У очага - №2 (31.08.2016)


Повесть-притча

 

Вячеслав Сукачёв (Шпрингер)

 

Рассказы моей бабушки

 

 

Первая встреча

 

Вторые сутки метет. В нашей Бескамышенской школе только четыре класса и поэтому я первый год хожу за полтора километра в колугинскую семилетку. Вторые сутки метет, и по радиотрансляции во второй раз отменяют занятия в школе. По такому случаю у меня непредвиденный праздник, который мы с бабой Амальей и отмечаем особенно долгим чаепитием за завтраком. Правда, потом надо будет чуть ли не половину дня откапывать дорожку от нашего дома к дороге, скирду сена на задах огорода, чтобы надергать сена для Буренки и овец, потом сводить их на водопой к проруби, наносить дров для голландки в горнице и для печурки на кухне, но все это — потом. А пока мы чинно сидим за небольшим кухонным столом, пьем жиденький чай с земляничным вареньем, и за спиной у меня тикают старинные ходики...

— В аккурат на тот час, когда дали нам команду из вагонов выгружаться, — подперев щеку рукой, рассказывает баба Амалья, — первый снежок землю притрусил — была уже вторая половина октября. А мы-то все в летней обувке, безо всякой зимней справы: кто в сандалиях, кто в туфлях, кто в босоножках. А тут снег, да еще и ветер до косточек пронизывает. Но нашлась добрая душа, подумала о нас, дай бог ей здоровья: к нашему приезду помещение, где велено нам было дожидаться, хорошо протопили и даже пол подмели. А мы-то грязные, оборванные, обовшивевшие, кто во что горазд закутан... Стыдно вспоминать такое, внучек, да из песни слова не выкинешь.

— Бабушка, а куда вас привезли? — уточняю я и пытаюсь представить мою бабу Амалью, всегда аккуратно и строго одетую, в босоножках и рваном платье, но никак представить не могу.

— В Мамлютку нас и привезли — куда же еще? — удивляется бабушка моему вопросу. — Это сейчас она расстроилась, а тогда чуток побольше обычной деревни была. Крохотный вокзал, больше похожий на сарай, где нас и разместили дожидаться подводы из колхозов... И вот надо же было так случиться, что именно в этот день мамлютский райвоенкомат отправлял на фронт мобилизованных мужиков. И привезли их на тех самых подводах, что должны были нас забирать... Мужики, понятное дело, дома напровожались, да еще и дорогой добавили. Вокруг них жены, родня кружатся — плач стоит, крики. К тому времени уже никто на скорую победу не рассчитывал и на фронт погеройствовать не рвался. Фашисты шли и шли вперед, и уже чуть ли не к самой Москве подступали. Все чаще похоронки стали приходить, люди без рук без ног возвращались — какое уж там геройство. В общем, было от чего бабам ревмя реветь. И вот сгуртовались они перед железной дорогой, прощаются, ждут, когда состав на отправку подадут. А тут кто-то и вспомнил, что ночью немцев привезли и велели подводы за ними подогнать. Ну и началось...

Баба Амалья тяжело вздыхает и переводит взгляд с меня за окно, где все никак не утихомирится разбушевавшаяся непогода.

— Вот и ввалились они гурьбой в тот вокзал, где мы со своими узлами да вшами возле печек расположились, — глуховато продолжает рассказывать бабушка, — и смотрят на нас, как на зверей в зоопарке.

— Так это они и есть, немцы паршивые? — спрашивает один здоровенный бугай и пальцем в нас тычет. — Да я же их всех в момент одной левой порешу!

Ну, его там успокаивают, говорят, мол, Сеня, не надо, они не виноватые, они тоже пострадали... А Сеня никак успокоиться не может. Схватил за шкирку Арнольда Земана, за два месяца пути совсем дошедшего с голодухи, приподнял над полом и усмехается:

— А ну, — говорит, — фриц недобитый, покажи мне, какой ты герой!

