Волки (30.09.2020)


 

Борис Пильняк (Вогау)

 

В 1917 году, в декабре, когда не рассеялся еще дым октября, когда дым только густел, чтоб взорваться потом осьнадцатым годом, - когда первые эшелоны пошли с мешочниками, развозя бегущую армию в ураганном смерче матерщины, на одной станции подходил к вагону мужичок, говорил таинственно:

- Товарищи, спиртику не надоть ли? Спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на душу по два ведра.

На другой станции баба подходила с корзинкой, говорила бойко:

- Браток, сахару надо? Графской завод мы делили, по пять пудов на душу

На третьей станции делили на душу свечной завод, степь, ночь, декабрь. В городах на заводах, в столицах казалась тогда романтика пролетарской революции и мир, а над селами и весями, над Россией шел пугачевский бунт, враждебный городам. Тогда поднимался занавес русских трагедий, увертюра октября отгремела пушками по Кремлю. Тогда надо было знать секрет, чтоб влезть в поезд - в сплошную теплушку: надо было шайкой в пятнадцать человек лезть с кулачным боем в первую попавшуюся теплушку, через головы, спины, шеи, ноги, в невероятной матерщине и в драке на смерть.

И вот была холодная декабрьская ночь. Поезд шел в степь. Каждый, кто ехал за хлебом, ехал тогда в первый раз. Поезд шел в степь, на диких степных станциях растеривая тех, кто, не желая умирать с голоду, брал быка за рога - просто вез себе хлеба. Теплушки были набиты человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, оно злобно молчало, когда шумел поезд, и оно рычало матерщиной, когда поезд стоял: оно ехало из городов. И ночью поезд выкинул на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь помутнела, была черна, должно быть, теплело под снегом, на востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен людьми. Поселок не спал. То тут, то там вспыхивали огоньки спичек и папирос, но было очень тихо, потому что все шептались. Приехавшие - одни решали итти в трактир попить чаю и лечь часок поспать, другие - сейчас же идти по селам за хлебом: узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек пошло к околице. И когда они подошли к последней избе, где метелями были надуты сугробы и откуда открывалось черное пустое поле, их остановила старуха.

- В Разгильдяево идете? - спросила она.

- Туда, а - что?

- Не ходите. Меня тута Совет приставил - упреждать. Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру - корову задрали. Погнали корову к колодцу поить. Как отбилась, никто не видел, - только, слышут, ревет корова, как свинья, за задами. Побежали мужики, видят - шагов сорок - корова, а вокруг ней семь волков. Один волк тянет к себе корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк тогда корову за шею. Когда подбежали мужики, полбока волки уж съели. Не ходите.

Восток чуть бледнел, впереди лежало черное холодное поле. Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской, машинной, рабочей революции, и эта весть о волках, это холодное пустое поле впереди навсегда остались у него одиночеством - тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой мужицкой жизни вперемежку с волками.

С тех пор прошло пять лет.

И новый пришел декабрь - великих российских распутий.

 

Глава первая

 

Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера, - на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах под немудрым нашим русским небом. Монастырь был белостенным. По осеням, когда умирали киноварью осины, а в воздухе, как стекло, кругом на бугорках цвели татарские серьги. Неподалеку, в семи верстах, шел Владимирский тракт - старая окаянная Володимирка, по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда о возникновении монастыря при царе Алексее Тишайшем. Смута уже отходила, и засел здесь на острове среди озера разбойник атаман Бюрлюк, вора Тушинского военачальник, грабил с божьей помощью Володимирку: знал дороги, тропинки лесные, вешками да нарезями путины метил - заманит, засвищет. И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов этих убили, перед смертью монахи молились - не о себе, но о погибшей душе Бюрлюка, о спасении его перед господом - о них же скажут богу дела их. Монахов этих убили, но икона осталась, и вскоре потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог - рядом.

Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя Бюрлюка - Бюрлюковская женская обитель. И идет декабрь, в ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую Метель Бюрлюкова обитель погибла. За монастырскими стенами военное кладбище - склад авиослома, ненужный уже и революции, при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец в грязной гостинице - капусто-квасильной, для армии, завод, на зиму заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И в малом доме умирают остатки коммуны анархистов.

