич оставался в одиночестве со своими лекциями, проектами, чертежами, формулами – один со своим трудом. С 1917-го Пимену Сергеевичу ничего не приходилось перестраивать, и судьба предоставила ему решать вопросы его личных дел, собственного достоинства, жизни и смерти, – тех вопросов, которые должен решить каждый, когда полки лет начинают давить на плечи, и которые каждый человек должен решить по своему. Студент Ласло пошел стопами Пимена Сергеевича, стал инженером, изредка сталкивала их общая работа, они навсегда были незнакомы. Старший сын Пимена Сергеевича в 1919-ом погиб на фронте гражданской войны. Вестей от жены не приходило. В Мозо Пимен Сергеевич узнал, что Ласло работает на строительстве монолита. Мысли вернулись к отошедшему, закопались в десятилетии, засоренные временем. Мысли строились невесело.

Извозчик выехал на Тверскую. Солнце уходило в закат. Пребывал час, когда служилое сословие, расположенное в Москве военным положением, возвращалось со служб. Дворники поливали улицы водою. Если бы наркоматы, синдикаты, тресты и прочие многие служилые заведения ввели в те времена в Москве форму для своих тарифо сеточников, – Тверская в тот час была б заполнена униформами, как плакатами, вне зависимости от пола и возраста. Служилое сословие лезло в трамваи и автобусы, рявкало автомобилями, черными ротами лилось по тротуарам и спортивными трусиками, рысцой бежало по мостовым около тротуаров, – змеями очередей вставало в хвосты у магазинов за хлебом, за колбасой, за водкой, за слоеными пирожками с капустой и за билетами в кино. Пимен Сергеевич не любил служилого сословия, плакаты ж приводили его в беспокойство, пугая. Страстная площадь взвывала плакатами кинематографа, ионовского Дома книги, РИ, «Вечерней Москвы», «Известий». Памятник Пушкина безмолвствовал. Тверская от Страстной до Советской походила на Пекин, на китайский город, где не видно неба за матерчатыми вывесками, – афиши издательств, журналов, театров, кино, лотерей висели через улицу, загораживая небо. Лишь над площадью губисполкома меркнуло небо, тихо уходил июльски уставший золотой день.

Расплачиваясь, профессор спросил извозчика:

– Ну, как же, братец, – что ты скажешь в конце концов про жизнь? – голомяна? – Пимен Сергеевич повторил словцо, подслушанное у извозчика.

– Голомяна, – ответил извозчик. – Конечно, если смотреть без очков, – а то в очках ни пиля не увидишь!

– Нет, ты не прав, братец, – сказал ворчливо профессор, – жизнь никогда не может быть плохой, не должна.

В ресторане Большой Московской гостиницы играл оркестр, за накрахмаленными столиками сидели иностранцы, журналисты и прожектеры, понаехавшие в Москву на зуб пробовать строительство социализма в Союзе Республик. Полетика заказал себе у безразличного лакея, называвшего профессора по имени отчеству, сухарей, молочного супа.

Повторность явлений всегда необычна, Пимен Сергеевич думал о церкви Старого Пимена: ожидая пищи, он потребовал к себе посыльного и, со своею запиской, послал его на Никольскую к букинисту Михайлову купить Четьи Минеи, где записано житие святого Пимена.

Оркестр благозвучал фокстротами, бывшими в запрещении в те российские годы. Иностранцы из обеда делали каждый день ресторанные развлечения, превратив старинный русский трактир, знаменитый своими селянками и расстегаями, в европейско американский «палас». Мужчины иностранцы покойствовали в серых костюмах туристов, женщины – в бальных нарядах. Белые лакеи величествовали поспешной медлительностью. Пимен Сергеевич осматривал сытых людей, ему казалось, что он видел злодеяния и боли, которые должны твориться и творились за этими накрахмаленными столиками в живых цветах, – почему думал Пимен Сергеевич о злодеяниях, он не знал.

Столик иностранцев англо американского типа говорил по французски и по команде хохотал, – острил человек, сидевший спиной к Пимену Сергеевичу. Пимен Сергеевич расслышал: – «Донбасс, mal, malheur», – перевел на русский– «зло, несчастие». – Остривший оглянулся, – Пимен Сергеевич узнал инженера Полторака. Полетика вспомнил его имя – Евгений Евгеньевич. Полторак оглянулся еще раз – его столик притих. Тогда Полторак поднялся и пошел к Пимену Сергеевичу, – иностранцы провожали его глазами, рассматривали русского ученого и, встретившись с Пименом Сергеевичем взорами, поклонились ему. Инженер Полторак, здороваясь, протянул Пимену Сергеевичу обе руки.

– Вы в единственном числе, профессор, – мои друзья, иностранные инженеры, зная вашу славу, были бы польщены, если бы вы пересели к нам, – сказал Полторак.

Профессор лениво поклонился иностранцам и ответил инженеру:

– Благодарствуйте, поблагодарите их. Я устал, а кроме того, я питаюсь молоком и гренками.

– Да, да, я что то слыхал о вашем нездоровье, – какое несчастье для России, – сказал инженер Полторак и присел к профессору. – Вы сегодня едете на стройку? Я тоже туда еду по делам ГЭТа.

Костюмом Полторак походил на иностранца, но скулы его славянствовали. Синий его жакет шился не только для глаза посторонних, но и для барственного покойствия владельца. Пробор Полторака блестел помадой. На указательном пальце его блестел бриллиант в старинной оправе. Именно на этом кольце задержал свое внимание профессор Полетика, и только потом глянул на совершенно вежливое лицо инженера. Глаза Полторака были действенны, умны и точны, – «и все же такие, которых не следовало бы иметь порядочному человеку, – подумал профессор. – Он правильно их прячет за бриллиантами».

Инженер Полторак был очень холен, – и профессор вспомнил, что больше всего поражали его в инженере – зубы, обезображенные золотом, тщательно ухоженным. Этот человек всегда встречался во всех строительных комиссиях, служа сразу в десятке хозяйственных правительственных учреждений.

Инженер заговорил.

Пимен Сергеевич сидел против него – громадный старик, седоволосый и волосатый, ворчливолицый, в понурых очках, в старомодном сюртуке с белым бантом из под бороды.

– Вы, конечно, знаете об этом, мы сейчас острили, – оказывается, в Донбассе не хватает воды, не хватает уже теперь. Это один из могущественнейших наших промышленных центров, – да вы знаете лучше меня, – в Сталинграде строится тракторный завод, который будет выпускать, если в году триста рабочих дней, каждый день по сто тридцать три трактора, – да вы знаете лучше меня колоссальное значение Донбасса. И вот оказывается, вопреки всем проектам и планам, Донбасс превращается в пустыню, Донбасс обезвожен, там не хватает воды не только для производства, но и для людей и для всего подсобного. И я рисую себе картину, как зловеще на Донбасс надвигается безводье, как изнывают заводы и их заносит песком, все выжжено солнцем, заводы задыхаются и кричат, задыхаясь своими домнами, – пить, пить!

– Ну, положим, – сказал профессор и глянул строго в щель между очков и лохматых бровей.

– Вы, кажется, разрабатываете проект обводнения Донбасса? – расскажите!

– Мер очень много, – ответил строго профессор и пожевал губами. – Со временем я их опубликую.

– А я все по прежнему в ста комиссиях, – сказал иронически инженер и быстро спросил: – А вы надолго в Коломну? – Колоссальный проект! – И перебил себя: – Вы не обращали внимания, Пимен Сергеевич, на то, что все строительства всегда на крови, как и всякая живая жизнь, впрочем. Мы, люди, родились в крови и умираем, потому что остановилась кровь. Человеческая любовь начинается и кончается кровью. Я не знаю ни одного строительства, где не было бы крови, – строят дома – сорвался со стропил рабочий, построили завод – машины измололи мастера, ведут дорогу – поезд свалился под откос, роют канал – прорвалась плотина, затопило рабочих. Это мистично, но это факт, – все на крови. Кругом – кровь и кровь. И красное – кровавое – знамя революций есть символ кровавых рождений. Когда же исчезнет кровь, тогда Донбасс будет занесен безводными песками. На вашем строительстве еще не было крови? – тихо спросил Полторак и смолк.

– У меня сегодня день повторности явлений, – удивленно сказал Полетика.

– О чем вы говорите?

– Это, знаете ли, так, пустяки.

– А крови на вашем строительстве еще не было?

– Нет, не было, – ответил Полетика.

– Будет, будет! – воскликнул Полторак, и зубы его, обезображенные золотом, этим золотом злобно блеснули. На секунду он стал очень серьезен, глаза примерились, точно он стрелял в цель, и сказал деловито. – Вы не хотите сегодня познакомиться с моими коллегами. А это было бы интересно для обеих сторон. Разрешите откланяться. До завтра, в Коломне.

Инженер Полторак всегда выглядел тщательно чистым, крепкий человек, – и он всегда вызывал у профессора Полетики ощущение грязной липкости.

Полторак встал и пошел к своему столику. Иностранцы поклонились Полетике. Лакей принес поджаренную булку и молочный суп. Профессор, строго оглядевшись вокруг, прикрыл салфеткой бороду, повязавшись сзади, как повязываются дети, – и стал медленно и сердито есть, – и стало понятно, что сердитость Пимена Сергеевича очень добра.

Мысли о надвигающейся на Европейскую Россию пустыне принадлежали Пимену Сергеевичу, его раздумий никто не знал, кроме двух трех соработников и учеников, – Полторак заговорил его словами, – Пимен Сергеевич отнес это за счет повторности явлений.

Пребывал профессор в этом зале иностранцев и русских, подделывающихся под европейцев, явлением чужеродным. Гремел с хоров оркестр. Электричество загорелось очень просторно в этом белом зале.

Посыльный принес Минеи святых за август и молвил, получая за труды:

– Этих самых святых Пименов, оказывается, почитай с десяток, а то и больше. Всех не нашлось. Вам позвонят.

Часы до поезда Пимен Сергеевич провел у себя в номере за Четьи Минеями, листал их так же внимательно, как перелистал за свой век десятки, сотни тысяч математических страниц английских, немецких, французских, русских книг строительства и математики чистой, той, которая бесконечна и упирается в непознанное человеком, давая право человеку расчетом звезд строить каналы и новые реки, заводские машины и различать атомы. За книгами Пимен Сергеевич не походил на старика.

Однажды к профессору позвонил телефон.

– Товарищ профессор Полетика? – Здравствуйте, Пимен Сергеевич. Говорит антиквар Михайлов. Я к вам послал Минеи за август, других пока не нашлось, дошлю, как достану. Пока имею сообщить о нескольких святых православной церкви Пименах. Первый. Преподобный палестинский, подвизался в пустыне Руве при Маврикии. Пятьсот восемьдесят второй – шестьсот второй годы. Память двадцать седьмого августа. Второй. Пимен Великий. Умер в четыреста пятидесятом году. Египетский авва. Сподвижник Паисия Великого и Иоанна Конова. Постоянно плакал о грехах своих и других людей. Своими назидательными речами имел большое влияние на окружающее его общество. Третий и четвертый. Пимен многоболезненный и Пимен преподобный, киево печерские иноки. Мощи их почивают в Антониевой пещере. Последний из них был другом преподобного Кукши, имел дар пророчества. Память двадцать седьмого августа. – Пока все. Об остальном письменно сообщу на днях, и пришлю книги. Имею честь откланяться.

Букинист повесил телефонную трубку. Профессор вернулся к столу и к Минеям. Он не ясно понимал, зачем ему понадобились святые и преподобные Пимены. За Пименами возникал инженер Ласло. Навыком ученого, привыкшего к книгам, Пимен Сергеевич положил в свою память издателя – Киево Печерскую лавру. Киев был родиной Пимена Сергеевича, гимназистом он часто бегал в страх качающихся во мраке свечей и лампад и в сырую прохладу пещер над Днепром, где в раках лежали нестрашные трупы святых, мощи. Сырость пещер напомнила светлый простор петербургской квартиры, коридора, порога, за которым Пимен Сергеевич простился с Ольгой.

Профессор Полетика читал славянскую вязь:

 

«Что тя ныне, Пимене, именуем; монахов образ, и исцелений самодеятеля, воздержания ранами страсти уязвиша душевныя, гражданина ангелов и собеседника, вышния метрополии жителя, добродетелей сосед, и благочестивых утверждения. Моли спастися душам нашим».

«Светильник рассуждения быв, озаряя души приступающий к тебе с верою, и стязю жизни показуя тем, мудре. Тем же тя хвалами ублажаем, совершающе сотое твое торжество, Пимене, отцов похвало, постников удобрение. Моли спастися душам нашим». На обложке тисненого черного переплета Миней было распятие Христа.

 

Профессор отложил в сторону книгу, похлопал по ней пальцами. Детство, печерские пещеры, церковь Старого Пимена, жена, супружество, десятилетие революции, ломбард у Старого Пимена, – эти Минеи были наивны, дряхлы и – мертвы, никогда жизнь не вернется к ним, эта река человеческого духа – умерла, с христианством покончено. Там поистине все было на крови, пусть эта кровь превратилась в России в плохой кавказский кагор и в ситные опресности. Двадцать пять лет тому назад мораль тех лет благословила любовь профессора, и в буфете в ломбарде продаются теперь простокваша и пирожные, – весну ж профессора, строителя Полетики, сменил Ласло, но труд профессор отдал социализму. Полу, любви, крови – каждый человек многое отдает в своей жизни. На аукционе в ломбарде продаются швейные машинки и буфеты Сухаревского модерна, их маклачат чуйки. Одно непреложно навсегда – человек должен быть честен, правдив и чист, «добродетелей сосед», – иначе – гибель, – и каждый должен иметь свою честь. Святые Пимены, мертвецы, не стали образом. В Антониевой пещере, в Киево Печерской лавре холодно, темно, страшно, – мальчик Полетика в пещерах всегда становился беспомощным, все делалось ненужным, – там горели лампадки и свечи, упиравшиеся в вечность, и свечи подтверждали страх и ненужность – всего, начиная с этих пещер: так бывает в жизни, когда все становится ненужным, – это болезнь, смерть. Профессор Полетика вечность заменил бодростью и строительством. Академик Лазарев, вкапываясь в физические законы человеческой жизни, строя физические фундаменты человеческому бессмертию, установил, что самая высокая острота восприятий у человека – в двадцать лет, – пусть так: взятое к двадцати годам, человек сопоставляет всю жизнь, – и сопоставлять надо честно – во имя физических законов и строительства человеческой жизни.