Лысина у Земана от страха взмокла, ноги в воздухе болтаются — жалко и смешно было на него смотреть. А Сеня тот во вкус вошел и начал нас всех подряд матом поливать. Вот тут твой дед и не выдержал. Он смирный-то смирный, мухи сам не обидит, но не дай бог его разозлить... Наши мужики его в такие минуты как огня боялись. Вышел он перед тем Семеном, глянул из-под рыжих бровей, Семен и осел. Дед ему и говорит, мол, с кем ты воевать собрался, со мной? Так я первую мировую всю отвоевал и гражданскую тоже, и тебе шею сверну, как цыпленку, хоть ты и смотришься здесь таким боровом... А они, и он на нас показывает, такие же трудяги да колхозники, как и ты, только бездомные. Повыгоняли их из собственных домов и сюда привезли, чтобы они вместо тебя, героя, на фронт мантулили...

Семен тот, — тихо говорит бабушка после паузы, — в сорок третьем году без ноги вернулся, злой пуще прежнего, но деда нашего завсегда стороной обходил...

Бабушка умолкает, и я слышу, как тоскливо подвывает ветер в трубе, да бьется о наши окна метель, сравнивая с крышей ослепительно-белые сугробы.

 

Русская баня

 

Прибежал я из школы, одежду и валенки на широкую русскую печку побросал просушиться, и к столу поскорее — проголодался. Смотрю, а на столе свечка стоит и бабушкина Библия, с крестом и непонятными мне буквами, рядом лежит. Удивился я — баба Амалья эту Библию никогда и никому не показывала, прятала в своем сундучке под кроватью. А тут она из горницы выходит и тоже какая-то необычная: в праздничном джемпере, гладко причесанная и вроде как помолодевшая.

— Ты руки мыл? — в первую очередь спрашивает она.

— Бабушка, ты че это сегодня такая? — спрашиваю я, неохотно выбираясь из-за стола.

— Какая это такая? — вроде как недовольно хмурится она, а я вижу, что она обрадовалась моему вниманию.

— И свечка зачем-то стоит, — ворчу я от рукомойника, — и Библия эта — пережиток прошлого...

— Молчи, если не понимаешь! — Теперь уже по-настоящему хмурится бабушка. — Сами вы — пережитки... Сегодня, внучек, очень большой праздник, сегодня Иисус Христос родился...

Про Иисуса Христа я конечно слыхал, но я был пионером и относился к религии, как и все школьники того времени — враждебно-воинственно.

— Да не было никакого вашего Христа, — начал было я перевоспитание бабушки Амальи и тут же умолк, настолько удивил меня ее вид: стояла бабушка посреди нашей кухоньки и умоляюще-испуганно смотрела на меня.

— Никогда, слышишь, никогда больше так не говори, — тихо попросила она. — Страшный грех это — так говорить...

Запомнил я эти ее слова, на всю жизнь запомнил, хотя долго еще шарахался из одной крайности в другую, пока не понял одну простую истину: веру люди находят только в себе. Она не может быть навязана или отменена извне — тогда это уже не вера. А у бабушки Амальи она была так же естественна, как ее дети, заботы о своем доме, радости и печали...

— Привезли нас в бескамышенскую контору две семьи, — вспоминает моя бабушка дальше: — нашу и Андрея Зейбальта. А председателем был в ту пору Василий Лукьянов, неплохой мужик, но больно психованный. Чуть что не так — мать-перемать! Встретил он нас в своем кабинете, посмотрел, как мы одеты, и говорит: “Я тут антимонии всякие не буду разводить, но одеть вас всех по-зимнему постараюсь, не то перемерзнете вы в такой амуниции в первый же день. А теперь так: семья Бауэр с Иваном Яковлевичем Сукачевым пойдет к Матрене Вениковой, семья Андрея Зейбальт — к Прасковье Золотых. Отдохнете с дороги, одежонку справите и через пару дней в контору на разнарядку — дальше видно будет...”