- В революцию русскую, в белую метель - и не белую, собственно, а серую, как солдатская шинель, - вмешалась, вплелась черная рука рабочего. Пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, эта рука, как машина, взяла Россию и метелицу российскую под микитки. Никто в России не понял романтики этой руки, что как орлиная лапа. Никто не понял, что она должна быть враждебной церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням - не только русским, но и всего мира; что это она должна была - во имя романтики, как машина, - нормализовать, механизировать, ровнять, учитывать, как учтена, нормализована машина, сменившая солнце электричеством; что это она в каждый дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей казармы с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их расчетами и сором бумажным в углу на полу и на столе под селедкой. Это - рабочий. Тогда казалось, что над Россией из метели восстала бескровная черная машина, рычаг которой в московском Кремле. Россия была лишь желтой картой великой европейско-российской равнины, бескровной картой - в карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах, в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки.

И декабрь. И монастырь.

Некогда Россия, столетьями прожеванная аржаным, шла культурою монастырей, где разбойник и бог рядом. Так создавались Владимирская, Суздальская, Московская Руси. На столетья в веках застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители, пустыни, - дьяконы, попы, архиепископы, монахи, монахини, старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах, за папертями, в притворах, в алтарях - иконами, паникадилами, антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо ютился дух великого бога, правившего человечьими душами две тысячи лет, - рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем, что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при боге, были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что знали, они богослужили, но они чуяли, что у бога нет крови, хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе. Они же протирали лики икон и ощущали себя мастерами у бога - у них было много свободного времени. Человечество, жившее в тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего события - того, как умирала христианская религия. Но - исторический факт - в шестнадцатом веке в России, в семнадцатом - монастыри были рассадниками и государственности русской культуры. И другой исторический факт: в революцию русскую 1917-1922 годов лучшими самогонщиками в России было духовенство.

В Бюрлюковской же девичьей обители не осталось даже священника: стены белые, белые церкви, которые звонят только сиротливо - ветром в метели. Черные дома, как кустарно-фабричные бумагопрядильные корпуса, да лес, да летом - озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища - Косарев, военспец и шесть красноармейцев приладились жить так, чтобы спать по четырнадцати часов в сутки.

И декабрь. Есть такой мороз, который одевает деревья, дома, землю холодным, мглистым инеем. С сумерек поднимается луна и зажигает иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и многозвездно, и кругом неподвижность и тишина гробовая, от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз кует и сковывает все.

Под монастырской стеной идет проселок, он сворачивает к монастырским воротам, идет мимо скотного двора, через гостиные стройки, начало и конец его затеряны в лесу. Тени от монастырских стен и строек, тени от деревьев четки, точно вырезаны ножницами. В малом гостином доме из нижнего этажа, из угольных окон идет керосиновый свет. Скрипят сани, едут двое в розвальнях - проезжают на скотный двор, слышен скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет возникает в другом конце малого гостиного дома во втором этаже. И опять тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы и хорошие конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо и налево.

В нижнем этаже, в углу, в комнате горит железная печка, сотворенная здесь же на арт-кладбище из военно-технического слома; под потолком висит лампа; на диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города - за восемь верст - со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.

- Сегодня 24 декабря по новому стилю, - говорит Андрей. - Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии, в обеих Америках - рождественский сочельник, во всем мире, кроме России и Азии.

Молчат.

- В городе афиши расклеены, - говорит Семен Иванович, - приезжает на праздники зверинец. Будут показывать попугаев, шакалов, обезьян, медведей, волков, а также всемирный оптический обман - женщину-паука. - Вы, Андрей, не ходили на завод?

- Нет, пойду завтра.

- Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.

Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.

- Вы куда?

- Пойду пройдусь.

В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят. Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над монастырем. Тени - точно их вырезали ножницами, рядом с Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на дворе бесшумно монахиня - ворота во двор открыты.

Продналоговый инспектор Герц, бывший офицер и его попутчик учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во втором этаже гостиного дома глотками огревают комнату. Монашенка растапливает печурку. Они, Герц и Громов, бодры, стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет в окна. Монашенка зажигает лампу.

- Ффу, холодно! Хо, фа! - самоваришко нам, да самогонки бы, - говорит Герц. - Ха, фа! И печку теплее.