Пимен Сергеевич стряхнул с мозгов мысли о прошлом. На память пришел Полторак. За холодом пещер возник зной пустынь. И за пустынями - Россия, СССР, социалистическое строительство.

Пимен Сергеевич подошел к окну. Земля стемнела. Кремль уходил своими башнями в небесный мрак, звезды в небе светили июльски устало, над зданием ЦИКа горел красный огонь. Под Кремлем лежала Москва 1922 года, колоссальных дел и замыслов, колоссального мужества и колоссальной напряженности. Всячески напряженная, до судорог, Москва, как весь СССР, шла солдатским шагом военного похода – в социализм, чтобы победить. История в те годы не шла, но бежала, не текла, но строилась, как строилась вся Россия. На самом деле, если б была введена униформа цехов строителей, Россия ходила б армиями. И на самом деле Москва жила в тот год бытом военного лагеря, в серых и героических буднях, как солдатская шинель, в героических приказах осадного положения, не допускающих возражений, в крепостном – и не страшном – продовольствии очередей. В крепость превратился город, бывший невоенным, в городе остались старики, дети, ненужные истории, повисшие на ней. Город жил переуплотнением крепости. Как всегда в крепостях и в походах, из за глетчеров и глетчерных воль, которые идут и ведут историю, – из за глетчеров, из них, из под них ползли сырости и плесени недовольств, неверия, усталости, предательства, грязи, хлипи, зловония, потому что отбросы из крепостей некуда вывозить. И, как часто в крепостях, именно отбросы больше всего говорили о войне. Все было понятным. Именно так должны строиться истории, когда они – строятся. Отбросы надо забыть. Надо строить новые дороги в небывшее, чтобы по этим дорогам пошла жизнь, людей в историю надо гнать, ибо все разумное – действительно. Щебни истории надо закапывать в геологию, как щебни строительства.

Город и Кремль в тот час уходили во мрак веба, над зданием ЦИКа горел красный огонь знамени. В Кремле, в Китай городе, на улице Первого мая, бывшей Мясницкой, пустели в тот час стеклянные кабинеты учреждений, двигающих историю в социализм. Человечья Москва перелилась в тесноту домов, в театры, в кино, в цирки, в парки, в трактиры, в пивные, не очень думая о войне и толкуя – о Кабуки, о Горьком, о КВЖД, а также о сетках жалований, о свиданиях с Марьями Ивановнами, о сокращениях, о сегодняшней «Вечерке». – Пусть так. – Пимен Сергеевич думал о своей работе. Через несколько месяцев под Москвою потечет новая, молодая река, взявшая в себя окские воды.

Он, профессор Пимен Полетика, своим трудом и знанием, вместе с волей революции, идущей в социализм, силою и трудом рабочих создал проект этой молодой реки. И это было боем за социализм, как понимал социализм профессор Полетика, когда человеческий труд, волею своею перестраивая реки, этими реками смывает крепостные отбросы и строит новые, трудовые отношения. Река вместе с историей будет глетчером светлых вод и должна размыть и тесноту военных лагерей, и усталости недовольств, и время, – ибо человеческое долголетие создают не только академики Лазаревы, Вороновы, Штейнахи, но и освобожденный труд, освобождающий от себя человека для раздумий, разумий и досугов.

И Пимен Сергеевич увидел через мрак – теми глазами, которые есть у художников, когда художники умеют видеть не только то, что есть, но и то, что они хотят видеть:

– весенняя ночь, река, простор реки, огни на воде, морские пароходы под Москвою, гранитные дамбы. – Над водою всегда по особенному разносятся звуки, точно они влажнеют, – профессор услыхал девичий смех с реки, влажный и молодой, смех комсомолки дочери. Смех навсегда останется счастьем человечества вместе с молодостью. Но смех пояснел, Пимен Сергеевич узнал его, – это был смех Ольги, тогда, двадцать пять лет назад. В 1929 году в России мало смеялись, строительствуя. Да, да, – и, если смех есть счастье человечества, то в напряжении собранные мышцы на лбу – есть гордость человечества. Лохматые брови профессора собрались в строгость.

Профессор зазвонил за счетом.

Профессор записал в записную книжку:

 

«К проекту борьбы с пустынями. Расчет смываемых полыми водами гумусов, процент сбрасываемости их в моря».

 

Поезд профессора Полетики уходил в десять сорок пять.

На вокзале, в кислых запахах и в белесом свете, как всегда, суматошились люди. За газовыми огнями фонарей рельсы уползали в теплый мрак шарить темные российские пространства. Со шпал дул ветер, по июльски сухой. Пространства пребывали в убогости, отступая от средневековья. Поезд оказался местным, пригородные люди тащили в вагоны свою бедность.

На перроне в толпе профессор Полетика увидел Евгения Евгеньевича Полторака, его форменную фуражку и плечи кожаного пальто. Полторак спрятал глаза от профессора в толпу за людские затылки, – глаза Полторака глянули очень внимательно, презрительно, – так показалось профессору. Инженер Полторак уходил за толпу с нарядной женщиной, и профессор не знал, где сел в поезд Евгений Евгеньевич.

А в вагоне на скамейке против Полетики оказались те два маклака, которых видел Пимен Сергеевич сегодня у Старого Пимена, что поражали длиннополыми своими сюртуками и черные фуражки которых походили на лаковоклювых ворон, душ разрушения.

Старший поклонился профессору и молвил почтительно:

– Кажется, изволили видеться нынче в Пименовском на аукционе?

Пимен Сергеевич не ответил, в неловкости стечения явлений сделав вид, что не слышал соседа. И соседи забыли о профессоре. Поезд пошел шарить просторы рельс. Зарево Москвы погибло очень быстро. Поля легли первобытностью и тишиной, и тишина вселилась в вагон. Люди рассовывали под головы свои узелочки бедностей и засыпали. Вагон захрапел, запахло спящими людьми, сапожной кожей и свежею гарью. Свечи в тусклых фонарях превращали вагон в конские денники. Пимен Сергеевич приладил было к столу свечу, чтобы читать, – но пришел кондуктор, постоял раздумчиво и приказал свечу потушить, объяснил, что свечи в неурочном месте зажигать не дозволено, – Пимен Сергеевич возразил было, сославшись на вагонный мрак, – кондуктор разъяснил снова и не спеша:

– Вагоны сделаны не для того, чтобы читать, а чтобы ездить. Тушите во избежание штрафа.

Поезд волочил время российскими весями, останавливая его станциями. Полетика дремал, подложив подушку под голову. Его спутники бодрствовали, эти два брата явно ярославско славянского происхождения. Спутники сняли свои картузы, оказались оба причесанными на прямой пробор. Всю дорогу они пили коньяк, обмениваясь редкими репликами. Примерно через каждые полчаса старший открывал серебряный поставец, выпивал сначала сам, затем наливал брату, брат пил, – старший убирал поставец и бутылку в чемодан, – младший спрашивал:

– Бисер брать будем?

– Обязательно, – отвечал старший.

Полчаса они молчали, пили вновь, младший спрашивал:

– Фарфор брать будем?

– Обязательно, – отвечал старший.

Еще через полчаса младший спрашивал вновь:

– Так называемые русские гобелены брать будем?

– Обязательно.

Поезд волочил ночь, останавливая время огнями – красный, желтый, зеленый – и криками станций. Вагон мирно храпел в священнодействии ночи. За окнами пылил небом сухонький месяц. Июль разводил душную пыль. Сбрасывалась назад, за окнами, избяная деревенская матушка Русь – поля, перелески, болота, бронницкие и коломенские земли, деревенские авосьные проселки. Поезд, несмотря на росную сухость месяца, вздымал за своими шумами на шпалах пыльные вихри, погрохатывая эхом.

В полусне Пимен Сергеевич думал о том, что там, где при Тамерлане цвели сады и поля, – там теперь пустыня, песок, зной, камень, – что татары, бывшие в России на коломенских этих землях, приходили в Арало Каспийские степи вестниками – не только истребления, но и монгольских песков, – пустыня Аравии некогда была богатейшим и цветущим государством культуры, наук, религии, – красные пески Египта так же цвели некогда, – а татары? Пять веков назад, на исторической памяти России, совсем недавно, на низовьях Волги стояли богатейшие города татар, о них писали арабские и генуезские ученые и нормандские купцы, – ныне эти города потеряли в песках даже следы свои, – безводный зной песков надвинулся на Поволжье до Нижнего, на Донбасс, на Кубань, – пески, зной, смерть, сделавшие лица татар желтыми и сухими, как пески.

– Позднее Александра брать не будем? – спросил младший.

Старший брат ответил:

– Невозможно.

Поезд пришел в Коломну за час до рассвета, когда ночь запылилась и похолодала зеленым востоком. Строительство, место боя за социализм, легло кругом огнями, шумами и бодростью, переделывавшими все, вплоть до воздуха, – но станция пребывала еще в тылах и заброшенности. После вагона стало бодро. Полетику повстречался инженер Садыков.

На перроне сошлись – и Полторак со своей спутницей, и Полетика, и маклаки. Кругом за шпалами горели бередливые огни строительства, но за папертью станции, за станционными стройками к городу пустая площадь проваливала во мрак самый город. Там лаяли древние собаки. В темноте на площади фыркали лошади, и ночь от города пахла конским потом.

Полторак сказал:

– Вы тоже с этим поездом? Жаль, что в разных вагонах. Вы не знакомы? Надежда Антоновна Саранцева, артистка. А, и вы здесь, рыцари старины? Это мои друзья и поставщики – краснодеревщики реставраторы, Павел и Степан Федоровичи Бездетовы.

И крикнул во мрак, не ожидая ответов:

– Эй, извозчик!

Инженер Садыков, встречавший профессора, знобивший после бессонной ночи, заботливо поддерживал Пимена Сергеевича. Скулы Садыкова землели, и плечи сутулились. Приезд профессора на строительство было событием. Инженер Садыков, инженер от станка, как шутили о нем, научился уважать знание, собранное в этом старике. Старик шел бодро, маршал на месте сражения, никому не отдавая своего чемодана. Садыков докладывал сухо, как рапорты. За шпалами ждала автодрезина, и автодрезина пошла темнотою, особенно черной перед огнями строительства. Из за темноты, в которой рыскала узкоколейка автодрезины, долетали лязги ночных работ. Дрезина вошла в фонари, прошла между тяжестями складов и стала у бараков под земляными рвами, ветер, дувший в дрезину, остановился вместе с нею. Садыков пошел вперед, по насыпи, около рвов развороченной земли, в траншеях цементных бочек, кирпича, леса, бута, вырезанных и срезанных огнями фонарей, – шли окопами боя, где гранит и бетон противопоставлялись природе, где взяты были железом и человеческим трудом под уздцы земля, реки и леса. Циклопический монолит уходил цепью фонарей в километры за Оку.

Профессора ждала мягкая кровать, свеча на ночном столике, последний номер журнала «Строительство», – на полу под кроватью чуть заметно обывательствовал ночной горшок. Садыков откланялся. В комнате с открытыми окнами шелестело июльскою ночью и сторожкой тишиной новых строек, где тишина пахнет сосною. За окном посвистывали паровозики Дом кара, сопели небывалыми болотными птицами землечерпательные снаряды, под самыми окнами пересвистывались ночные сторожа, подчеркивая тишину и ночь. Электричество всегда бодро. Дом для приезжающих спал в электрическом свете. Коридор в плакатах и тишине хранил сосновые запахи. За стенами спали шведы, немцы и американцы, приехавшие на строительство работать и собирать машины.

Пимен Сергеевич не сразу лег в постель. Из потрепанного своего чемоданчика он вынул толстую клеенчатую тетрадь, с красным обрезом, такую, которые называются «общими» и бывают у школьников, и профессор вписывал в нее математические формулы, за которыми скрывались мысли о зное песков.

 

…Древнейшие русские земли, Поочье, Ока, Москва, – рязанский край, старая татарская, старая московская и разбойничья дороги, – история России от муромы, мери, рязани, мещеры, от удельных времен до железных дорог – памятник защиты от крымских набегов и смутных лет казака Ивана Заруцкого, последнего мужа Марины Мнишек, женщины, потерявшей смерть, – экспедиции полковника Римана, – а до этого, до России, – сарматы, аланы, финны, скифы, каменный и бронзовый века. Пейзаж искони русский: река Москва полями вливается в Оку, над Окою холмистые берега, заросшие соснами, щуровскими и чернореченскими лесами, – пейзаж понур – поля, холмы, дерево, трава, камень, пески, валуны, былинные окские воды, юрские эпохи. В чернореченских лесах – пожары, болота, волки. – Летом, в белые по июню безнебные ночи было три года тому назад, здесь: сливались две реки, безмолвствовал превращенный в артсклад Голутвин монастырь, дымил Коломенский завод, умирала Коломна, русский Брюгге, начавшая умирать с дней, когда пролегла Казанка, – были шпалы Казанки, мосты через Оку и Москву, сосны, песок, небо, песни крестьян из Выселок и Бобренева, где женщины сажали картошку, косили луга и пасли скотину, а мужчины ходили обивать железо на Коломенском машиностроительном заводе.

В этом месте страна давала бой старой России, Расее, Руси – за социализм.