И вот, внучек, благодарна я ему и по сей день за то, — говорит бабушка и пристально смотрит, как горит и вздрагивает от нашего дыхания желтое пламя свечи, — что он с нами, как с обычными людьми обошелся. Ни удивления, ни любопытства особенного у него к нам не было, словно мы уже лет десять в колхозе работали.

Матрена Веникова показалась нам вначале старухой, хотя и была всего-то лет на десять постарше меня. Невысокая, полная, шебутная чалдонка, как все звали русских в этих краях... В первую очередь велела она нам все наши вещи в холодном сарае сложить, а самим в баню собираться. Что такое баня, да еще и сибирская — мы понятия тогда не имели. И вот первыми пошли мужики — дед твой, Ваня да Вальдемар. Разделись это они в предбаннике и полезли, как потом рассказывали, в какую-то черную дыру, как в преисподнюю, — бабушка тихо посмеивается. — А следом за ними и Матрена. Слышу я какое-то странное шипение за дверью, потом там что-то загремело и вдруг твой дед, как есть голый, пулей оттуда вылетает, а за ним с воплями и ребята повыскакивали. Смотрю я, мои мужики открытыми ртами воздух хватают и ничего сказать не могут, а в дверях той бани пар клубится. Сунулась я туда — ничего не разглядела, но жаром меня, как из печки обдало. А тут выползает Матрена из этой преисподней и ну мужиков обратно гнать:

— Вы что это мне тут пар зазря переводите! — шумит она. — Я столько дров спалила, а они тут, как жеребцы скачут. Или вы хотите мне в дом ваших вшей нанести — не выйдет. А ну марш в баню! И больше не вылезайте, пока я не скажу...

— Все, Амалья, прощай, — шепчет мне твой дед, разглаживая рыжие усы, и ныряет в баньку. Делать нечего — ребята за ним...

Потом и мы вчетвером пошли: я да твоя мама, да тетки твои — Ида с Милей. Только это мы расположились, присмотрелись немного, как влетает Матрена, хвать ковшик с кипятком и на каменку. И там словно что взорвалось, а потом как шибанет пар со всех сторон — дышать нечем, кажется, вот-вот и совсем позадыхаемся. Тут-то я вспомнила и поняла наших мужиков, которые перепугались, что их специально сюда заманули, чтобы втихомолку порешить — потому и кинулись они из той баньки вон, — баба Амалья опять смеется и лучинки морщинок затаиваются в уголках ее глаз. — А Матрена уже всю одежонку нашу волокет и над каменкой на жердочках развешивает. И веришь, как посыпались вши на каменку, аж треск стоит и вонь по бане пошла — до того много их было. И все, вшей с нас как рукой сняло: первую ночь мы тогда спокойно спали...

Догорает свеча. Я смотрю на ее крохотное пламя и представляю события тех дней, и вслед за бабой Амальей тихо улыбаюсь.

 

Самолёт

 

— Трудно было — не приведи гос-споди, — не очень охотно начинает рассказ баба Амалья. — Раздетые, разутые, а главное — немцы! Это была наша главная беда. Как только похоронка черным голубем в нашу деревню прилетит, так хоть из дома не выходи. Ох, внучек, и наслушались же мы проклятий в свой адрес, ох и наслушались — на всю жизнь хватит. Меня даже не так обижало, когда мне в глаза говорили, что я фашистское отродье, как то, когда за спиной шептали, что мы спим и во сне видим, когда фрицы сюда придут. Вот это было действительно обидно! И как ты ни работай от зари до зари, как ни старайся, о тебе все равно думают, что это ты специально так стараешься, чтобы от себя подозрение отвести. И что ты им ни скажи в ответ, они все равно все против тебя повернут. Вот мы в основном и молчали, ходили, как пришибленные, и помалкивали. А уж ребятам нашим досталось, как никому другому. Любой пьяный мужик мог их обидеть, а раза два так и вообще чуть до смерти не забили. Вон, дядя Вальдемар твой, не с того ли всю жизнь легкими проболел... Пинками-то ему чай все внутренности поотшибали. Одна мама твоя через образование меньше всех этого позора и стыда перенесла, потому как направили ее на молокозавод в Беловку лаборантом работать, но у нее другая беда случилась...

