Голый год (5ч) (31.12.2019)


 

 

Б. Пильняк (Вогау)

 

Китай-город

 

Это из его, Китая, бродяжеств.

В Москве, в Китай-Городе, за китайской стеной, в каменных закоулках и подворьях, в газовых фонарях – каменная пустыня. Днем Китай-город за китайской стеной ворочался миллионом людей и миллионом человеческих жизней в котелках, в фетровых шляпах и зипунах, в котелке и с портфелем облигаций, акций, векселей, накладных биржи, икон, кож, мануфактур, изюмов, золота, платины, Мартьяныча. Весь в котелке, совсем Европа. А ночью из каменных закоулков и с подворий исчезали котелки, приходили безлюдье и безмолвье, рыскали собаки, и мертво горели фонари среди камней, и лишь из Зарядья и в Зарядье шли люди, редкие, как собаки, и в картузах. И тогда в этой пустыне из подворий и подворотен выползал Китай без котелка - Небесная Империя, что лежит где-то за степями на востоке, за Великой Каменной Стеной, и смотрит на мир раскосыми глазами, похожими на пуговицы русских солдатских шинелей. Это один Китай-Город.

И второй Китай-Город.

В сентябре после миллионов пудов бочек, штук аршин и четвертей товаров, смененных на рубли, франки, марки, стерлинги, доллары, лиры и прочие; после октябрьского разгулья под занавес Вологой разлившихся вин, икор, «Венеций», «европейских», «татарских», «персицких», «китайских»; в ноябре в Нижнем Новгороде, после сперматозоидов в Канавине, за Макарьем, где величайшей задницей та же рассаживалась московская дневная Ильинка. Из заколоченных рядов, из забитых палаток, из безлюдья в снегу смотрит солдатскими пуговицами вместо глаз тот ночной московский и за Великой Каменной Стеной сокрытый Китай. Безмолвие. Неразгадка. Без котелка. Солдатские пуговицы – вместо глаз.

Тот Московский – ночами, от вечера до утра. Этот – зимами, от ноября до марта. В марте воложские воды зальют Канавино и унесут Китай на Каспий. Это из его бродяжеств.

И третий Китай-Город.

Вот лощина, сосны, снег, там дальше – каменные горы, свинцовое небо, свинцовый ветер. Снег рыхл, с трех сторон мокрые сосны, и третий день дует ветер: примета знает, что ветер ест снег. Март. В соснах – поселок, за холмами – город, в лощине – завод. Не дымят трубы, молчит домна, молчат цеха – и в цехах снег и ржа. Стальная тишина. И из прокопченных цехов, от фрезеров и аяксов, от молотов и кранов, из домны, из прокатного от поржавевших болванок – глядит Китай. Усмехаются, как могут усмехаться!, солдатские пуговицы.

Там, за тысячу верст, в Москве огромный жернов революции смолол Ильинку, и Китай выполз с Ильинки, пополз…

– Куда?!

– Дополз до Таежева?!

– Врешь! Врешь! Врешь! Загорит еще домна, покатят болванки, запляшут еще аяксы и фрезеры!

– Вре-ошь! Вре-оошь! – и это не истерически, а, быть может, с холодной злобой, со стиснутыми скулами. – Это Архип Архипов.

Необходимое примечание.

Белые ушли в марте, и заводу – март. Городу же (городу Ордынину) – июль, и селам и весям – весь год. Впрочем, каждому – его глаза, его инструментовка и его месяц. Город Ордынин и Таежевские заводы – рядом и за тысячу верст отовсюду.

Донат Ратчин – убит белыми: о нем – все

 

Глава I

 

Здѣсь продаются пѣмадоры

 

Древний город мертв. Городу тысяча лет.

Знойное небо льет знойное марево, и вечером долго будут желтые сумерки. Знойное небо залито голубым и бездонным. Церковки, монастырские переходы, дома, земля – горят. Сон наяву. В пустынной тишине бьют стеклянным звоном колокола в соборе: дон, дон, дон! каждые пять минут. Этими днями – сны наяву.

На монастырских воротах красная вывеска с красной звездой:

— Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа.

У монастырских ворот часовой. Из дальних келий несутся в пустыню дня неуемные звуки кларнета – то учится играть на кларнете начальник народной охраны товарищ Ян Лайтис. Древен монастырь Введеньё-на-Горе; от келии к келии, от церкви к церкви идут переходы, и к белым стенам прилепились, наросли боковушки, ставшие от времени коричневыми. Ночами монастырь, как Василий Блаженный, как декорации из театра. Введеньё-на-Горе: были у России дни, когда Россия шла от Москвы, от московских застав, шла на восток и на север, в леса и пустыни, монастыри, в раскол. Стоит Ордынин в Закамьи: к южному краю небесному – степи, к северному – леса да болота, к востоку – горы. Стоит Ордынин на холме, над рекою Бологого, в лесах, город из камня. И неизвестно, кого по кому прозвали: князья ли Ордынины прозвались по городу, или город Ордынин по князьям прозвался (Князья же Ордынины, впрочем, выродились в ростовщиков)