Три года тому назад, в июне, пришли на луга сюда люди, мерили и бурили землю, всматривались в пространство и в будущее, вкапывались в юрские и пермские эпохи, ходили около рек и по лугам, жгли костры, так же, поди, как некогда кочевники, – и стало известным, что даден здесь будет бой за социализм, перестраивающий историю и геологию, – что ни Бобренева, ни Парфентьева, ни Амерева, ни Сергиевской и многих других деревень больше не будет, ибо земли их уйдут под воду. Бобреневцам надо было уходить на новые места. Мужики не соглашались до боя, – но за людьми с теодолитами пришли тысячи людей, люди свозили материалы к бою, строили дороги, форпосты, редуты, бастионы, с людьми пришли богатство, бодрость и дела, – и через год бобреневцы решали, что они, конечно, надули пришедших: пришедшие предлагали перенести и построить Бобренево заново, по европейски, образцовым поселком, – бабы требовали, чтобы Бобренево было перенесено и поставлено – точь в точь, как было, и бабы отмеривали веревочками, примечая узелком широту и высоту потолков, дверей, окон, пазух, чтобы требовать точности точь в точь по узелкам, – мужики ж, хитруя, пошли работать на строительство. На строительстве Бобренево прозвали – Дуракином, – Дуракино волком на четвереньках уползало в Хорошевские леса от строительства, но и село Хорошево поползло за Дуракином, – а дуракинцы ж со строительства потащили домой рубли, новые аршины соображений, книги, сытость, новые разговоры о небывалых делах. – Здесь строилась молодая река, созданная не геологией, но сделанная человеком.

Москва, Ока, Поочье. Река перестраивала геологию. Река уничтожала не только деревни и историю, но и археологию. Деревни уходили на новые места. Инженеры бурили и перекапывали подпочвы. Археологи прощались с тысячелетиями. Археологи рыскали своими партиями и раскопками по десяткам квадратных километров, которые навсегда будут залиты водою, искали становища первобытного человека, городища древней мещеры, курганы, могильники, – собирали доисторию. Когда перемычки освободили окское дно, археологи искали затонувшие в водах века.

Инженеры знали, очень знали ту бодрость рождения нового, что бывает на всяком строительстве, – археологи знали бодрость прощания. В мистику рождения на крови веровать не следовало. В весях и в коломенской старине азиатская баба Россия нищенствовала очередями недостатков и умираний, – здесь на строительстве, где три года назад, как сотни лет назад, была тишина лугов, – сейчас здесь за скрежетом и шумом побед боролась за будущее новая жизнь, бодрость дела, упорный и веселый труд, разумность и богатство. Старорусские отступали к дуракинцам. Были рассчитаны профили рек Оки, Москвы, Клязьмы, их тальвеги, ложа, их геологические основания, их живые сечения, расходы, режимы, их силы, – все то, что дает знание реки. Профили Москвы реки, ее рельефы около городов Москвы и Коломны разнятся всего на семь метров, – то есть Москва река под городом Москвою выше Москвы реки под Коломной – по отношению к уровню океана – на семь метров, – а, стало быть, если подпереть Москву реку под Коломной хотя б на восемь метров, воды Москвы реки потекут вспять. Плотина под Коломною – монолит – строилась в двадцать пять метров, с таким расчетом, чтобы окская вода, погнав вспять москворецкую, потекла б на Москву. Под древним городом Росчиславлем, под Коломною, под Бронницами возникали громадные озера, водохранилища новой реки, перестраивающие географию. Котлованы под монолитом обнажали речное дно, как века археологов. Археологи провожали века.

 

Июльский день наступил золотом дня, росою и легкими в небе облачками. Пимен Сергеевич почти не спал ночи. Аукционы Пименов остались на вчера, чтобы почерстветь. До того как войти в столовую, один, стороною и потихоньку, Пимен Сергеевич ходил к постоянному реперу осмотреть его и проверить, – у Полетики была примета, он считал первым признаком порядка работ порядок у реперов. Бетонный сторож строительства хранил луга в полнейшем порядке. Строительство будничало работами. В рабочем поселке гремели громкоговорители, оставленные с ночи.

К семи часам в столовую дома приезжающих вышел бодрый старик, строитель, делатель. Прорабы и техники в столовой, сосредоточенные люди в брезентовых сапогах до паха, молча съедали яичницу, пили кофе и уходили в бой. За домом зноем работ шипели экскаваторы. Расторопные горничные в белых халатах звенели посудой.

На стене в столовой, на доске объявлений, висели будни приказов. Профессор всегда внимательно читал эти будни, примечая, что порядок их так же существенен, как реперы. Десятитысячная армия строителей имела в себе все, что имеет в себе десятитысячное человеческое общество, от милиционера до радиовышки. Стенгазета была печатной. Пимен Сергеевич стал читать, ожидая Садыкова.

Фельетон посвящался дуракинцам. В фельетоне сообщалось, что на строительство приехал кинооператор, – фотографирует показательного прогульщика, один из показательных прогульщиков тут же был приклеен, парень лежал головою в яму, ногами и спиною вверх, спал с тросточкой в руке. Объявлялся конкурс на прогульщика. Женотдел высмеивал нарядниц. Карикатура изображала сводную физиономию инженера или техника, в фуражке с кокардой, с десятком рук, обнимающих сразу бутылку портвейна, работницу в платочке, барышню в шляпке и ватерпас. Передовая писала о том, что строительство есть освобождение труда и освобождение человеческого времени, которые созидает Союз республик. На строительстве было два кино, синяя блуза, живая газета и семнадцать библиотек передвижек, – они объявляли о себе в стенгазете. Во второй передовой разбиралось и клеймилось изнасилование работницы тремя грабарями и субботние балы техников на голутвинском вокзале. – На доске инженерских объявлений извещалось о десятке собраний десятка общественных организаций, расписание лекций, читаемых рабочим, сообщения главинжа, наряды технического бюро, извещения о новых экземплярах заграничных строительных журналов.

Пимен Сергеевич любил вдыхать этот бодрый воздух приказов напряженного труда, размеренной поспешности, указывающий, что все пахнет новым, как в этой сосновой столовой дома приезжающих, – новые стены, новые столы, новые скатерти, новая витрина с выступившей на раме золотой и клейкой смолой. Насилие работницы, чубаровщина, – было мерзостью, – глупые балы с подкрашенными машинистками на железнодорожной станции – были обывательщиной, – все это тонуло в главном, в решающем, в разумном – в строительстве.

Пимен Сергеевич ждал инженера Садыкова. Инженеры и техники разошлись, профессор остался в одиночестве. Профессор спросил у белой горничной:

– Что же это я в газете прочел, девушку негодяи… опакостили? Как же это?

– Это еще что! – строго ответила горничная и сердито звякнула тарелкой. – У нас у одного инженера жена повесилась. Мы ему покажем, что такое есть мы, женщины, раз революция нас всех уравняла!

И замолчала, не пожелав говорить, ушла за перегородку к кубу. Пимен Сергеевич плохо расслышал ее фразу, сказанную соработнице:

– Обязательно пойдем, мы ему покажем, как… Мы организованно протестовать будем!..

Федор Иванович Садыков пришел с опозданием. Горничные убирались, не обращая на Пимена Сергеевича никакого внимания, шепчась у себя за перегородкой. Садыков пришел пасмурным, деловым, усталым и действенным, сапоги его облипло по щиколотку свежей грязью, лоб мокнул от солнца, и от козырька фуражки лоб раздвоился загаром. Этот инженер был главным инженером строительства, – и Садыков не походил на главинжа, на маршала, этот инженер от станка: главинжи, потому что им приходится командовать десятками тысяч людей, миллионами тонн гранита, десятками миллионов денег и мозгами, – люди кабинетные, огороженные секретарями и докладами, – кабинеты создают пухловатую белизну и одевают в мягкие пиджаки, – от Садыкова несло землей, расстегнутый ворот его рубахи обнажал ключицы, походил он на мастерового, и секретари за ним не ходили. Профессор Полетика любил этого человека прямых идей и прямых действий.

Вслед инженеру Садыкову в столовую пришел инженер Полторак, приехавший из Коломны.

– Простите, я запоздал, – громко и трудно сказал Садыков. – Вчера умерла моя бывшая жена, ставшая после меня женою инженера Ласло. Она повесилась. Сегодня ее похороны. Сейчас мы перейдем в контору, вам сделают доклады, я уже всех оповестил.

Садыков сел на скамейку у стола, положил руки на стол. Солнце аккуратно обрезало фуражку на бритой его голове. Горничные перестали шуметь посудой. Солнце светило по прежнему.

Повторности явлений! Ольга не была уже женою Ласло, – жена, Старый Пимен, ломбард у Старого Пимена, печерские пещеры, Четьи Минеи. Все это ушло во вчера, в десятилетия, в никуда. Беспомощность антониевых пещер есть болезнь, но собранные в напряжении мышцы на лбу есть гордость?!

Пимен Сергеевич спрятал свои глаза под брови, крепче уселся на скамье. Стечение случайностей, повторности систематизировались.

Просвистал мимо состав думпкаров. Пропела сирена.

– Каким образом она повесилась? – спросил профессор.

– Это сложная история, – ответил Садыков, – я должен был повидать Ласло, чтобы спросить его, будет ли он на похоронах, ибо иначе на похороны пошел бы я. Мне трудно говорить об этом, Пимен Сергеевич.

Садыков помолчал.

– Я не ошибаюсь, что первая жена Ласло, Ольга Александровна, была вашей женой?

– Да, – ответил Пимен Сергеевич.

– Она живет в Коломне вместе с дочерью Любовью Пименовной Полетикой и Алисой Ласло.

Инженер Полторак спросил удивленно и поспешно:

– Любовь Пименовна, девушка лет двадцати трех?

– Да, они – моя жена и дочь, – сказал Полетика.

– Любовь Пименовна работает на археологических раскопках, она коммунистка, – сказал Садыков.

Разговор в этом месте прервался, ибо вошел в столовую охломон Иван Ожогов, сторож на строительстве, человек с сумасшедшими глазами. Он торопливо здоровался за руку с горничными, с Садыковым и Полетикой, рекомендуясь каждому в отдельности: – «истинный коммунист Иван Ожогов до 1921 года!» – Он остановился перед Полтораком, скорчил страшную рожу, выражавшую презрение, вильнул задом, спрятал за спину руки, сказал: «С вами здороваться не желаю, с братцем моим целуйтесь, вредитель!» – еще раз скосил глаза и растянул в бессмысленность губы, повернулся к Полетике, прижал руки к груди, умилился, крикнул:

– Это вы и есть старый большевик профессор Пимен Сергеевич Полетика?! Нам надобно поговорить!

Около половины одиннадцатого профессор Полетика и инженер Садыков вышли из конторы на осмотр строительства.

Работы раскинулись на десятки квадратных километров. На лугах, где испокон веков текли Москва и Ока, работало десять тысяч рабочих, – день и ночь в работах. Семь тысяч землекопов, тачечников и тачечниц, каменотесов, плотников, маляров, столяров, штейгеров и прочих рабочих в ряду с машинами перекапывали, перестраивали природу. Русский «Нами» отвез Садыкова и Полетику к монолиту, Полетика хотел посмотреть, как достраивались плечи и замок, – то место, где монолит впаивался в геологию. Краны складывали ряды гранитов, названных сгущенным воздухом. Сотни тачечниц свозили землю, заменяя экскаваторные рефулеры. Прораб в соломенной шляпе, в белой рубашке и в сапогах до паха убеждал инженера Садыкова дать еще одну «руку» рабочих, и зубы техника блестели под солнцем, готовые грызть тот самый гранит, которым и в который вкапывались замки монолита. Ока сломала свое русло, протекая в двух километрах отсюда по отводному каналу. У перемычек сипели, захлебываясь водою, насосы. Котлован обнажал окское дно, пески, гранит, ракушек. Майоны экскаваторов скрипели тяжестями, вычерпывая землю и въедаясь в нее. Профессор Полетика залез на граниты - присматривался, смотрел кругом, пряча глаза под брови. Над ним горбились краны, под ним к подножию плотины в котлован сползали рельсы вагонеток. Майоны грызли известняки. У рельс работали тачечницы. Под солнцем пахло развороченной землей и бетоном. Тачечницы под Полетикой, сотни здоровенных девкищ и бабищ в пестрых паневах, в красных платочках, босоногие и с засученными рукавами, одна за другой катили тачки по доскам, валили землю в вагонетки, по другим доскам шли с пустыми тачками за новой землей.

Этот пейзаж, где маршалами в бою со старой Россией за Россию новую стояли Полетика и Садыков, совершенно не походил на картину Серова, где шагает Петр в Петербурге.

И тогда в неурочный час загудел гудок.

И тачечницы бросили тачки по команде гудка. Женщины стали строиться в ряды. Женщины пошли с работ, молча, суровыми рядами. В километре отсюда, у Константиновской, также возникла пестрая колонна женщин. Толпа женщин пошла от перемычки. Женщины уходили к городу.

– Что это такое? – спросил Полетика.

– Не знаю, – ответил недоуменно Садыков. Женщины уходили молча и деловито, по солдатски.

Прораб на велосипеде поехал догонять женщин, обогнал их, слез с велосипеда. Женщины прошли мимо него молча, не останавливаясь. Прораб вернулся, сдвинув соломенную шляпу на затылок. Женщины уходили. В полях шло несколько таких колонн. Прораб бежал к полевому телефону.

– Забастовка, что ли?! – крикнул на бегу прораб и махнул шляпой.

Садыков пошел к «Нами», Полетика побежал за ним. Техник, бросив телефонную трубку, помчал за «Нами». Брошенная не на место телефонная трубка вдруг запищала и сразу надорвалась. По лугу, рысью навстречу «Нами» бежал председатель рабочего комитета. По команде неурочного гудка на всем строительстве женщины бросили работу и пошли в Коломну. Председатель рабочего комитета, мчавшийся рысью, взмокший и задыхающийся, повалился на землю и, лежа, с сердцем, готовым разорваться, докладывал Садыкову, чего не понимал. В конторе все были на ногах, телефонные трубки соскакивали с крюков. В коломенский исполком уезжал автобус, и из исполкома по лугам мчал мотоциклет. Экскаваторы перестали сипеть. Солнце светило полднями.