— Какая, баба? — тихо спрашиваю я.

— В другой раз, внучек, не хочу я сейчас об этом вспоминать. Одно скажу, кабы не батенька твой преподобный — жила бы она и по сей день, а так вот ты уже второй год сиротой растешь, — баба Амалья всхлипывает и утирает глаза уголком фартука. Следом за нею запотели глаза и у меня, но я сцепил зубы, стараясь удержаться. — В общем, пособирали нам по деревне одежонку и велели в контору колхозную приходить. А одежонку эту отдавали нам по принципу: на, боже, что мне не гоже. Да у людей и самих-то не очень много лишних тряпок было. Жили ведь все бедно, вприглядку, на трудодень, как тогда говорили, получали ноль целых пять сотых. Я ту одежду шила-кроила, штопала-перештопала, да много ли ты выгадаешь, когда всюду заплата на заплате сидит и заплатой погоняет. Про обувку я и не говорю: выдали нам глубокие резиновые галоши, каждому по паре, и какие-то тряпки на обмотки. Спасибо, Матрена помогла, по фуфайке нам с дедом выгадала. Мы в тех фуфайках всей семьей года два по очереди ходили...

И вот пришли мы на разнарядку в контору. Иду сразу же на птичник определили. Миля глухонемая, я с малым дитем — нам ближе к весне работу пообещали подыскать. Сам знаешь, какая зимой в деревне работа? И вот дошла очередь до нашего деда.

— Это правда, — спрашивает его председатель, — что ты конником у самого Буденного служил?

— Как не правда — правда, — отвечает дед. — Даже грамоту от него имею...

— Ладно, посмотрим, — говорит Василий Лукьянов. — У меня в конюшне племенной жеребец стоит, по кличке Самолет... Никто из наших мужиков к нему подойти не может — боятся. А его выгуливать надо, ухаживать за ним: он же, паразит племенной, три тысячи рублей стоит... Так вот, Иван Яковлевич, сможешь с жеребцом справиться? Ежели сможешь — быть тебе колхозным конюхом...

Дед помолчал, усы рыжие расправил и отвечает:

— Попробую.

Пошли мы все на конюшню, — рассказывает баба Амалья. — Отворили стойло, я как глянула на жеребца — мне дурно стало. Стоит этакий писаный красавец вороной масти, в холке едва ли не под два метра. Хвост по полу стелется, острыми ушами нервно прядает и копытом передним в деревянный пол бьет. А уж как глянул он на нас, я и попятилась: где там к нему подойти, когда и смотреть-то страшно. Как демон какой в клетке-то стоит...

— Ну, Иван Яковлевич, как? — смотрит на него председатель и усмехается.

— Хороший жеребец, — отвечает наш дед, — да уж больно запущенный: грива не чесана, на крупе шерсть свалялась, копыта от навоза пожелтели — непорядок.

— Вот ты возьми и расчеши, — зло так говорит Степан Лукин, который за лошадьми в колхозе ухаживал, — а мы посмотрим.

— Это можно, — спокойно отвечает дед. — Только я что-то скребка и чесалки не вижу.

Принесли ему скребок с чесалкой.

— Только ты, Иван Яковлевич, поосторожнее, — предупредил председатель, — он ведь и зашибить может...