- В одной горнице спать будете или как? - спрашивает монашенка, улыбается, - она стоит прямо против огня, черное монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб. И Герц видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно - она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет выпрямиться, откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.

И Герц говорит:

- Как ты прикажешь, матушка, - в двух. Попогонки достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?

- Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? - попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру Анфису. Только - чтоб потише, - чтоб никто не слышал.

Герц греется у печки, - ффу, ха, фа, - монастырский гостиный номер невелик, у изразцовой печки - печурка, за печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из лоскутьев, на столе под лампой - белая скатертка. Громов - в полушубке, у стола, голову в шапке - пока не согреется комната - опер ладонью.

- И придут? - спрашивает Громов.

- Придут, - отвечает Герц.

Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и плотнотелая, - ни Герц, ни Громов не замечают, что на ней черное, галочье платье. И Герц, и Громов сразу представляют, что тело ее - не то чтоб было полно, но деревянно, крепко сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется добродушно и чуть смущенно.

- Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со мной? - спрашивает она и фыркает.

- Идите вы, Громов, - говорит нехотя Герц.

Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит самовар, на тарелках разложены яйца, масло, соль, черный хлеб. Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола стоят две бутылки самогона, у стола - две монашенки и двое мужчин. Самогон разливает сестра Ольга, чай - сестра Анфиса. Лампа - чуть коптит или так кажется от пара. Печурка железная на четырех ножках - полыхает, жужжит, - вот-вот соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра Ольга говорит строго:

- Скорей ужинайте, а то в половина двенадцатого нам на молитву, часы стоять.

Но до полночи еще долго. И через час прощаются. Сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга стоит среди комнаты, Герц у стола, опершись на него руками. Ольга прислушивается к тишине дома, подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати, откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку привернуть лампу. И, приворачивая, другой рукой охватывает шею Герца, загораясь, сгорая, - губами, зубами вливает в себя губы Герца.

У полночи - мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга встает с постели, привернутая лампа начадила, печь потухла. Ольга в белой рубашке надевает чулки, башмаки с ушками, рясу, шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке, припускает свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее.

Над землей - мороз. Луна ушла, но звезды горят, горят, и небо - ледяная твердая твердь, по которой можно было бы кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. За навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды, к лесу, - стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут черные тени монахинь - через навозную калиточку, в полночь, к бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают - не светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает - старческим дребезгом вместо голоса - некий тропарь, который человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол, стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных женщин - овцами - бегают по стенам и потолку. В бане замурованы окна. - И мотивы тропарей все страшнее, все страстнее, все жутче. Так идут часы. - Женщины поют истерически в бане.

- А глубоко за полночь за третьими петухами - ночь темна, черна, недвижна, звезды мутнеют - сестра Ольга в ночь идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит. Ольга бросает на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго смотрит в лицо. Она, изогнувшаяся на кровати, похожа на черную кошку - или ведьму? - которая хочет выпить всю силу и всю кровь. Герц не знает странной истории сестры Ольги.

Где-то на Ветлуге, в старообрядческих скитах, в фанатизме и анафематствуя умирают мать и тетка Ольги, и тетка игуменствует. Но Ольга из старообрядческой семьи иваново-вознесенских ткачей окончила гимназию первой ученицей, примерной богомольщицей, была на первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. В революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой гвардии и с винтовкой в руках стояла за Кремль, чтоб загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить, крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую Русь, проклясть бога, в мир кинуть поэму машины. Теперь, вспоминая, вспоминает сестра Ольга, как тогда, в партшколе, сорвав икону Николая угодника, неистово повесила она туда портрет Карла Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и там многим казалось, что она сошла с ума, когда задумала, изобрела, неистово проводила в жизнь систему социалистического делопроизводства - такого, где люди совсем вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница, никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали на фронт редактировать газету. Там, при отступлении от Врангеля, в редакционных теплушках, она занеистовствовала, залюбила, засумасшествовала любовью, у нее стал муж, убежавший затем к белым. И через полгода после этого она, порвав с коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, - на молитве и в половой истерии.