 

Расея, Русь, Коломна: провинция. – Кирпичный красный развалившийся забор на той стороне улицы упирается в охренный с бельведером дом на одном углу, а на другом – в церковь, дальше площадь, опять церковь, ветлы, летнее небо, мостовые. Свинья лежит в пыли посреди дороги, из за угла выехал водовоз, свинья не посторонилась, водовоз ловко нацелился и проехал свинье по хвосту, свинья взвыла, став на дыбы. – А за калиткой – зеленый двор, заборчик в сад, терраса в диком винограде, позеленевший домик под липами, полуразваленная баня, тишина, солнце, пес на солнышке, подсолнечные солнца. За окнами к улице живут хозяйки дома, сестры старухи Капитолина и Римма Скудрины. За окнами в сад, за террасой живет прежняя жена Полетики и Ласло с двумя дочерьми, с Любой Полетикой и Алей Ласло. В бане живет, одиночествуя с собакой, охломон Иван Ожогов, родной и младший брат Капитолины и Риммы, переименовавший себя из Скудрина в Ожогова.

Речь идет о сестрах. В комнате Капитолины Карповны очень бедно и очень чисто прибрано, устоялось десятилетиями, как должно быть у старой девы, у девы старухи, кровать под белым покрывалом, рабочий стол, ножная машинка, манекен, кисейные занавески.

Эти две старухи, Капитолина и Римма Карповны, пребывали потомственными почетными столбовыми мещанками города Коломны и всея мещанской Руси, белошвейками, портнихами, – и никому, кроме себя, по существу они не надобились. Сестры уродились погодками. Капитолина – старшая. Жизнь Капитолины прошла полна достоинства мещанской морали, вся жизнь ее прошла на ладони всегородских глаз и всегородских моралей, – благословлена всегородской сволочью, – Капитолина Карповна была почетной мещанкой. И не только весь город, но и она знала, что все ее субботы прошли за всенощными, все ее дни склонились над мережками и прошивками блузок и сорочек, тысяч аршинов полотна и миткаля, – что ни разу никто чужой не поцеловал ее, – и только она знала те мысли, ту боль проквашенного вина жизни, которые делают жизнь ненужной, – а в жизни были и юность, и молодость, и бабье лето, – и ни разу в жизни она не знала любви. Она осталась примером всегородской чести, проквасившая свою жизнь целомудрием пола, Бога, коломенской морали.

И по другому сложилась жизнь Риммы Карповны, тоже белошвейки.

Это сталось двадцать восемь лет тому назад, это длилось тогда три года – тремя годинами всеколоменского позора, чтобы позор остался на всю жизнь. Это сталось в дни, когда годы Риммы закатывались за тридцать, потеряв молодость и посеяв безнадежность. В Коломне жил казначейский чиновник, актер любитель, красавец и дрянь, он был женат, у него были дети, он был пьяницей. Римма полюбила его, и Римма бросила к чертовой матери всеколоменскую мораль, подчинившись своей любви. Все случилось всеколоменски позорно и неудачно. За Коломной рос семибратский лес, за Москвою рекою легла пьяная лука, где можно было бы сохранить тайны. – Римма отдалась этому человеку ночью на бульварчике, называемом Блюдечком, – и мальчишки подкарауливали их из за кустов, чтобы улюлюкать и предать наутро позору. И ни разу за все годы позора Римма не встретилась со своим любителем под крышею дома, встречаясь в полях и на улицах, в развалинах кремлевской Маринкиной башни, на пустующих барках, даже осенью и зимой. Маринкина башня хранила в себе не только смерть Марины Мнишек, но и смерть любви Риммы Скурдиной. На улицах в Римму чужие тыкали пальцами и не узнавали свои. Даже сестра Капитолина сторонилась тогда сестры Риммы. Законная жена казначейского актера ходила бить Римму и наущала – тоже бить – запрудских парней, – и Коломна своими законами стояла на стороне законной жены. Римме не давали прошивок и мережек, чтобы шить сорочки, и она голодала. У Риммы родилась дочь, окрещенная Варварой, ставшая наглядным пособием позорных свидетельств и позором. У Риммы родилась вторая дочь – Клавдия, и Клавдия стала вторым свидетельством позора. У Риммы в паспорте значилось: «имеет двоих детей», «девица», – как было бы записано в России до революции и у Марии, матери Христа. Казначейский любитель бил Римму и любил ее через водку, и он уехал из Коломны с законной женой. Римма осталась одна с двумя девочками, в жестоком нищенстве и позоре, женщина, которой тогда исполнилось много уже за тридцать лет.

И с тех пор прошло еще почти тридцать лет, время зазастило, время просеяло, – и Римма знает, что в ее жизни было счастье – ее жизнь заполнена. Старшая Варвара замужем, в счастливом замужестве, и у нее уже двое детей. Муж Варвары служит чертежником. Варвара служит учительницей. Младшая Клавдия служит дошкольницей. Римма Карповна ведет хозяйство, домоначальница, родоначальница. Римма Карповна счастлива своей жизнью. Старость сделала ее низкой, счастье сделало ее полной.

И у Капитолины Карповны теперь – только одна жизнь: жизнь Риммы, Варвары, Клавдии, внучат. Бе целомудрие библейской смоковницы и всеколоменские честь и честность оказались ни к чему. У Капитолины Карповны нет своей жизни. Время просеяло. Биологическая честь Риммы оказалась сильнее всеколоменской чести Капитолины, позор превратился в счастье, ибо ничто – только ничем и может быть, – честь же Риммы создавалась подобно речным перекатам и плесам, подпертым монолитом любви!.. В комнате Капитолины Карповны – манекен, швейная машинка, остановившееся время.

 

Над Коломной умирали колокола.

Российские древности, российская провинция, поочье, леса, болота, деревни, монастыри, усадьбы. В обывательской Коломне – двадцать семь церквей, четыре монастыря. Цепь городов – Таруса, Кашира, Росчиславль, Коломна, Рязань, Касимов, Муром, память российских уделов и переулков в целебной ромашке истории, каменные памятники убийств и столетий, седые камни Кремлей: в Маринкиной башне в Коломне умерла Марина Мнишек. – Если Москва походила в тот год на воинствующую крепость, Коломна обывателей пребывала городом глубокого тыла, податей, наборов и разверсток, принявшая войну, потому что войну приняла страна. Город обывателей жил в профессиональных книжках и в очередях, и в лавках не было товаров, отданных фронтам, – и в лавках было две очереди – профкнижников и не имеющих их, как билеты в кино были для иных – двадцать пять, сорок и шестьдесят копеек, профкнижникам же – пять, десять и пятнадцать. Профкнижки в Коломне, в домах, где они имелись, лежали на первом месте, рядом с хлебной карточкой, причем хлебные карточки, а стало быть и хлеб, выдавались только имеющим гражданские права, – лишенцам же хлеб не давался.

Тылы обывателей в войнах нищают без крови, желтеют, немотствуют без громов и пушек. Люди в тылах притихают и понимают немногое. Дома в тылах глохнут, зарастают бузиной, разваливаются. Очереди в тылах пасмурны и медленны, как уездные сумерки. В тылах усиленно тогда пасут скотину и мародерствуют мародеры. Алкоголь в городе продавался, по существу говоря, только двух видов – водка и церковное вино. Водки потреблялось много и церковного вина, хотя и меньше, но тоже много – как на Христову кровь и теплоту, так и для женского пола. Папиросы в городе курили – «Пушку», одиннадцать копеек пачка, и «Бокс», четырнадцать копеек, – иных не курили. Как за водкой, так и за папиросами – очереди становились профессиональными и не профессиональными, уже не по профсоюзному принципу, а по табачно алкогольному. Глубокий тыл командовал Коломной, – Коломна жила солдатским тылом. Заведующий музеями старины ходил по Коломне в цилиндре, в размахайке, в клетчатых брюках, и отпускал себе бакенбарды, как Грибоедов. Грибоедовым его и прозывали. В карманах его размахайки хранились пудовые ключи от музея и монастырей. Пахло от Грибоедова луком, водкой и потом. В доме его, похожем на чулан, валялись музейные библии, стихари, орари, поручи, рясы, ризы, воздухи, покровы, престольные одеяния – тринадцатого, пятнадцатого, семнадцатого веков – и валялся в пыли у него деревянный голый, в терновом венце Христос, взятый из бобреневского монастыря работы семнадцатого века. В кабинете у Грибоедова стояло красное дерево помещика Каразина, на письменном столе дворянская фарфоровая фуражка с красным околышем и белой тульей – служила пепельницей. – Помещик Каразин, Вячеслав Иванович, служил некогда в кавалергардском полку и ушел в отставку лет за двадцать пять до революции, ибо, будучи послан на расследование воровских и дебоширских действий своего коллеги, рапортовал командиру полка истину, ненужную шефу кавалергардов, – шеф, сиречь императрица Мария Федоровна, покрывала вора. Каразин подал в отставку и поселился в усадьбе, приезжая оттуда раз в неделю в Коломну за покупками, ездил в колымажной карете с двумя лакеями, указывал белой перчаткой в лавке Костакова, чтобы завернули ему полфунта зернистой, три четверти балыка, штуку севрюжки. Один лакей расплачивался, другой принимал вещи. Однажды купец Костаков потянулся было к барину с рукою, Каразин руки не подал, молвил кратко: – «обойдется!». – Ходил Каразин в дворянской фуражке, в николаевской шинели. Революция выселила Каразина из усадьбы в город, но оставила ему шинель и фуражку. В очередях помещик стоял в фуражке, имея вместо лакеев перед собою жену. Существовал Каразин распродажей старинных вещей. По этим делам заходил он к музееведу. У музееведа видел он мебель, отобранную у него из усадьбы волею революции, смотрел на нее пренебрежительно. Но увидел однажды Каразин на столе музееведа пепельницу фасона дворянской фуражки и покраснел, как околыш.

– Уберите, – сказал он строго.

– Почему? – спросил музеевед.

– Фуражка русского дворянина не может быть плевательницей, – ответил Каразин.

Знатоки старины поспорили. Больше Каразин не переступал порога к музееведу.

В Коломне проживал шорник, который благодарно помнил, как Каразин, когда шорник в малолетстве существовал у Каразина в услужении казачком, – как выбил ему Каразин одним ударом левой руки за нерасторопность семь зубов.

Над Коломной умирали колокола, их снимали со звонниц для треста Рудметаллторг. Блоками, бревнами и пеньковыми канатами в вышине на колокольнях колокола вытаскивались со звонниц, вешались в высоте над землею и бросались вниз. И пока ползли колокола по канатам, они выли дремучим плачем. Этот плач умирал в дремучестях города. Падали колокола с ревом и ухом, и взвывали пушками, врезываясь в землю аршина на два. Колокола, столбовые российские, начинали выть с рассветов.

 

Краснодеревщики реставраторы Павел и Степан Федоровичи Бездетовы всегда жили в Москве на Владимире Долгоруковской улице, называвшейся в старину Живодеркою. На Живодерке ж, к слову, жил и Евгений Евгеньевич Полторак. Живодерка – улица кривая, узкая, темная, в тупичках и подворотнях, всегда забитая громовыми ломовыми извозчиками и пылью, примерная московско азиатская улица.

Братья Бездетовы были преданы искусству старины и безыменности.

Искусство русской красной мебели, начатое в России Петром, имело свои памяти. У этого крепостного искусства нет писаной истории и имена мастеров время не находило нужным сохранять. Это искусство пребывало делом безымянных одиночек, подвалов в городах, задних каморок людской избы в усадьбах, горькой водки и жестокости одиночества. Жакоб и Буль оказались учителями. Крепостные подростки посылались в Москву и в Санкт Петербург, в Париж, в Вену, – там они обучались мастерству. Затем они возвращались – из Парижа в санкт петербургские и московские подвалы, из Санкт Петербурга – в залюдские каморки – и: творили. Десятками лет иной мастер делал какой нибудь самосон или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф, – работал, пил и умирал, оставив свое искусство племянникам, ибо детей мастеру не полагалось, – и племянник – иль продолжал искусство дяди, иль копировал его. Мастер умирал, а вещи жили в помещичьих усадьбах и особняках, около них любили и на самосонах умирали, в потайных ящиках секретеров хранили тайные переписки, невесты рассматривали в туалетных зеркальцах свою молодость, старухи – старость. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко, бронза, завитушки, цветочки, палисандровое, розовое, черное, карельское дерево, персидский орех. Павел – строг, Павел – мальтиец: у Павла солдатские линии солдатского масонства, строгий покой, – красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы и грифы. Александр – ампир, классика, эллада. Николай – вновь Павел, задавленный величием брата Александра. Так эпохи легли на красное дерево. Когда пало крепостное право, питавшее это искусство, крепостных мастеров заменили мебельные фабрики. Но племянники мастеров – через водку – остались жить. Эти мастера теперь ничего не строят, они реставрируют старину – но они сохранили навыки и традиции своих дядей.

Павел и Степан Бездетовы проживали племянниками великих мастеров, они одиночки, и они молчаливы, – но они обучались, кроме дядей, еще в торговой школе и в Строгановском училище. В память дядей они жили в подвале.

Такого мастера не пошлешь на мебельную фабрику, не заставишь отремонтировать вещь, сделанную после Николая Первого. Он – антиквар, – он реставратор старины. Он найдет на чердаке московского дома, в ломбарде, в уездном городишке, в сарае несожженной усадьбы – стол, трельяж, диван – екатерининские, павловские, александровские – и он будет месяцами копаться над ними у себя в подвале, курить, думать, примеривать глазом, чтобы восстановить живую жизнь мертвых вещей. Он – реставратор, он глядит назад, во время вещей, – чего доброго, он найдет в секретном ящике бюрца пожелтевшую связку писем. Евгений Евгеньевич Полторак будет утверждать, что они, эти реставраторы, горды своим делом, как философы, и любят его, как поэты, – они обязательно чудаки, и по чудачески они продадут реставрированную вещь такому же чудаку собирателю, с которым – при сделке – выпьют коньяка, перелитого из бутылки в екатерининский с орлами штоф, и из рюмок – бывшего императорского – алмазного сервиза.