А дед наш уже и не слышит никого. Взял инструмент и пошел в стойло. Я не выдержала тогда, — улыбнулась бабушка, — зажмурилась. А когда глаза открыла, смотрю — мой Иван одной рукой гриву расчесывает, а другой жеребца по груди гладит. И так это у них все мирно и ладно получается, так согласно жеребец красивую голову наклонил, что любо-дорого посмотреть.

— Ну, Степан, что скажешь? — спрашивает удивленный председатель конюха.

— А что тут скажешь, — разводит руки обалдевший Степан. — Он, наверное, слово какое знает — не иначе.

Так с тех пор твой дед бессменным конюхом и работает, — заканчивает свой рассказ баба Амалья. — А я через того Самолета такое пережила, что не приведи гос-споди... Но об этом — потом.

 

Потом был голод

 

В этот вечер мы с ужином припозднились, потому что наш дед задержался на конюшне: ждал возчиков из Мамлютки. А они попали в сильный буран, заблудились и лишь каким-то чудом выехали к чабанам на Волчье. Там отогрелись крепким казахским чаем со сливками, дали отдохнуть лошадям и лишь затем с грехом пополам добрались домой. Дед наш, как положено, принял лошадей, определил на место, задал им корм на ночь и только после этого отправился домой. Мы поужинали картошкой в мундирах с хлебом и квашеной капустой, попили чай с комковым сахаром (главное лакомство моего детства), дед присел на корточки перед печуркой — покурить на ночь, а я, как водится, подступился к бабушке:

— Баба, а что дальше-то было?

Она уже перемыла посуду, насухо вытерла стол и теперь, вздев на нос очки с красной тесьмой, штопает наши старые носки и варежки.

Бабушка долго не отвечает, словно бы она и не слышала моего вопроса, затем вдруг долго и внимательно смотрит на меня поверх очков, и просто, без выражения, говорит:

— Потом, внучек, был голод... Да такой голод, что ни приведи гос-споди никому такого пережить. Мы только тем и спаслись от голодной смерти, что у деда на конюшне лошадиный жмых ели, да иногда овсяную лепешку на всех испечешь... Вначале-то нас худо-бедно местные жители подкармливали: то картошки дадут, то миску квашеной капусты, а то и с десяток яиц. Да и молоком нас не обделяли до той поры, когда коровы телиться начали. Где-то с середины марта и до конца мая мы особенно голодали...

— Да нет, — замечает от печки дедушка, — в мае уже полегче было: корешками кормились, молодую крапиву варили, случалось — куропатка в петлю попадет, тогда и вообще дома праздник... Я этих петель по пятьдесят штук ставил. Надергаешь конского волоса из хвоста и где-нибудь под тальниками насторожишь. Глядь, когда-никогда куропатка и попадет...

— К марту, — продолжает бабушка, — и сами местные пояса потуже затянули. На что Матрена нас завсегда выручала, а тут и она экономить стала: сварит чугунок картошки, молчком поест, когда разве Фриду угостит, и чугунок в печку спрячет. Майн Гот, по всему дому запах вареной картошки, слюнки так и текут, желудок судороги сводят, а поесть нечего. Начали мы свои обручальные кольца менять на картошку. Да ведь много за кольцо не давали — ведро-полтора, вот и вся картошка. А на сколько хватит того ведерка, если надо прокормить ораву в семь ртов? Потом Миля взялась по деревням ходить, милостыню просить. Много не давали. Но хоть какая-то помощь была. Начал Вальдемар дрова из леса возить одиноким женщинам — тем, у кого мужья на фронте были или погибли уже. Дед ему в сани быка запряжет, клок соломы на сани бросит, да кусок подсолнечного жмыха в карман сунет — вот он с тем на весь день и уедет. Одежонка на нем никудышная: моя коротенькая фуфайчонка, штопаные-перештопаные штаны, да галоши с обмотками, которые он к ногам веревками подвязывал, чтобы в снегу не потерять.