Но тогда, в октябре, в Москве Герц не знает. Герц просыпается от удушья. Свет от чадящей лампы не велик, и над Герцем склонилось лицо, глаза широко раскрыты, безумны, и бегом рядом из-за красных губ блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, - где-то там, в октябре, в Москве сестра Ольга охватывает его шею, черная, в черном, и приникает к нему.

Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени. Все стало, как тень, - потемнело небо и ярче звезды. Теперь совсем ясно, как лезть от звезды ко звезде. Лес почернел, поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал, как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк. Андрей думал о России, о метелях, о волках. Монастырь безмолвен, темен, мертв, торчат к небу шатровые колокольни. Спит, руки скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, Семен Иванович - бесшумно дышит. Легла уже Анна. Андрей сидит у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты. Встает с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет к голове голову.

- Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну, что же, что сегодня во всем мире Рождество.

- Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь был осьнадцатый год, я должно быть ушел бы в коммунистическую революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни - был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели. Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри, церкви. Реальность - земля, и романтика - метафизика - бог. Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке, в Европе, в Англии и Франции, были изобретены ткацкий станок и паровая машина, и они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они породили протестантизм в религии. Они народили капитализм в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и машина пришли в мир с новой моралью и романтикой. Но слушай дальше. Мир строит человеческий труд, мир - на крови, и потому - бескровна романтика. Сейчас, какие бы ни были в мире революции, две трети человечества и человеческого труда прикреплены к земле, чтобы хлебопашествовать, чтобы нудно ковырять землю, чтобы прокормить остальную треть. Этот труд нищенский и убогий - он дает только одну треть прибавочной ценности; но под картошкой, просом и рожью занята вся плодородная земля мира, ржаные поля - сиротливые, скучные поля, невеселые. Но вот пришел ученый, почти алхимик, и он изобрел способ из неорганического мира - химическим путем - на фабричке делать углеводы, белки и жиры, картошку, мясо и масло. Хлеб будут делать на фабрике, его будет делать пролетарий. Послушай, две трети человеческого труда освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют вдоль и поперек землю, они высушат моря, создадут новую мораль, новую эстетику. Это будет невероятная революция. Это создадут гений-ученый и пролетарий. Но освободится еще и земля от аржаной кабалы, вся земля превратится в сад. Куры, овцы, козы, свиньи и коровы будут только в зверинцах. Человеческий освобожденный труд перестроит мир. Ты понимаешь, Анна? В мире есть две стихии, и эта вторая: гений, труд и человек, - стихия, покоренная машиной, машина и пролетарий, и - опять - человек. Ты понимаешь?

Анна молчит, прислонив щеку к щеке.

- Но тогда будут васильки? - спрашивает Анна.

- Да, будут.

- Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь, исчезнет? Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять блуд, там мать Ольга.

- Но ты заметила, - говорит Андрей, - в XVI веке, в XVII культура в России разносилась монастырями, - а в XIX и теперь ее разносят заводы, заводы. Но машины, как и бог, бескровны. Что кровь машины? А монастыри - что теперь монастыри? - и Андрей возбужденно встает от стола, разводя руками.

- Да, но тебе завтра надо итти на завод, Андрей, пора спать, - говорит Анна.

Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем, бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак. Так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища Косарев, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой Косареву - одиночество, тоска, сиротство, проклятие хлеба, проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.

 

Глава вторая

 

Завод возник лет тридцать назад, когда строили железную дорогу: понадобились кузница и механическая мастерская - для сборки мостов. Эта кузница и выросла в стале-литейный - машиностроительный. Вокруг завода, по большаку, разметался заводской поселок, домики, как скворешники, за палисадами, в черной копоти, в буром от копоти снеге, у театра в тополях. В овраг катались на ледяшках мальчишки, у поворота выстроились в ряд - в домах со скворешнями мезонинов - трактир, парикмахерская, клуб союза металлистов, кинематограф, сельский совет. Все было из дерева: так деревянная Россия подперла к железу и стали, к чугунному литью и к каменному заводскому забору. Красным кирпичем у переезда стала заводская контора, заводоуправление, завком, здесь стали коммунисты. На красном кирпиче конторы - в витрине:

"Берегись, товарищ, вора".

"Бей разруху - получишь хлеб".

"Дезертир труда - брат Врангеля".

"Смотри, товарищ, за вором".