Коломна пребывала в дремучей тишине и в первобытном, предрассветном мраке, пропахшем конским потом, когда братья Бездетовы вышли со станции. Евгений Евгеньевич Полторак обогнал их на извозчике.

Он остановил извозчика, спрыгнул с пролетки, сказал Павлу Федоровичу:

– Завтра вечером у Скудрина!

Июльские ночи в Подмосковье – уже осенни, темны, медленны. В ночных мраках всегда есть путаница пространств и запахов, когда пахнут уездные нехитрые цветы и ничего не видно за мраком. Рассветы ж уничтожают таинственность, принося свет. Город холодал зеленым светом востока. Восток полиловел затем, стали мутнеть пространства. Улицы пребывали в предрассветном лае собак, в булыжных мостовых улиц, в гробах каменных домов, умиравших последним полустолетием. Пятницкие ворота вели в Кремль, – те самые ворота, из которых Дмитрий Донской пошел на Куликово поле. Крепостные стены лишаились в пыльном сумраке, заросшие бузиной и веками. Башня Марины Мнишек подпирала небо, зацепилась за побледневшее облако, спрятала свое подножие в туман. Земля вылезала из ночи, ночь слабела пыльным востоком. С лугов на город и на рассвет ползли туманы.

В одном из домов в Кремле в одиноком окошке горел свет. Этот дом принадлежал музееведу. Братья подошли к окну, заглянули в комнату. Чуланоподобная комната развалилась стихарями, орарями, ризами, рясами. Посреди комнаты двое: музеевед сидел против голого человека. Голый человек скрестил руки и пребывал в неподвижности. Музеевед налил из четверти чарку водки и поднес ее к губам голого человека, тот не двинул ни одним мускулом. Музеевед выпил водку. Голову голого человека оплетал терновый венец.

И братья разглядели: музеевед пил водку в одиночестве с деревянной статуей сидящего Христа, вырубленной из дерева в рост человека. Музеевед пил водку, поднося чарку к деревянным Христовым губам. Музеевед расстегнул свой грибоедовский сюртук, обнажив волосатую грудь, баки его клокочились. Музеевед был безмерно пьян. Христос был безразличен. Деревянный Христос в терновом венце, с каплями крови на груди, со скрещенными руками, казался живым человеком.

– Вот сукины дети! – сказал удивленно младший Бездетов, – нельзя было понять, кого считал он сукиными детьми.

Башня Марины Мнишек упиралась в небо, ее подножие обнимали туманы. За лугами, за Москвою рекою солнце собиралось вылезть из земли, оно родило новый день. Ночь деловито бледнела, и свет вытаскивал из мрака колокольни церквей, мельницу под домом музееведа, плотину и ветлы, смывал с них неясности и ставил их на дневные места. Свет в окне музееведа побледнел. Ночь пряталась в овраг под кремлевский вал.

Мимо мельницы и водокачки через плотину братья прошли в Запрудье. У мельницы сыро пахло медуницей, хоть и был рассвет пыльным. Перед рассветом стыла дремучая тишина и зазвенела заутренями уцелевших церковных звонниц.

От ночи ничего не оставалось. Свет вынул из мрака и поставил на свои места пространства. Туманы спешили исчезнуть. Лица братьев были бледны, обманутые ночью, которая ничего не оставляла.

Яков Карпович Скудрин жил в собственном колонном доме в Запрудье, у Скудрина моста. Братья остановились около омута, и братья встретили старика в рассвете, в тумане, у плотины. Старик пас коров в ночном белье, босой, с правой рукою в прорехе, с хворостиною в левой руке. Солнце выкинуло свои лучи из за лугов, уперлось в церковные кресты и в Маринкину башню. Сразу захолодала роса. Пролетели над головами обалделые стаи галок. Город заныл колоколами, стаскиваемыми с колоколен. Вдалеке на строительстве, на подрывных работах, бабахнул кислород. Яков Карпович не примечал Бездетовых, пребывая в раздумье, – узнав, обрадовался, – закряхтел, засопел, заулыбался, пошел навстречу, – произнес:

– А а а, покупатели… А я для вас теорию пролетариата придумал!.. Приехали!..

– Пасешь? – спросил Павел Бездетов и хихикнул.

– Пасу, – ответил старик и захихикал за Павлом Федоровичем.

– То то!

– То то и есть!

– Смотришь? караулишь? – ты, вояка!..

– Караулю. А что?., и воюю, да!.. Я вам идею придумал, для Евгенья Евгеньича.

– Евгений Евгеньевич наказали сказать, что придут к тебе вечером. Он с нами приехал… А Грибоедов водку пьет с Христом.

– Пьет!

Трое пошли в целебную ромашку улицы, гоня перед собою скотину. Летали над ними обалделые стаи галок, высоко в небе, уже в солнце, и летали низко над землею ласточки, провожая ночь в беззвучной тишине. Улица пребывала в безмолвии ласточек, заросшая целебной ромашкой, пустая и дряхлая, времен императорских уделов. Пролетела последняя летучая мышь. Сивые коровы медленно срывали головки ромашкам и барвинкам. Тишина рассвета заканчивалась. Наступал день.

– Слышите, ноет, – сказал Скудрин. – Все равно, как при императоре Петре Алексеевиче, колокола воруют. У многих в городе нервное расстройство произошло из за ожидания падения колоколов. Знаете, стрелки неопытные на полигоне, у них глаза жмурятся, когда сосед по роте стрелять собрался. Колокол упадет, точно из пушки бабахнет. Ну, многие в городе так и ходят, зажмуривши глаза, ждут падения и ничего не видят в нервном расстройстве. И – заметьте – что что, а колокола тащут с самого рассвета, без всякого наркомтруда.

Дом Скудрина упирался во время старым хрычом, подставив солнцу обитые клыки своих колонн, смотрел помутневшими радугами стекол, оброс сиренью, как бакенбардами. Калитка повисла набок, уставшая история лишаев и мха. Вошли в калитку, пошли через террасу под колоннами, в осьмнадцатый век иссохших, как сушеные грибы, потемневших комнат, ко красному дереву пыльной гостиной, в запахи сельдерея и лука. В гостиной застряла еще ночь. Глазами знатока и руками мастера погладил Павел Бездетов ручку дивана, молвил:

– Так и будешь крепиться? – не продашь? Старик заерзал и захихикал, ответил плаксиво:

– Да, да, мол. Не могу нет, не могу. Мое при мне, – и добавил злобно: я вас еще переживу!.. А где покупать, я вам список составил.

Вышла из спальни жена, Мария Климовна, поклонилась гостям в пояс, руки убрав под передник, пропела:

– Гости дорогие, добро пожаловать, гости многожданные…

Высунулась из за двери дочь Катерина в ночной рубашке, с голыми икрами, грудь заслонив рукой, – сделала гостям из за двери книксен, и лицо ее, деревянный обрубок, исказилось болью. Старик надел валенки. Глаза гостей пустели, как у мертвецов. Старушка засправлялась о здоровье, угощала молоком. Наступал день. Гости запросили сна и улеглись на полу в гостиной, на перине, вместе, сняв сюртуки, но оставшись в брюках. Над домом, над улицей проревел падающий колокол, зазвенели стекла, и дрогнул дом.

1

 

На Посадской улице в Гончарах стоял дом, покосившийся набок. В этом доме жила вдова Мышкина, 70-летняя старуха. Дом стоял углом к улице, потому что строился до возникновения улицы, – и дом этот строился не из пиленого леса, а из тесаного, то есть строился во времена, когда плотниками еще не употреблялись пилы, когда плотники работали одними топорами, – стало быть, до времен и во времена Петра. По тогдашним временам дом был боярским. В доме от тех дней хранились – кафельная печь и кафельная лежанка с изразцами, разрисованными семнадцатым веком барашков и бояр, залитыми охрою и глазурью.

Бездетовы вошли в калитку.

Древняя старушка сидела на завалинке перед свиным корытом. Свинья ела из корыта ошпаренную кипятком крапиву. Бездетовы поклонились и молча сели около старушки. Старушка ответила на поклон и растерянно, и радостно, и испуганно. Была она в рваных валенках, в ситцевой юбке, в персидской пестрой шали.

– Ну, как, продаете? – спросил Павел Бездетов.

Старушка спрятала руки под шаль, опустила глаза в землю, к свинье. Степан и Павел Федоровичи глянули сумрачно друг на друга, и Степан мигнул глазом – продаст. Костяною рукою с лиловыми ногтями старушка утерла уголки пергаментных губ, и рука ее задрожала.

– Уж и не знаю, как быть, – сказала старушка и виновато глянула на братьев. – Ведь деды наши жили, и прадеды, и даже времена теряются… А как помер мой жилец, царствие небесное, так прямо невмоготу стало. Ведь он мне три рубли в месяц за комнату платил, керосин покупал, мне вполне хватало. А вот и батюшка мой и матушка на этой лежанке померли, и супруг, – как же быть?.. Царствие небесное, жилец был тихий, платил три рубли и помер на моих руках… Уж я думала, думала, сколько ночей не спала… Сказал Павел Федорович:

– Изразцов в печке и лежанке – сто двадцать. Как уговаривались, по двадцать пять копеек за штуку. Итого сразу вам тридцать рублей. Вам на всю жизнь хватит. Мы пришлем печника, он их снимет и поставит на их место кирпичи и даже побелит. И все за наш счет.

– О цене я не говорю, – сказала старушка, – цену вы богатую даете. Такой цены у нас никто не даст… Да и кому они, кроме меня, нужны?.. Вот, если бы не родители… Одинокая я…

Старушка задумалась. Думала она долго, или ничего не думала? Глаза ее стали невидящими, провалились в глазницы. Свинья съела крапиву и тыкала пятаком в валенок старухи. Братья Бездетовы смотрели деловито и строго. Вновь старуха утерла уголки губ трясущейся рукою. Тогда она улыбнулась виновато, виновато глянув по сторонам, по косым заборчикам двора и огорода, – виновато опустила глаза перед Бездетовыми.

– Ну, так и быть, дай вам Бог, – сказала старушка и протянула руку Павлу Федоровичу неумело и смущенно, но так, как требует того заправская торговая традиция, – отдала товар из полы в полу.

 

2

 

На соборной площади в полуподвале бывшего собственного дома жила семья помещиков Тучковых. Прежняя их усадьба превратилась в молочный завод. Здесь в подвале жили двое взрослых и шестеро детей, две женщины – старуха Тучкова и ее сноха, муж которой, бывший офицер, застрелился в двадцать пятом году накануне смерти от туберкулеза. Старик-полковник был убит в пятнадцатом в Карпатах. Четверо детей принадлежали Ольге Павловне, как звали сноху, двое остальных принадлежали расстрелянному за контрреволюцию младшему Тучкову. Ольга Павловна была кормилицей, играла по вечерам в кинематографе на рояле. Она, 3-летняя женщина, походила на старуху.

Подвал был отперт, как во всех нищих домах, когда туда пришли братья Бездетовы. Их встретила Ольга Павловна. Она закивала головой, приглашая войти, – побежала вперед, в так называемую столовую, прикрыть кровать, чтобы посторонние не видели, что под одеялом нет постельного белья. Ольга Павловна глянулась в триптих зеркала на туалете александровского ампирного – красного дерева.

Братья были деловиты и действенны.

Степан ставил стулья вверх ногами, отодвигал диван, поднимал матрац на кровати, выдвигал ящики в комоде – рассматривал красное дерево. Павел перебирал миниатюры, бисер и фарфор. У молодой старухи Ольги Павловны остались девичья легкость движений и умение стыдиться. Реставраторы чинили в комнатах молчаливый разгром, вытаскивая на свет божий грязь и нищету. Шестеро детей лезли к юбке матери в любопытстве к необыкновенному, двое старших готовы были помогать в погроме. Мать стыдилась за детей, младшие хныкали у юбки, мешая матери стыдиться.

Степан отставил в сторону три стула и кресло, и он сказал:

– Ассортимента нет, гарнитура.

– Что вы сказали? – переспросила Ольга Павловна! – и крикнула беспомощно на детей: Дети, пожалуйста, уйдите отсюда! Вам здесь не место, прошу вас…

– Ассортимента нет, гарнитура, – сказал Степан Федорович. – Стульев три, а кресло одно. Вещи хорошие, не спорю, но требуют большого ремонта. Сами видите, – в сырости живете. А гарнитур надо собрать.

Дети притихли, когда заговорил реставратор.

– Да, – сказала Ольга Павловна и покраснела, – все это было, но едва ли можно собрать. Часть осталась в имении, когда мы уехали, часть разошлась по крестьянам, часть поломали дети, и – вот – сырость, я снесла в сарай…

– Поди, велели в двадцать четыре часа уйти? – спросил Степан Федорович.

– Да, мы ушли ночью, не ожидая приказа. Мы предвидели…

В разговор вступил Павел Федорович, спросил Ольгу Павловну:

– Вы по французски и по английски понимаете?

– О, да! – ответила Ольга Павловна, – я говорю…

– Эти миниатюрки будут – Буше и Косвэй?

– О, да, – эти миниатюры…

Павел Федорович сказал, глянув на брата:

– По четвертному за каждую можно дать?

Степан Федорович брата перебил строго:

– Если гарнитур мебели, хотя бы поломанный, соберете, куплю у вас всю мебель. Если, говорите, имеется у мужиков, можно к ним съездить.

– О, да! – ответила Ольга Павловна. – Если половину гарнитура… До нашей деревни тринадцать верст, это почти прогулка. Половину гарнитура можно собрать. Я схожу сегодня в деревню и завтра дам ответ. Но – если некоторые вещи будут поломаны…

– Это не влияет, скинем цену. И не то, чтобы ответ, а прямо везите на станцию сегодня же ночью, там наш упаковщик примет на счет и запакует. Диваны пятнадцать рублей, кресло – семь с полтиной, стулья по пяти. Упаковка наша.

– О, да, – я пойду сейчас же, до нашей деревни только тринадцать верст, это почти прогулка, я привыкла ходить… Я сейчас же пойду.

Старший мальчик сказал:

– Maman, и тогда вы купите мне башмаки?