— А снега было в ту зиму — по пояс, — вставляет свое слово дед, — как никогда. Вот и попробуй по тому снегу в лесу воз дров наготовить. Взрослому человеку тяжело, а ему в ту пору только-только пятнадцать лет сравнялось.

— Вечером домой придет — едва ноги переставляет, — тихо улыбается бабушка. — А сам довольный-предовольный: то ведерко картошки ему за те дрова дадут, то кусок сала, то капусты квашеной. Вот мы и опять живем... А потом все, как отрезало: кольца и серьги, что у нас были, — распродали, от дров стали отказываться, потому как нечем уже было благодарить, и Миле подавать перестали. Вальдемар с Ваней еще ладно, побегут к отцу на конюшню вроде как помогать, там жмыха нажуются — вот и сыты. А что было делать с Фридой? — вздыхает бабушка. — Она ведь ничего не понимала, ей дай поесть и все... Ручонки тянет ко мне и плачет: “Мама, ням-ням хочу, мама, ням-ням...” — Бабушка умолкает и я вижу, как трудно ей все это вспоминать. — Кабы не тот голод, может, жила бы она и по сей день, и теперь бы ей уже семнадцать лет сравнялось...

Дед глухо кашляет возле печки и сворачивает новую цигарку из махры. Баба Амалья отложила носок, подперла щеку рукой и неотрывно смотрит в стену, словно бы видит там лицо полуторагодовалой своей Фриды, не выдержавшей голодной жизни...

— К весне она уже совсем прозрачненькая стала, — сморкается в фартук бабушка, — и есть уже не просила. Лежит в кроватке, смотрит на меня и все время спрашивает: “Мама, ты никуда не уйдешь?” Нет, говорю я ей, никуда не уйду, с тобой буду... Я-то никуда не ушла, — всхлипывает бабушка, — а вот она...

И тихо стало на нашей кухоньке, так тихо, что зазвенело в ушах, и болью отдалась та тишина в сердце.

И до сих пор болит...

 

Терпеть и помалкивать

 

У меня каникулы, и я целыми днями пропадаю на улице. Мы строим из снега крепости, роем в сугробах пещеры и воюем, воюем — без конца сражаемся: одна команда против другой. И вот откуда берется в детях эта неосознанная тяга к войне? Это бесконечное выяснение отношений, порой далеко не безобидное. В ту пору мы делились на “красных” и “белых” и белыми, разумеется, никто из нас быть не хотел. Но еще чаще шел водораздел между “русскими” (нашими) и фашистами (ненашими). Сколько обид, детской боли и разочарований вынес я (да и только ли я!) из тех детских игр! Вот и на этот раз я, как побитый щенок, возвращаюсь домой, а в ушах у меня так и стоит крик Кольки Лукьянова: “Нет, это ваша команда будет фашистской, у вас и немец настоящий есть!” Это — про меня... Кто бы мог подумать тогда, что пройдет более сорока пяти лет, а я так и не забуду всю горечь той детской обиды.

Я прихожу домой, молча раздеваюсь, и моя баба Амалья сразу догадывается, что у меня какие-то нелады.

— Ну, что у тебя опять случилось? — спрашивает она.

— Ничего, — бурчу я и лезу на печку, в это неповторимо уютное тепло, исходящее от недавно протопленной русской печи. Здесь же лежит наша Мурка, уютно свернувшись в кольцо, а в валенках дозревают зеленые помидоры — бесподобное лакомство посреди суровой зимы. — А только надоело уже, — не выдерживаю и жалуюсь я, — вечно одно и то же: немец да немец...

Бабушка некоторое время молчит, перебирая на столе лук-сеянец, потом рассудительно отвечает мне:

— А что делать, внучек, ежели мы и в самом деле немцы? Не наша в том вина, что мы здесь оказались... Да и в том, что ты к немцам относишься — ничего плохого нет. И стесняться тебе нечего: немцы всегда трудолюбием да прилежанием отличались... Тут, внучек, не немцы виноваты, а фашисты проклятые, которые всю нашу жизнь поломали. А фашисты эти, как я понимаю, где угодно могут появиться, как зараза какая...