И карандашом сбоку:

"Ванька Петушков сегодня запел песни".

А там, за заводской стеной, за завкомом, - дым, копоть, огонь, шум, лязг, визг и скрип железа, полумрак, электричество вместо солнца, машина, допуски, колибры, вагранка, мартэны, кузницы, гидравлические прессы и прессы тяжестью в тонны, горячие цеха и токарные станки, фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка, из дерева - черное домино. При машине, под машиной, за машиной рабочий. Машина в масле, машина неумолима, здесь знаемо - в дыме, копоти и лязге - ты оторван от солнца, от полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как гидравлический пресс, одна машина, где человек - лишь допуск - машина в масле, как потен человек. Завод очень сорен, в кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок, формовочной земли. Там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа лишь стучат сороками колотушек - человек, инженер - его никто не видит - поворачивает рычаг и - (из каждого десятка новых рабочих - один - одного тянет, манит, заманивает в себя маховик, в смерть, в небытие, маховик в жутком своем вращении - в смерть), его никто не видит, он поворачивает рычаг и завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо, по двору меж цехов мчат вагонетки, ползут сотнетонные краны, пляшут аяксы.

Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в турбинной. Но завод - живет, дрожит и дышит копотью труб. Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам, к печам, к горнам. В сталелитейном, у мартэнов все совершенно ясно; в сталелитейном полумрак; в сталелитейном - пыль; в сталелитейном горы стальных шкварков, уголь, камень, сталь. В сталелитейном пол - земля, и рабочие роются в земле, чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь. Сквозь крышу идет сюда кометой пыли луч солнца - и он случаен и ненужен здесь. У мартэнов все совершенно ясно: в мартэнах расплавленная сталь, туда нельзя смотреть незащищенными глазами. Когда подняты заслоны, оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь синие очки, как на солнце, в дни солнечных затмений. И совершенно ясно, что там в печах, в палящем жаре, в свете, на который нельзя смотреть, - там зажат кусочек солнца, и это солнце льют в бадьи.

А в кузнечном цехе - чужому, пришедшему впервые, страшно, - тоже в полумраке - в горнах раскаляют сталь добела и потом куют ее в прессах, как тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр; в кузнечном цехе полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют в горны, где сталь и уголь. Рвется воздух, чтоб раздувать и глотки горн харкают огнем, пылают, палят, жгут, - горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны, чтоб вырывать от огня для прессов белую - огненнобелую сталь. И горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат, задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят кранами, прессами, молотами. Здесь страшно непосвященному, но у каждого горна висит объявление завкома:

"Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах"

Рабочие - черны. Машина - в масле. Здесь - огонь, сталь, машина. Где-то в турбинной повернут рычаг.

Домино - это черные кости, это числа, где число кладут к числу, чтобы получать новые числа. В домино играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком. В домино играют, чтоб выиграть или проиграть. Когда сложат в сборном цехе все костяшки стального домино, костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами, тогда возникает машина; но сама она - опять лишь костяшка нового стального, цементного и каменного домино, имя которому завод, которых так мало разбросано по России.

- Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин - бесконечно, чтоб заменить машину мира.

"Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах" - хоть и не видно того, кто повернул рычаг в турбинной, чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда прежнее человечество тысячами лет жило богом, которого звали по-разному от Ра и Астарты; еще от Ассирии и Египта остались храмы, где в святом святых хранился бог, уходя в вещь в себе, и при боге, на божьих дворах жили служки. Эти служки стирали с божьих лиц пыль и плесень.

Но Андрей Волкович не пошел на завод ни завтра, ни послезавтра, ни через пять дней. Просыпаясь утрами, он возился у печки, помогал Анне, читал книги. Кругом была тишина, лишь иногда звенели сосны вершинами, как морской прибой в отдалении. Монастырь белыми стенами сросся со снегом. Изредка проходили прохожие, два раза приходили к монастырю божьи странники - по дороге от Каспия к Белому морю посмотреть, как погиб монастырь, разматывали портянки на сбитых ногах, говорили о великой порухе, прошедшей по Руси, слизнувшей с лица ее бога, монастыри и погосты. Один раз была метель. Лес и земля выли, как ведьмы, должно быть, - тогда ветер звонил - звякал - колоколами на монастырской колокольне, и всюду мчал снег. Изредка в морозе желтым светом, как сухие баранки, светило солнце, тогда свистели снегири.