За окнами подвала проходил золотой июльский день.

 

3

 

Барин Вячеслав Иванович Каразин лежал в столовой на диване, прикрывшись беличьей курткой, вытертой до невозможности. Столовая, как и кабинет спальня его и его супруги, являли кунсткамеру, разместившуюся в квартире почтового извозчика.

Братья Бездетовы стали у порога и поклонились.

Помещик долго рассматривал их и гаркнул:

– Вон, ж жулики!.. Вон отсюда!

Братья не двинулись.

Барин Каразин налился кровью и вновь гаркнул:

– Вон от меня, негодяи!

На крик вышла жена. Братья Бездетовы поклонились Каразиной и вышли за дверь.

– Надин, я не могу видеть этих мерзавцев, которые надули нас прошлым месяцем, – сказал Каразин жене.

– Хорошо, Вячеслав, вы уйдите в кабинет, я переговорю с ними. Ах, вы же все знаете, Вячеслав! – ответила Каразина.

– Они перебили мой отдых. Хорошо, я уйду в кабинет. Только, пожалуйста, без фамильярностей с этими рабами.

Каразин ушел из комнаты, волоча за собой куртку. Вслед ему в комнату вошли братья Бездетовы, еще раз почтительно поклонились.

– Покажите нам ваши русские гобелены, а также скажите последнюю цену бюрца, – сказал Павел Федорович.

– Присядьте, господа, – сказала Каразина.

Распахнулась дверь кабинета, высунулась из двери голова Каразина. Каразин закричал, глядя в сторону к окнам, чтобы случайно не увидеть братьев Бездетовых:

– Надин, не разрешайте им садиться! Разве они могут понимать прелесть искусства? Не разрешайте им выбирать! – продайте им то, что находим нужным продать мы. Продайте им фарфор, часы и бронзу!

– Мы можем и уйти, – сказал Павел Федорович.

– Ах, подождите, господа, дайте успокоиться Вячеславу Ивановичу, он совсем болен, – сказала Каразина и села беспомощно к столу. – Нам же необходимо продать несколько вещей. Ах, господа… Вячеслав Иванович, прошу вас, прикройте дверь, не слушайте нас, пойдите в сад…

Яков Карпович Скудрин жил в Запрудах, у Скудрина моста, в собственном доме остановив время. Революция не тронула его восьмидесяти пяти лет. У него, должно быть, не было молодости. Он жил, чтобы старостью перехитрить себя. Он все помнил, – он не боялся жизни и сводил счеты с жизнью, как с сыном Александром. Старик прятался в очень паршивую улыбочку, раболепную и ехидную одновременно, – белесые глаза его слезились, когда он улыбался. Он создавал свою линию жизни, осклизлую и узловатую, как осиновая коряга, вымоченная в болоте. Старик прожил круто и был крут, как круты в него шли его сыновья. Старший сын Александр, задолго до двадцатого века, когда отец был уже стариком, будучи посланным со срочным письмом к пароходу, идущему на Рязань, опоздав к пароходу, получил от отца пощечину под слова: «спеши, негодяй!»

Эта пощечина была последней каплей семейного меда. Мальчику наступало четырнадцать, – мальчик повернулся, вышел из дома – и пришел обратно домой только через шесть лет студентом политехнического петербургского института. Наступал двадцатый век. Отец за эти годы посылал сыну письмо, где приказывал вернуться и обещал лишить родительского благословения, прокляв навсегда.

Сын рос в отца: на этом же самом письме, чуть ниже отцовской подписи, сын приписал: «А черт с ним, с вашим благословением!» – и вернул отцу отцовское письмо. Когда Александр – через шесть лет после ухода, солнечным весенним днем – вошел в гостиную, отец засеменил к нему навстречу с радостной улыбочкой и с поднятой рукой, чтобы побить сына. Сын с веселой усмешкой взял своими руками отца за запястья, еще раз улыбнулся, в улыбке весело светилась сила, руки отца оказались в клещах. Сын посадил отца, чуть надавив на запястья, усадил к столу в кресло, сказал весело:

– Здравствуйте, папаша, зачем же, папаша, беспокоиться? – присядьте, папаша.

Отец засопел, захрюкал, захихикал, по лицу прошла злая доброта, он крикнул жене:

– Марьюшка, да, хи хи, водочки, водочки нам притаскай, голубушка, холодненькой с погреба, с холодненькой закусочкой! Вырос сынок, вырос, – приехал сынок на наше счастье, с сукин сын!..

Сын был первым, кто осилил отца, – второй была революция. Сын к тому времени шел по отцовским дорогам, но сын Александр, инженер, упершись в революцию, разбил об нее лоб, не подчинившись ей, став под ее обуха и погибнув в уездном подвале у стенки от пули нагана, встретив пулю глазами покойными и злыми. И отец перехитрил сына, захитрив с революцией, никому не веря, ни сыну, ни революции.

Сыновья у Якова Карповича пошли так: инженер, священник, балетный актер, врач, опять инженер, – и ни один из них от дома отца своего не отказался, все они сломали головы о революцию, оставив хитрую жизнь старику. К 1929-му году старшие внуки Якова Карповича уже женились, но младшей и единственной дочери шел девятнадцатый год. У старика ничего не осталось от прошлого, которое он пас. Сын Александр был воспоминанием чести.

Лет сорок последних страдал Яков Карпович грыжей и, когда ходил, поддерживал через прореху штанов правой рукою эту грыжу, – зеленые его руки пухли водянкой, – хлеб солил он из общей солонки густо, похрустывая солью, бережливо ссыпая остатки соли обратно в солонку. Последние тридцать лет Яков Карпович разучился по человечески спать, просыпался в полночи и бодрствовал за библией или с коровами на лугах до рассветов, засыпая затем до полдней. В полдни ж он уходил в читальню читать газеты – денег на подписку не тратил. Последние десять лет он хитрил. Был Яков Карпович водяночно толст, совершенно сед и лыс, он долго хрипел и сопел, пока приготавливался говорить. Дом Скудриных некогда принадлежал помещику Верейскому, разорившемуся вслед за отменой крепостного права в выборной должности мирового посредника. Яков Карпович, отслужив дореформенную солдатчину, служил у Верейского писарем, обучался судейскому крюкодельству и перекупил у него дом вместе с должностью частного поверенного, ходока по крестьянским делам, когда тот разорился. Дом стоял в неприкосновенности от екатерининских времен, потемнел за полтора столетия существования, как его красное дерево, позеленев стеклами. Старик все помнил – от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь. Крепостное право он помнил, как сына Александра. За последние пятьдесят лет он помнил все имена, отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИКе, всех министров иностранных дел великих держав, всех императоров, королей, пап и премьеров, – старик потерял счет годам и говаривал:

– Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, – переживу и Алексея Ивановича.

В доме существовали старик, жена, Мария Климовна и дочь Катерина. Дом в революции и в стариковской хитрости проживал так, как люди жили задолго до Екатерины, даже до Петра, пусть дом безмолвствовал екатерининским красным деревом. Старики существовали огородами. От индустрии в доме имелись спички, керосин и соль. И только. Спичками, керосином и солью распоряжался старик. Мария Климовна, Катерина и старик с весны до осени трудились над капустами, свеклами, репами, огурцами, морковями и над солодским корнем, который шел вместо сахара. Ночами до рассвета старик пас коров, уходил в луга к строительству, бродил по туманам, босой, в ночном белье. Зимами старик зажигал лампу только в те часы, когда бодрствовал над библией, – в иные часы мать и дочь сидели во мраке. В полдни старик уходил в читальню, впитывать в себя имена и новости коммунистической революции. Дочь садилась тогда за клавесины и разучивала духовные песнопения Кастальского для церковного хора. Старик приходил домой к сумеркам, ел и ложился спать. Дом проваливался в шепот женщин. Сумерками Катерина выкрадывалась из дома – на соборные спевки, к подружкам. Отец просыпался к полночи. Старик потерял время, перестав бояться смерти, разучившись бояться жизни. Как скотину, он пас старину. Мать и дочь молчали при старике. Мать никуда не выходила из дома, кроме церкви, мать варила каши и щи, пекла пироги, топила и квасила молоко, студила холодцы и прятала бабки для правнуков, убиралась в горницах, – то есть существовала так, как было у россиян и в пятнадцатом, и в семнадцатом веках, в пище также семнадцатого и пятнадцатого веков. Мария Климовна, сухая и древняя старушка, как подобает, была тем типом русских женщин, которые хранятся в России по весям вместе со старинными иконами Богоматерей. Жестокая воля мужа, который на другой день после венчания, пятьдесят лет тому назад, послюнявив палец, больно показал жене, как надо зачесывать виски, – жестокая воля мужа, убравшая до смерти в кованые сундуки все радости Марии Климовны, закалила ее подчинением, сделав навсегда беспрекословной и безмолвной, ограничив мир калиткой.

Мать пела с дочерью псалмы Кастальского. В доме пребывала допетровская Русь. Очень редко, через месяцы, в безмолвные часы ночей старик шел к постели жены, сопел и шептал:

– Марьюшка, да, кхэ, гм!.. Это жизнь, Марьюшка, да!..

 

В его руках тряслась свеча, его глаза слезились и смеялись. Мария Климовна крестила в испуге себя и мужа. Яков Карпович тушил свет.

За домом шла революция и лежал город революционных тылов. Дочь Катерина спала за стеной. Катерина жила за желтыми, маленькими глазками, которые казались неподвижными от бесконечного сна. Около разбухших ее век круглый год плодились веснушки. Руки и ноги ее походили на бревна, грудь была велика, как вымя у швейцарских коров. Старик хранил Катерину целомудрием семнадцатого века, приданым, закопанным под половицами в бане.

День разносили вороны. Весь закат очень полошились вороны, разворовывая день. И сумерки развозились водовозными клячами серых облаков, собиравшихся в дождь. Братья Бездетовы вернулись к Скудрину в час, когда перестали выть колокола, в усталости после дел глаза братьев пустели, как у мертвецов. Сидя рядом, за обедом, они пили коньяк, чтобы отдохнуть. И после обеда ложились спать – опять не раздеваясь, на полу на перине, поставив на пол к изголовью бутылку с коньяком. Яков Карпович сейчас же после обеда снаряжался в поход, его карманы полнели бездетовскими рублевками и реестриками, он шел к плотнику, к возчику, за веревками и за рогожами – распорядиться упаковать купленное и отослать на станцию – екатерин, павлов, александров. Старик уходил в широкополой фетровой шляпе, но босым. Полон дел, он говорил, уходя:

– Надо бы охламонам поручить перенос и упаковку, – самые честные люди, хоть и юроды. Да нельзя. Братец мой, Иван Карпыч, им не позволит, их самый главный революционер, – не даст работать на контрреволюцию, хи хи!..

Земля следовала к ночи. С вечера заморосил дождь. Весь вечер стучались украдкою люди в окошко Марии Климовны, – к ним выходила Катерина, – и люди, нищенски заискивая, предлагали, – «дескать, гости у вас живут, всякие старинные вещи покупают», – старые рубли и копейки, поломанные самовары, книги, подсвечники, бинокли. Эти люди тылов не понимали искусства старины, они были всячески нищи. Катерина не допускала их в дом с их медными лампами, позеленевшими от времени, – предлагала вещи оставить до завтра, когда гости, отдохнув, глянут.

В закат задул ветер, июль пошел в август, нанес тучи, дождь заморосил осенью. Искусство красного дерева есть искусство вещей, которые оставались жить много дальше, чем мастера и люди: к ночи в тот день, лесом над Окою, шла Ольга Павловна Тучкова, женщина с лицом старухи и с движениями девически молодыми. Закат умер, замазанный серыми облаками, лес шумел августовским ветром, первобытные окские просторы древнели. Здесь веяло широким воздухом, который сожительствовал с лесом, с холмами, с травою. Ока в этом месте ломала свое русло. Эта женщина, в девическом страхе леса, шла в деревню, бывшую некогда крепостной, чтобы купить у крестьян ненужные крестьянам кресла и стулья красного дерева.

 

И первый раз за полстолетие супружества видела Мария Климовна в этот вечер Якова Карповича – танцующим. Яков Карпович вернулся с похода по краснодеревым делам в неурочное время. Фетровая шляпа его съехала набекрень и на затылок. Зашед за калитку на столетний свой двор, заделал Яков Карпович босыми пятками несуразные и молодые не по возрасту антраша. То походило, что катается Яков Карпович на коньках, то брыкался он гусаром, то прыгал мазуркой, щелкая пяткой о пятку и фетровую шляпу имея за даму. Ни дождя и ни ночи Яков Карпович не видел, – Мария ж Климовна видела, что лицо старика морщилось счастьем – в этот один из последних часов его жизни.

День унесли вороны. Башня Марины Мнишек безмолвствовала в Коломенском кремле, уходя во мрак. Черные водовозы разливали ночь и дождь.

 

Яков Карпович, вернувшись из города и поплясав на дворе, поспешно прошел к реставраторам в гостиную. Он поднял реставраторов с пола и повел их в кабинет. Он плотно прикрыл за собой двери. По полу за его пятками следовали лужи. Вместе со стариком в вольтеровский кабинет вползла азиатская Коломна, заваленки, калитки, скамеечки у ворот, подсолнечная шелуха. Яков Карпович поспешно вздул свет в торшере.

И старик зашептался с краснодеревщиками.

– На строительстве сегодня был бунт, бабья забастовка. Ровно в половине одиннадцатого, по гудку, как прогудел неурочно гудок, все работницы на строительстве бросили работы и валом поперли в город в порядке, песен не пели. На углу Репинской улицы они встретили гроб Садычихи и пошли за гробом и запели похоронный марш, и многие бабы заплакали, завыли как белуги. Забастовка, – дожили!

– Динамит у тебя на лугах? – спросил Павел Бездетов.

– Нынче ночью, под шумок, – из под бабьих юбок!..