— И даже у нас? — удивляюсь я.

— Цыц! — прикрикивает на меня бабушка, и лицо у нее становится непритворно строгим. — Не вздумай еще где такое сказать... И с ребятами тоже язык не распускай, а то подведешь всех нас под монастырь.

— Бабушка, почему им можно на меня так говорить, а мне — нельзя? — удивляюсь я, свешивая голову с печки.

— Потому! — сердится бабушка. — Подрастешь еще немного — узнаешь... Вон, Пауль Зейбальт тоже слишком умный был, вопросы всякие любил задавать...

— Ну и что? — спрашиваю я.

— А то, что как забрали его в сорок третьем году, так и по сей день ни письма от него, ни весточки... А и всех делов-то было, — вздыхает бабушка, — что он на колхозном собрании взял слово и выступил. Нам ведь в те первые годы вообще говорить было не положено: куда пошлют — туда иди, чего прикажут — то и делай. А Пауль был с головой, хорошо в технике разбирался, любые задачки по школьным учебникам решал. Бывало, даже учитель математики к нему обращался, когда чего в учебнике не понимал. Весной его направили прицепщиком к Гришке Козлову на трактор... А Гришка, скажу я тебе по секрету, лентяй несусветный, да любитель выпить и поесть на дармовщину. Вот они на пахоту выедут, час-другой поработают, Гришку в сон начинает клонить. Он, не долго думая, глушит трактор, какой-то там проводок обрывает и говорит Паулю, давай, мол, заводи, это твоя обязанность. А трактора тогда еще рукояткой заводили. Вот Пауль и крутит ту рукоятку до кровяных мозолей, а Гришка под березой отсыпается. Потом, когда выспится, тот проводок подцепит на место, Пауля обматерит и трактор сам заводит. Да мало того, что обматерит, а еще и фашистской сволочью обзовет, и немецким шпионом, и фрицем конопатым. В общем, поиздевался он над ним вдоволь. Пауль, конечно, все эти фокусы с проводком быстро раскусил, и, как только Гришка под березу, — он проводок на место ставит и трактор заводит. Тогда Козлов тактику сменил, начал на большой скорости в конце поля развороты делать, так что Пауль лемеха у плуга не успевал поднимать. Вот они за корень или еще что зацепятся, глядишь, и поломались. Пока Пауль на тракторную станцию за новым бегает, да на место его ставит — Гришка опять отсыпается. А на Пауля уже бригадир косо посматривает: мол, что это у него лемеха так часто из строя выходят?.. В общем, взял Пауль и выступил на собрании, все как есть — рассказал, — вспоминает баба Амалья. — Да не в том его беда была... Не выдержал он под конец и говорит: “Козлов меня все время фашистом обзывает, а какой я фашист, если родился и вырос при советской власти, работаю в советской стране, и все делаю для того, чтобы мы поскорее фашистов победили. Если так рассуждать, как Козлов рассуждает, то фашистами можно не только нас, немцев, называть, а и многих других...” Вот этим, мне кажется, Пауль и подписал себе приговор, — вздыхает баба Амалья. — Он-то имел в виду всех, кого наравне с нами эвакуировали: с Кавказа и Украины, из Москвы и Ленинграда, а там, видимо, посчитали иначе... Через два дня приехали за ним из Мамлютки двое военных и забрали его прямо с плуга. Даже с родными не дали попрощаться. Так что, внучек, наше дело такое, — снова вздыхает баба Амалья, ссыпая отобранный чистый сеянец в небольшой холщовый мешочек, — терпеть и помалкивать...

И что-то грозное, малопонятное мне, встало за ее словами в нашем доме, и всю жизнь сопровождало меня молчаливой и зловещей тенью.

(продолжение следует)



↑  683