Рождество пришло незаметно, незначуще, все той же картошкой. Красноармейцы ходили в село пить самогон и веселиться в трактире.

На четвертый день Рождества комиссар Косарев собрался съездить в город, сходить в кинематограф, побывать в зверинце. Косарев пригласил с собой Анну. Андрей в этот день пошел на завод наниматься.

В городе на базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились люди, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная - и вечная - афиша о зверинце:

"Проездом в городе остановился ЗВЕРИНЕЦ. Разные дикие звери под управлением Васильямса. А также: ВСЕМИРНЫЙ ОБТИЧЕСКИЙ обман ЖЕНЬЩИНА-ПАУК".

На афише были нарисованы - голова тигра, женщина-паук, медведь, стреляющий из пистолета, акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, лужжа семечки и наслаждаясь, на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни, девки плавали в лодках; в одном ларьке продавали оладьи, в другом - зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким. Косарев поставил лошадь в трактире, направился в исполком, Анна его ждала, он пришел сумрачным, - в зверинец попали к сумеркам.

Зверинец поместился в доме гражданина Слезина, где когда-то был общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки. В дверях сидел хозяин зверинца Васильямс в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца: лицо у него было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носам скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки с попугаями, орущими неистово. С безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, с пингвинусом; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, каких продают на базаре. В двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали щеглята, синицы, зяблики, чаечки, трясогузки, чижи. В круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была сцена, был устроен тир. На стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были чайный сервиз, самовар, гармошка, галстух, пенснэ, каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. Женщины-паука не было - ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. В той комнате, где бывало фойэ, были большие клетки. В одной лежал кривой медведь - кривой, усталый, облезший, в войлоке; в другой метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной - был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку - он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, исчезая в тень клетке и возвращаясь в свет. Потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья - и тихо завыл, зевнул. Волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.

И вот - о волке. Анна знала, когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей) из-под снега, в ручьях, в весне возникают новые цветы, но вместе с ними много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и метелей, из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких русских путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, - что же новые цветы иль прошлогодние листья?

Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов. Анне - волк - прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но что прошлогодняя листва или новые цветы - этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован. Кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским - прошлогодней листвой иль цветами? И вот здесь, в клетке, ободранный волк - покоренная стихия: его братья бродят по лесам. воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они - русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами. А он, облезший, ободранный маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке. Как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? У волка здесь толпится народ, у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие.

Рядом с Анной у волчьей клетки стоял комиссар Косарев, и он сказал:

- У, гадость. Смотрю на волка - и вся дикость наша русская так и прет из него. Всех их мерзавцев в зверинцы надо.

Анна ответила:

- А я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить на волю, как осьнадцатый год.

- Ну, революцию я понимаю иначе. В осьнадцатом году как раз и понял, товарищ. К чертям всех Васильямсов с волками и т. д.

Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни Анна, ни Косарев не пошли смотреть женщину-паука. Косарев не желал, чтобы его надували. Вышли на мороз, на улицу. Уж совсем стемнело, пошли в трактир выпить чаю, запрячь и ехать. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Слезина, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. Карусели на площади перестали вертеться. В трактире, на эстраде отплясывали ряженые хохол с хохлушкой, пели цыганские романсы. Косарев грустил, сердился на волка и на жизнь, выпил самогону.

За городом чуть-чуть мела поземка. Небо чернело. Вправо, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин сосны в два обхвата. Анна думала и ждала, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. И правда далеко в лесу - на санях его не слышали - в это время провыл волк, лизнул снег и побежал по взгорку, чтоб бегать так всю ночь, избегать верст сорок, ибо волка кормят ноги. Монастырь был безмолвен. Косарев с санями въехал в монастырские ворота. Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно, и не было света, кроме полуночного.

- Андрей не вернулся с вами? - спросил Семен Иванович.

- Нет, не вернулся. Слушайте, Семен Иванович, я была в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. Где теперь мой муж, инженер? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель.

Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той степени опьянения, когда весело. Сел к столу. Сказал:

- Азияты. Я сегодня у товарища был, в городе, у военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе работали. - "Ты, - говорит, - азият, на монастырском кладбище живешь, - сифилистик ты", - говорит. Я спрашиваю его, почему я сифилистик? - "А помнишь, - говорит, - у твоего дяди на Сормовском, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало". - А-а, - я ему отвечаю, - в таком случае помнишь на Сормовском был директор - сифилистик, - так всем трубам пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. - "Врешь!" - говорит. - Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. - "Врешь, - говорит, - я в прошлом году был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, - трубы стоят!" - Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6 - обалдел парень!

Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал и ушел.

На заводе - в сталелитейном, в мартэне - сталь и уголь, и они в мартэне, как кусок солнца - стихия, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.

В зверинце, в клетке за решеткой, волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.

Что такое - машина? И кто такой пролетарий? - У машины, как у бога, нет крови, - и машина, конечно, побеждает мир трудом больше бога. В Ассирии, в Вавилоне, в Египте - были божьи дворы, у них были служки, бог в святом святых уходил в вещь в себе, от них затерялись в веках звездочеты, волхвы, алхимики, астрологи, маги, масоны, - они запутали столетья, они запутались в столетьях, они умирают - они вели мир. Конечно - божий двор - не машина, и служки при боге - не рабочие. Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты отрезан от мира забором, ты оторван от цветов, от полей, от песен, от пахаря. Ночью завод горит сотнями электрических светов. Но вот инженер повернул рычаг у турбины, и завод дрожит, дышит и живет. Одна машина, одна воля. Конечно, машина без крови, и кто такой пролетарий? Не тот ли, кто, претворив в себе маховик, почуяв оторванность от цветов и полей, и от пахаря, покорил машину, им же пущенную, - не тот ли, кто, уверовав в метафизику машины, в домино машины, "где нет конца", - принял мир, как машину и на заводе хочет строить хлеб? Но тогда на заводском дворе пролетарий - служка машины, как инженер - поп. Они перестроят мир. От божьих дворов в семнадцатом веке шла культура российская, а от заводов...

В лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином доме.

Андрей думает:

- Если бы теперь шел осьнадцатый год, я пошел бы в пролетарскую революцию.

И Андрей говорит Анне:

- Россия шла веками, перелесками, болотами, бежала от государственности, страшная страна, в песнях, в поверьях, в приметах. Россия заложилась в бегстве от Киевской государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку и Помосковье сели русские цари монастырями, заставами, надолбами собрали Русь. Припомни, Россия Московская была вся как церковный притвор, как церковь, от кокошника женского, как купол церковный, до культуры российской из-за иконоспасского монастыря, потом по России гуляли Разин и Пугачев. В семнадцатом году вновь загулял по России Степан Разин, враждебный городам, государственности, поездам, загромил Россию, запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, поезда повалил под откосы, перехворал сыпным тифом, убежал с фронтов, кинул все - это большевик, мужик. Веселая над Россией и страшная прошлась метель, провыла, прометелила, прогоготала, все хотела разбить. Но - послушай, - и Андрей молчит минуту. Послушай. В вихревую эту безгосударственную, кровяную, удалую метель вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, бескровная, стальная, государственная. Пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, - она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу и стала строить государственность русскую, новую. Она нормализовала, механизировала, ровняла, учитывала, она сменила солнце на электричество, она внесла в каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука - рука пролетария, рабочего. Это пролетарий над Россией из метели поставил бескровную, черную, всесильную машину, рычаг которой в московском Кремле. Он построил Россию, как карту, как план машины, где люди были номерами - в карточках, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах, в карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую веру - веру машины - пролетарии. Никто не понял в России романтики пролетария, служки машины, мастера машинного домино. Никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был быть врагом церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням, - не только русским, но всего мира.

- Ну, да. Но где же русский пейзаж, и Ока, и весны, и перелески, и волки, где же мы, люди русские? Где лучинушка наша?

Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул снаружи, дрогнула лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович, страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с постели, крикнул спросонья:

- Где маузер?

Без главы, заключение.