Реставраторы, слушая стоя, были озабочены и молчаливы. Их лица пришли в строгость. Старик ликовал в обреченной веселости. Провинция, азиатская Коломна, которая проследовала по следам мокрых пяток Якова Карповича, недоумевала, не понимала этой забастовки, когда женщины, тачечницы со строительства, в молчании более страшном, чем брань и крики, проводили в землю Марию Садыкову, – сотни женщин, измазанных в земле, закаменевших каменным трудом, безмолвными шеренгами пестрых плахт и панев, оставшихся от русской старины, заполнили коломенскую старину улиц и прошли за гробом до могилы. Скудрин видел за этими колоннами сына Александра, его подвал и пулю в его лоб, себя, своё попранное время и достоинство, сережки и кольца из приданого Катерины, закопанного в бане под половицами, свой осьмнадцатый век, свои старость и часы в читальной, где газеты издевались над ним, – за этими колоннами женщин старик слышал дым и грохот динамита, сломанных людей, воду, которая ломает все, – и видел себя за дымом динамита, за потоками воды, за развороченными гранитами, – себя, паршивого старичишку, Бездетовых, Полторака – так же примерно, как на картине Серова, где Петр шагает по Санкт Питер бурху. Паршивый старичишка был Петром. Паршивый старичишка вложил свои язвы в революцию, чтобы отплатить за себя, за Александра, за Россию, за вольтеровское свое красное дерево. Провинция, стекая пятками Якова Карповича, уселась на диван. Яков Карпович – жил, наслаждаясь бытием.

– Тарарахнет, бабахнет, хи хи, за дымом и громом нас никто не заметит.

Торшер закоптил.

Инженер Евгений Евгеньевич Полторак приехал ровно в девять, подъехал к дому на извозчике, поспешно прошел по двору, стряхнул воду с плеч в прихожей, пошел в кабинет. Катерина в тот час пела в гостиной песнопенья Костальского, аккомпанируя себе на клавесинах, и пела очень тоскливо. Кабинет Якова Карповича пребывал в красном дереве. По столу для книг плыл у Якова Карповича хрустальный корабль, оправленный в бронзу. В этот фрегат наливался коньяк, чтобы путем алкоголя, разлитого через краник из фрегата и через рюмки по человеческим горлам, путешествовать путем алкоголя на этом фрегате по норд остам вольтеровских фантазий. Краснодеревщики налили коньяку во фрегат – в честь Полторака, и краснодеревщики безмолвствовали около фрегата в глухо застегнутых сюртуках, мертво и немигающе наблюдая за всем. Дождь за окнами утверждал осеннюю ночь.

И Евгений Евгеньевич, как Скудрин, был необычен в этот вечер. Человек организованной европейской внимательности, Полторак очень спешил в этот вечер и слушал в коротких своих разговорах только себя, к себе прислушиваясь и себя подкарауливая. Он спешил, и он же замедлял свое время, путая его.

Яков Карпович топтался босиком и голубком вокруг Полторака, примащиваясь к нему, то хихикая и хмыкая, явно хитруя, то проваливаясь в злую и очень покойную серьезность, – Яков Карпович – жительствовал.

– Вы слышали, Евгений Евгеньевич, – забастовка?! – сказал Скудрин.

– Да, слыхал, – протест.

– Как вы это понимаете, Евгений Евгеньевич?

– Как понимаю? – я сегодня на производственном совещании был у рабочих. Они теперь решают – не то, сколько им жалованья себе положить, но – решили, что работу мне не сдадут, решают, как им работать за инженеров.

– И бабья забастовочка – одно к одному выходит? – не то что рабочие, а и бабы в силу входят? – спросил тихо Скудрин и добавил строго: Сегодня ночью начнем, откладывать нечего.

– Надо начинать, – подтвердил за Скудриным старший Бездетов.

– Да, надо, – подтвердил Полторак, – воды сейчас нет, изгадим самые пустяки… – И спросил удивленно и беспомощно: Как дела? как вы поживаете, Яков Карпович? Вы могли бы убить? На совещании сегодня я почувствовал, что у рабочих перестроилась психика так, что они – хозяева, вершители, судьи!..

– То есть как, – как дела? – сегодня ночью подорвем. Да, надо. Я говорю, что сейчас мало воды, а вода сильнее динамита, – и опять Полторак впал в бессилие. – Яков Карпович, вы можете убить?

– Как убить?

– Безразлично как, но – убить?

Яков Карпович жительствовал.

– Убить? – переспросил он и заговорил поспешно хихикая: Я вам мысль приготовил, кхэ, мысль! теории Маркса. Теория Маркса о пролетариате – просто глупость, и скоро будет забыта, неминуемо забудется, потому что сам пролетариат должен исчезнуть. А сколько народу было расстреляно, – три мои сына погибли у стенки, сегодня люди поплывут по Оке. Вот, какая моя мысль, да… А стало быть, и вся революция ни к чему, ошибка истории, кхэ, ошибочка с на наших горбах. Пройдут еще два три поколения, и пролетариат исчезнет в первую очередь в Соединенных Штатах, в Англии, в Германии. Маркс написал свою теорию при мышечном труде, решив, что мышечный труд останется эдак навсегда. А оказывается, теперь машинный труд заменяет мышцы, скоро около машин останутся одни инженеры, а пролетариат превратится в инженеров. У машины – пять человек, а в конторе, – сорок, конторщики станут пролетариями. Вот, кхэ, какая моя мысль! А инженер – не пролетарий, потому что, чем человек культурней, тем меньше у него фанаберских потребностей и ему удобнее жить со всеми материально одинаково, уравнять материальные блага, чтобы освободить мысль, да, кхэ!.. Вы скажете, эксплуатация останется? – останется, да, потому что это в крови, – но не Марксова эксплуатация, нет. Мужика, которого можно эксплуатировать, потому что он зверь, его к машине не пустишь, он ее сломает, а она стоит миллионы. Машина дороже стоит, чтобы при ней пятак с человека экономить, – человек должен машину знать, к машине знающий человек нужен – и, вместо прежней сотни, всего один. Человека такого надо холить! – Старик говорил, юродствуя, жмурясь в удовольствии, поматывая головой, руку запустив в грыжу. – У нас, бывало, – сравните купца с мужиком, – купец, как поп, вырядится шутом и живет в хоромах, чего моя левая нога желает. А я могу босиком ходить и от этого хуже не стану, кхэ, да – не стану. Человека надо любить, уважать человека. Тогда убивать нельзя.

Полторак плохо слушал Якова Карповича, прислушиваясь к себе. Он пил коньяк, должно быть, для того, чтобы погасить мысли. Он перебил старика:

– Подождите, Яков Карпович, не хитрите. Вы человека можете убить? – убить своими руками?

– Как сказать, – ответил Скудрин и хихикнул уклончиво, хрюкнул, харкнул.

– Нет, вы неправильно поняли, а может, и правильно, – зубы Полторака блеснули злым золотом. – Я никого не предлагаю убить. Я говорю принципиально, – можно убить или нет?

– Да, вот нынче ночью взрывчик произойдет на строительстве… Как сказать… Я скотину пасу на лугах, коровок кормилиц… Помните, вы сказывали, все, мол, на крови. От взрывчика, глядишь, в одну сторону головы полетят, как бомбы, а в другую ноги, руки, а вода все смоет к черту. Это, ведь, тоже убийство!

Яков Карпович вдруг заговорил серьезно, глаза его стали покойны и почти молоды. Бездетовы деловито пили и слушали немигающими глазами. Евгений Евгеньевич Полторак заходил, забегал по кабинету.

Приступил, затарабанил за окном дождь, ветром качнуло занавески и свет торшера. Вольтеровский кабинет пребывал в вольтерианстве. Баба провинция, стекшая со скудринских пяток на диван, почесывалась на диване.

– Нет, я не об этом, – крикнул Полторак, и опять блеснули его зубы. – Убить своими руками, даже не задушить, даже не застрелить и не отравить, – убить, даже без крови.

– Одним можно, а другим – нельзя.

– Кому – можно? кому – нельзя?

– А вот нам четверым.

– Что – четверым?

– Можно убить.

Яков Карпович вынул руку от грыжи, стал прямо. Навсегда тусклые его глаза смотрели прямо и злобно. Говорил он без хрюканья и хихиканья, сиплый бас его окреп, – старик жил.

– Почему? – крикнул Полторак.

– Потому что мы совесть потеряли, очень просто, Евгений Евгеньевич. Мы все знаем и все можем. – Яков Карпович хихикнул и опять стал серьезным. – Я вот даже не стыжусь про совесть говорить. Ничего не стыжусь. Что! – голым на голове хаживал, заставляли, несмотря на мои лета. Совесть и стыд у нас с вами уничтожены, мы все можем, украсть, предать, убить. Я иной раз думаю, и не могу придумать, – что для меня запрещено? Разве вот дочь я хочу сберечь, да и то глупость. Все можно, и хочу я только зла, от зла я радуюсь. Мои сыновья – яблочко от яблони не далеко упало, – они лбы подставили под революцию, как быки на новые ворота, и погибли, – а я на свой ум положил хитрость, все хотел перехитрить, может, перехитрю, – Яков Карпович хихикнул и опять стал серьезен, – а может… Я старым дураком прикинулся, выжившим из ума, – я собрался и себя, и Россию перехитрить, да, кхэ. Извините, что я разговорился. У меня сегодня именины, – я динамитик подпалю, который мы вместе с моими коровками в лугах прятали, – это дело уже без хитрости, начистоту, – порадуюсь… Евгений Евгеньевич! – Москву реку задом наперед пускают не только большевики, но – и Россия, русские рублики, русские руки, – а я по вашему указанию и по моему согласию скотинку пасу. Надо быть честным, Евгений Евгеньевич, – но мы сейчас, Евгений Евгеньевич, – говорим не от чести, а от бесстыдства! – Яков Карпович хрюкнул. – Надо быть честным, Евгений Евгеньевич, от отчаянья, – отчаянная честность! Убить можно, человеческая жизнь – дешевая вещь, прожиток дорог, – у нас людей нет, а есть организации, – мы не честью живем, а за жизнишку держимся. – Яков Карпович захихикал, захмыкал, захрюкал. – В болоте, наверное, коряги, – тина их засасывает, пиявки на них сидят, раки впиваются, рыбы плавают, коровы туда мочатся, вонища, грязь, – а я живу, юродствую, гажу, – и все понимаю и вижу. Убить мы можем. Прикажите, – кого. Надо о делах поговорить, Евгений Евгеньевич. Сегодня ночью – нельзя как лучше, дождик идет, парни девок в луга не таскают, и все пройдет под забастовочку. Я пойду скотинку пасти, а вы с Бездетовыми – прогуляться.

– А я не хочу убивать, – тихо сказал Полторак. – Убийцею может быть человек, у которого нет фантазии…

– То есть, как это вы не хотите убивать? – строго спросил старший Бездетов.

– Это верно, – сказал, усмехнувшись, Скудрин, – это верно, да не совсем, – убийца должен быть без фантазии, его виденья замучат, аналогии. Только это в том случае, если у него честь сохранилась. А мы с вами именно ради фантазии и полюбуемся, как забабахает.

Полторак выпил коньяк из фрегата, сказал сам себе:

– Я не хотел убивать… Мне надо идти, меня ждут. Прощайте. Рабочих мы не вернем…

– Это как же вас ждут? – строго спросил старший Бездетов.

– О деле надо поговорить, Евгений Евгеньевич, – ласково сказал Скудрин. – Идти вам некуда. Вам надо подождать.

– Я приехал с женщиной. Меня ждут. Мальчишкой я… голова у меня болит, мне надо спешить… мальчишкой я, лет тринадцати, читал Толстого «Войну и мир», – как я тогда плакал, как плакал я в том месте, где Анатоль Курагин поцеловал Наташу Ростову, – за попранную чистоту плакал, грязью Анатоля был возмущен, посмевшей коснуться чистоты… Нет, у меня есть фантазия. За попранную чистоту – не Наташи Ростовой, а русских женщин – сегодня на кладбище сами женщины заступились, и на совещании одна женщина спорила со мною.

Братья Бездетовы поднялись от коньяка, стали сзади Полторака. Яков Карпович захихикал. Полторак сел в нерешительности, опустил голову в алкоголе.

– Я вам расскажу, подождите спешить, – заговорил, хмыкая, Яков Карпович. – Наташа Ростова, – это, – да, само собою, фантазия. В России надо назад оглядываться и страшно назад смотреть… Я о себе расскажу, к каким я пришел выводам. Послушайте, сосчитайте, книжечки у меня об этом имеются в шкафу, могу достать. Сосчитайте, – нищие, провидоши, побироши, волочебники, лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, дуры, дураки, ханжи, юродивые, – экие, изволите ли видеть, кренделя святой матушки Руси, нищие на святой, калики перехожие, убогие Христа ради, юродивые ради Христа Руси святой, – ишь, какие расписные крендели!.. И заметьте, существуют на Руси тысячу лет, от Киево Печерской лавры. Сколько писателей макало о них научные перья, историки, этнографы научные труды писали. Были эти блаженные вместе с писателями, – или сумасшедшими, или жуликами, а считались красою церковною, Христовою братией, мольцами за мир. О коломенском нашем Данилушке, обо мне или о братце моем Иванушке поговорим впоследствии времени. А сейчас позвольте доложить о всероссийском Иване Яковлевиче. Помер он в годах семидесятых, я все это помню, был он недоучкой Духовной академии. Помер он в Москве, в Преображенской больнице. О похоронах его писали репортеры, поэты и историки. В «Московских ведомостях» стихи были напечатаны, извольте прослушать:

 

«Какое торжество готовит желтый дом?

Зачем туда текут народа волны

В телегах и в ландо, на дрожках и пешком,

И все сердца тревогой мрачной полны?