В тот год по России страшное было конокрадство. Мужики на ночь оставляли лошадей, стреножа им ноги замком и цепями. Метели не было. В поле должно быть мела поземка, лес шумел сиротливо, нехорошо - шипел. Комиссар Косарев раза два выходил слушать лесной шум, это ведь он когда-то на околице слушал о разгильдяевских волках. Тогда он понял одиночество, тоску, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками. Метели не было, лес шумел.

Монахиня Ольга в полночь была в бане, молилась неистово. Из бани она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к скотине была открыта, на снегу четко отпечатались грязные коровьи следы. Монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был сломан, и на монахиню Ольгу напало неистовство; остервенела, закричала, завизжала, разбудила всех, задубасила в окна, побежала к Косареву, схватила у него винтовку и горсть кассет. Косарев был пьян, он взял на себя командование, крикнул на Ольгу, чтоб молчала. Совещались на дворе. Семен Иванович в подштанниках и валенках, был без маузера - маузера давно уже не было у него. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам коровы, чтоб проследить, на арт-кладбище закладывали лошадь. И корову скоро нашли - она была привязана неподалеку от дороги к дереву, в овражке, где была дамба, плотинящая озеро. Решили засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой. Засели за дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался скрип саней. По пути к монастырю выехали санки с двоими, проехали дамбу. Ольга не выждала, - прицелившись с колена, выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда Ольга выстрелила еще. Косарев обругал по матерному Ольгу и выстрелил сам. Тогда сани, круто взметнув лошадь на дыбы, повернулись обратно, помчались карьером назад, с саней бестолково выстрелили из револьвера. Но на дамбе был поворот и раскат, сани занесло, сани, люди и лошадь, сорвало под отвес, лошадь побила ногами и упала на сани. Косарев и Ольга выстрелили и побежали. От дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая, стрельнули два раза из револьвера. Началось преследование. Так бежали шагах в трехстах друг от друга - до опушки. Случилось так, что в это время в лес собрался мужичок из соседней деревни, воровать дровf. Бегущие впереди встретили мужика у опушки, мужика из саней выкинули, лошадь повернули, помчали на ней - по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с топором, потерявший лошадь, - побежали втроем, стали отставать. В монастыре услыхали стрельбу, арт-складская лошадь приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади: по свежим следам на поземке узнавали путь убегающих. Из Климовской волости ехал в уездный исполком на легких санках, на полукровке - предволисполком Штукин. Убегающие выкинули его из саней, кинули мужикову лошадь, помчали; предволисполком закурил, поразмышлял, сел на мужикову лошадь и поехал своей дорогой. Сейчас же встретили его преследующие. Озверевший мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него с топором, тот едва спасся. От монастыря примчали двое верхами - один на той лошади, которая свалилась с дамбы. Перепрягли всех лошадей, погнали верхом - Ольга, Косарев, мужик и предволисполком.

Гнали версты четыре до нового леса, и тут нашли брошенную полукровку. Убегающие, должно быть, минуты три назад, бросили лошадь запаленную и ушли в лес, без дороги. Погонщики побежали по следам. Лес был всего шагов в трёхстах, там под обрывом протекала Клязьма, за Клязьмой было село. Двое убегавших были внизу, на льду. Они что-то неистово кричали. Ольга присела, выстрелила с колена, раз, два, три. И один из бегущих упал, крик на льду смолк, - тогда завизжала, завопила - ура-а-а! - монахиня Ольга.

На льду, лицом к небу, лежал продовольственный инспектор Герц. Около него возились - его товарищ Громов, Косарев, мужик с топором. Выяснилось, что Герц и Громов ехали в монастырь к матери Ольге - провести весело ночь. И как тогда ночью в гостином доме Ольга черной кошкой здесь на льду склонилась над Герцем.

- Помнила ли она Герца тогда в первую метель, в 1917 году, в октябре, в Москве? Тогда там встречались несколько раз лицом к лицу, смерть в смерть - Ольга, рабочий Косарев и офицер Герц. - Здесь, в невеселый рассвет на Клязьме, они встретились, связанные звериным инстинктом преследовать и убивать. Там, в Москве, в октябре люди шли умирать во имя человеческого инстинкта, инстинкта к правде и справедливости.

---------------

Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и хватились коровы, - коровы не нашли: в лесу, на березке моталась веревка, кругом валялись кости, лежал череп рогами вниз. Корову задрали волки.

 

 

 

 



↑  32