И слышится меж них порою смутный глас,

Исполненный сердечной, тяжкой боли: –

Иван Иаковлич безвременно угас,

Угас пророк, достойный лучшей доли!» –

 

Яков Карпович продолжал:

– Бытописатель Скавронский в «Очерках Москвы» рассказывает, что, изволите ли видеть, в продолжение пяти дней, пока труп не был похоронен, около трупа было отслужено больше трехсот панихид, многие ночевали около церкви. Предположено было хоронить Ивана Яковлевича в воскресенье, как и объявлено было в «Полицейских ведомостях». В этот день, чем свет, стали стекаться почитатели. Но погребение не состоялось из за споров, где именно хоронить. Чуть не дошло до драки, а брань уже была, и превеликая. Одни хотели его везти в Смоленск, на его родину, другие хотели, чтобы он был похоронен в мужском Покровском монастыре, где даже вырыта была для него могила под церковью, третьи умиленно просили отдать его прах в женский Алексеевский монастырь, а четвертые, уцепившись за гроб, тащили его в село Черкизово. Опасались, чтобы не украли тела Ивана Яковлевича. Во все это время шли дожди, и была страшная грязь, но, несмотря на то, во время перенесения тела женщины, девушки, барышни в кринолинах падали ниц, ползали под гробом. Иван Яковлевич при жизни, извините за выражение, мочился и испражнялся под себя, – из под него текло, и сторожам велено было посыпать пол под ним песочком. Этот песок, подмоченный из под Ивана Яковлевича, поклонники его собирали и уносили домой, и песочек стал оказывать врачебную силу. Разболелся у ребеночка животик, мать дала ему в кашке пол ложечки песку, и ребеночек выздоровел!.. Вату, которой были заткнуты у покойника нос и уши, после отпевания делили на маленькие кусочки для раздачи верующим. Многие приходили с пузырьками и собирали в них ту влагу, которая текла из гроба – ввиду того, что покойник умер от водянки. Срачицу, в которой умер Иван Яковлевич, также разорвали в мелочь для верующих. Ко времени выноса из церкви собрались уроды, юроды, ханжи, странники, калеки. В церковь они не входили, за теснотой оставаясь на улице, – и тут то, среди бела дня, делались народу поучения, совершались видения и явления, изрекались пророчества и хулы, собирались деньги и издавались зловещие рыкания… Вот с, извольте ли видеть, как славно помер человек.

– Это вы к чему рассказываете? – бессильно спросил Полторак.

– К чему рассказываю? – переспросил Скудрин. Скудрин жил и наслаждался. Баба провинция внимательно уселась на диване. – Извольте слушать! – строго крикнул Скудрин. – И знаете, чем знаменит был Иван Яковлевич? – прорицаниями. Он не только устные делал прорицания, но и письменные, так что для исторических исследований сохранились материалы. Ему писали, – спрашивали: – женится ли такой то? – он отвечал: – «Без працы не бенды коло лацы!» –

– Это вы к чему говорите?! – крикнул Полторак.

– А я жизнью наслаждаюсь, Евгений Евгеньевич, перед смертью. Быть может, это лучшее мое воспоминание! Извольте слушать! – злобно крикнул старик. – Сыр совершенно зря считается иностранным кушаньем, – я считаю его национально русским, как и лук. Лук я очень люблю. Заглавным сыром в России был Китай город, а червями его были юроды, они там пачками ходили. Одни писали стихи, другие пели петухами, павлинами и кукушками, третьи крыли всех матом во имя господне, четвертые знали только по одной фразе, которая считалась пророческой и давала пророкам славу, например, – «жизнь человека сказка, гроб – коляска, ехать – не тряско!» – Имелись аматеры собачьего лая, лаем прорицавшие Божий веления. Были в этом сословии нищих, побирош, проведош, волочебников, лазарей, пустосвятов – убогих всея святой Руси – и крестьяне, и мещане, и дворяне, и купцы, – дети, старики, здоровенные мужичищи, плодородящие бабищи. Все они были, изволите видеть, пьяны и воняли луком.

– К чему вы это говорите? Мне надо идти, – опять бессильно сказал Полторак.

– Сейчас кончаю, – ответил Скудрин. – Над всеми этими юродами стояло, – как бы сказать, – луковицеобразное голубое величие российского царства, покрывало нас горьких, как сыр и лук, потому что луковицы на церквах, как лук, есть символ луковой русской жизни, – символ с, Евгений Евгеньевич! Говорю это к вашей мысли, чтобы вы сами решили об убийстве. Деваться нам некуда, а в социализм – я не хочу. Если речку запрудят, как предполагаем, если мы запрудочку не взорвем, – запруды наши затопит, эту вот комнату водой зальет, вместо нас здесь рыбы плавать будут, в этот вот кораблик за коньячком заплывут. А я в этом домике на ноги стал и дети мои здесь родились. Я – за Россию, я не хочу к рыбам, мне с моими клопами лучше, чем с социализмом, изволите ли видеть!.. А про Ивана Яковлевича я потому вспомнил, что и мне помирать придется и смерти его, почестям его, я завидую. И брату моему Ивану тоже завидую. Я – завистливый человек, Евгений Евгеньевич!

Полторак сказал злобно:

– Вы, Яков Карпович, изволили опустить одно обстоятельство, очень важное, а именно то, что юроды, будуга жуликами или сумасшедшими, были убивающими и убиваемыми. Убивали – только жулики. Сумасшедших – самих убивали.

– Совершенно верно, Евгений Евгеньевич, – жулики процветали, а сумасшедшие мерли, очень помню. Иван Яковлевич по всем данным был жуликом. Россия жуликов любит! – Позвольте еще одно соображение изложить. Мне редко приходится так разговаривать, Евгений Евгеньевич, – позвольте и мне почувствовать себя гражданином. Что, по вашему, движет миром, – цивилизацией, наукой, пароходами? – труд? знание? любовь? – нет, ничего подобного, кхэ! – Память! – память движет миром. Представьте себе картину. Завтра утром я проснулся, – чувства, разум остались, – а памяти нет. Я проснулся на кровати, и я упал с нее, потому что я забыл о пространстве. На стуле лежат штаны, мне холодно, – а я не знаю, что с ними делать. Я не знаю, как мне ходить, на руках или на четвереньках. Я не помню вчерашнего дня, значит, я не боюсь смерти, ибо не знаю о ней. Инженеры забыли все свои чертежи, и все трамваи, паровозы и каналы пошли к черту. Попы не найдут дорогу в церковь, а также ничего не помнят о Христе. У меня остались инстинкты, хотя они тоже вроде памяти, но пусть, – и я не знаю, что мне есть, стул или хлеб, оставшийся на стуле от ночи, а, увидев женщину, я свою дочь приму за жену… Память! Фантазия! – фантазия памяти, Евгений Евгеньевич!.. Память позволит вам убить, Евгений Евгеньевич, а беспамятство спутает вашу мать с дочерью. Мы с вами мерзавцы, Евгений Евгеньевич. У вас расстройство чувств. Действительно, вам надо пойти отдохнуть, вы расстроены, – а я пойду схожу в постель к жене. Такому вам идти на луга опасно. Там ведь сторожа ходят, они привыкли, как я пасу скотину, а вас пастухом не видели. Идите к своей девочке на часик, а потом я проведу вас к монолиту. Отдохните перед смертью. У меня память есть, ее у меня не отняли, подобно сыновьям. Я помню Ивана Яковлевича, – а, чтобы рыбы вместо меня плавали по моему кабинету, – этого я не желаю. Пусть, что хотят делают, а дом свой я сберегу.

Баба провинция слушала очень внимательно, распустив свои жижи. Кабинет вольтерьянствовал.

Братья Бездетовы строго поманили к себе Полторака. Полторак бессильно присел к братьям. Яков Карпович наслаждался, жил, – стал серьезен, склонился над заговорщиками и над фрегатом, оперся о плечо бабы Коломны, браво схватившись за грыжу.

– У меня дома несчастье, я получил телеграмму, – сказал Полторак, – телеграфирует жена. Хорошо, давайте говорить о делах.

– Давайте о делах, – повторил старший Бездетов.

– О делах я скажу коротко, – молвил Скудрин. – Все готово, все я отнес куда надо. К часу, примерно, ночи я пойду пасти скотину. Вы идите к своей девочке, Евгений Евгеньевич, или ложитесь у меня. Разговор короткий. Я проведу лугами, никто не увидит.

– Встретимся у голутвинского плашкотного моста, – молвил старший Бездетов.

– Вы идите, Евгений Евгеньевич, вам сидеть у меня неудобно. У нас времени еще три часа. О смерти и чести говорить нам не стоит. Хотя я не спорю, – честь остается у каждого, у меня, например, – дочка моя Катя… а я тоже схожу к моей старухе в постель. Я живу для Кати. А помирать нынче ночью я не намерен.

Алкогольный фрегат управлялся Бездетовыми, вместе с фрегатом в осьмнадцатом веке застрял в красном дереве кабинета – товарищ Вольтер. В окна к торшеру летели ночные бабочки, и во мраке за окнами шелестел дождь. Яков Карпович копошился вокруг Полторака, топтался голубком, через прореху поддерживая грыжу. Глаза его слезились восемьюдесятью пятью его годами, старик пухнул, отекший, зеленый и счастливый, как сукровица. Громоздкий старик шепелявил, харкал и хрюкал, юродствуя, страшный и отвратительный. Бездетовы безмолвствовали у коньяка. Полторак подпер сизый свой подбородок ладонями, мыслями своими он не присутствовал в вольтеровском этом кабинете.

– Евгений Евгеньевич, – солидно заговорил старший Бездетов, – вы говорили, что рассчитаетесь с нами в Коломне. Самое время было бы теперь произвести расчет.

– Да, да, денежки получить не плохо! – поддакнул Скудрин.

– Да, кажется, правда, что потеряли мы не очень многое, но существенное, – совесть, – молвил Полторак.

– А я не потерял. Я ее не терял1 – раздался голос из за окна.

Все обернулись к окну.

За окном стукнуло железо водосточной трубы, посыпалась облицовка фундамента, шире распахнулось окно, и в свете торшера появились руки, голова и грудь охламона Ивана Ожогова, младшего единокровного, от одного отца и разных матерей брата Якова Карповича, переименовавшего себя из Скудрина в Ожогова. Иван Ожогов оперся локтями о подоконник. Непокрытую голову его смочил дождь, волосы слиплись в дожде, и лицо его, став иконописным, пребывало в сумасшествии. Ворот пиджака Ожогов поднял, галстук, истертый до дыр, съехал набок. Ожогов внимательно осмотрел бывших в комнате.

– А я не потерял, – сказал Ожогов, – и профессор Пимен Сергеевич Полетика тоже ее не терял. Надо с реками идти, а не против их. Мы с ним объяснились сегодня… Здравствуйте! – добавил Ожогов, помолчав, и поклонился. – Слыхали, – справедливость поднялась, – что женщины сегодня наделали! Опять наши времена приходят. Люди чести хотят!..

Поклону Ожогова ответил один Полторак. Яков Карпович заерзал и заволновался, засучив на месте босыми своими ногами. Баба провинция уселась на диване гостьей. Вольтер мигал торшером.

– И зачем вы только пришли, братец? Вы думаете, я профессора Полетику не увижу? – спросил Яков Карпович.

– Посмотреть на виды контрреволюции, братец, – ответил Ожогов.

– Какая ж тут контрреволюция?

– Что касается вас, то вы контрреволюция бытовая, – тихо сказал Ожогов и сумасшедше прищурил глаз, – и очень я жалею, что не приставил я вас в мое время к стенке, не расстрелял, когда был председателем исполкома. Что касается краснодеревщиков, то они контрреволюция историческая, организованная вместе с господином вредителем Полтораком. Я все про вас знаю, сукины дети, только мне не верят.

Бездетовы молчали оловянными глазами, насторожившись. Яков Карпович наливался лиловою злобой и торжеством одновременно, вместо репы походил на пареную свеклу, – пошел к окну, захихикал в вежливости и торжестве, засучил руками, усердно тер их друг о друга, точно в морозе.

Полторак усмехнулся:

– Не ошибаетесь ли вы, Яков Карпович, что юродов убивают мерзавцы и убивают сумасшедших?

Скудрин Полтораку не ответил.

– Знаете, братец, – заговорил, засипел Яков Карпович, очень вежливо и очень торжественно, – убирайтесь отсюда ко всем чертям. Я вас чистосердечно прошу!

– Извиняюсь, братец Яков, я не к вам пришел, ноги моей не будет в вашем доме, я на нейтральной почве – на подоконнике. Я пришел на историческую контрреволюцию посмотреть и с ней побеседовать, – ответил Иван.

– А я прошу, – убирайтесь к чертовой матери. Нынче на нашей улице масленица! Полетику я сам повидаю.

– А я не пойду к ней!

Павел Федорович медленно глянул оловом глаз на брата Степана и сказал строго:

– Разговаривать с юродами мы не можем, – не уйдешь, велю Степану выгнать тебя в шею.

Степан глянул так же, как брат, и поправился на стуле. Охламон молчал, щурил ехидно глаза и не двигался. Степан Федорович нехотя встал от фрегата, пошел к окну. Охламон трусливо слез с подоконника, оставив на свету одну лишь голову. Яков Карпович торжествующе хихикал. Степан подошел к окну, – Иван Ожогов исчез во мраке, гримасничая. Шумел за домом дождь. Из мрака сказал охламон:

– От меня не уйдете, – и свистнул.

За домом шумел дождь, и было тихо, как тихо бывает в лесу. Леса наступали на Коломну, надвинутые ночью. В Маринкиной башне кричали совы, карауля башенные века. Коломна запахла конским потом. Ольга Павловна Тучкова в тот час добралась уже до своей деревни и, счастливая, благодарная деду Назару Сысоеву, что он продал ей стулья и кресло, засыпала на полчаса в Назаровой избе на соломе, чтобы ехать через полчаса со стульями к поезду в город. Барин Каразин в тот час бился в припадке старческой истерии. У Маринкиной башни кричали совы. Охламон ушел. Яков Карпович, торжествующий, никак не знал в тот час, что это был один из последних его часов в страшной и длинной его жизни. Во мраке лил дождь, уже по осеннему, на многие часы.

– Я пойду, – бессильно сказал Евгений Евгеньевич.

– До часу ночи, – сказал старший Бездетов.

– До часу ночи, – сказал Скудрин.

– Да, до часу.

(продолжение следует)



↑  773