Последний раз город жил семьдесят лет назад. Была у России такая эпоха – черт его знает, как назвать эту эпоху! – когда и России-то собственно не было, а было некое бесконечное, в зное засохшее пространство с полосатыми верстами, мимо которых мчались до Петербурга чиновники с тем, чтобы перед императором там прочесть свою залихватскую подпись. И у чиновников не было лиц, а было нечто, вымороченное в синее, казенное, жандармское сукно; недаром по июльскому зною – по Гоголю – в те дни мчались чиновники в шубах. Мчались с тем, чтобы у застав, в полосатых будках менять подорожные и проезжать города с приглушенными глухарями. Было у России в те дни лицо выморочено, как у чиновников, походили те дни на испепеляющий июль, тот, что приносит голод и засуху. Недаром та эпоха разразилась Севастополем. И от этой эпохи остался в Кремле, у заставы, против монастырских ворот, дом халуйской архитектуры – с полосатой будкой у ворот, выкрашенный в киноварь, но с белыми пилястрами в каждом простенке и с голубыми наличниками. Князья Ордынины раздвоились на Ордыниных и Волковичей, но и генералы Волковичи перевелись, жил в правой угловой Андрей Волкович, помещался в подвале сапожник Семен Матвеев Зилотов, снимали в мезонине комнаты советская барышня Оленька Кунц да обыватель Сергей Сергеевич. Князья же Ордынины разместились в другом конце парка у Старого Взвоза, у Старого Собора, не в родовом уже, а в купеческом доме мамаши Ордыниной.

Против дома монастырские ворота, справа соборная площадь, исхоженная столетиями, истомленная многими зноями; за соборною площадью Ордынинский дом, тоже архитектуры халуйской (бывший – купцов Попковых!); сзади обрыв, поросший медноствольными соснами. С холма от заставы видна река Волога, за рекой, за полоями и заводями, в лесах далеко видны белые колокольни, реденевские и иные. И за лесом, в новых холмах торчат черные трубы завода – это уже иное.

Знойное небо льет знойное марево, вечером будут желтые сумерки, и вечером под холмом вспыхнут костры. Это будут варить похлебку голодные - те, что тысячами ползут в степь, за хлебом, и из-под холма понесутся тоскливые песни. Город будет уже спать: город застарел в военном положении. Ночью от полоев и заводей пойдут туманы. Ночью по городу ходят дозоры, бряцая винтовками. Ночью обыватель Сергей Сергеевич спустится к Семену Матвееву Зилотову в свежем одном белье, сядет по-холостому на подоконник, поджав отекшие ноги, и будет рассказывать о соусе, майонезе и телячьих котлетах.

– Дон! Дон! Дон! – бьют куранты в соборе. Иные дни. Теперешний век.

У иссохшего в ревматизме сапожника Семена Матвеева Зилотова скошено иссохшее лицо на сторону. Мигая кривым глазом, он говорит:

– Ноне идет осьмыя тысячи четыреста двадцать седьмой год! – и добавляет с усмешкой: Не верите? Проверьте-с! Я же клянусь: ей-черту, пентаграмма!

У Семена Матвеева Зилотова в подвальном окне, кроме кардонки с сапогом, как раз против вывески:

– Отдел Народной Охраны Ордынского Совдепа

приклеено объявление:

– Здесь продаются памадоры,— и нарисован красный помидор.

Горят камни. В Кремле пустыня. Иные дни. Сон наяву. В заполдни придет со службы из Отдела Народной Охраны Оленька Кунц, будет распевать романсы, а желтыми сумерками пойдет с подружками в кинематограф «Венеция».

Бьют куранты:

– Дон! Дон! Дон!

– Здесь продаются памадоры.

 

Глава II

Оленька Кунц и мандат

 

День отцвел желтыми сумерками, к ночи пошли сырые туманы. В монастыре, утром на службе, Оленька Кунц размножала на «Ренео» мандаты. В маленькой келии было по-прежнему, как при монахинях, чисто и светло, на открытых оконцах грелись герани и бальзамины, в монастырском саду пели птицы. Оленька Кунц вертела:

«Мандат

Дан сей тов……………………на право произвести у гр………………….обыск и, в случае необходимости, арест.

Начальник Охраны —

Секретарь —

Делопроизводитель — »

И под своим «делопроизводитель» Оленька Кунц расписывалась неумелым своим почерком и все же с хвостиком: «О. Ку», и палочки, и хвостик.

В монастыре утром, (на оконцах здесь грелись бальзамины), в исполкоме собирались (знамение времени) кожаные люди в кожаных куртках (большевики!) – каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на затылок, у каждого больше всего воли в обтянутых скулах, в складках у губ, в движениях утюжных – и дерзании. Из русской рыхлой, корявой народности – лучший отбор. И то, что в кожаных куртках, – тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологии, так вот поставили, так вот знаем, так вот хотим, и – баста! Впрочем, Карла Маркса никто из них не читал, должно быть. Петр Орешин, поэт, про них (про нас!) сказал: «Или – воля голытьбе, или – в поле на столбе!»

Архип Архипов с зари сидел в исполкоме, писал и думал – день встретил его с побледневшим лбом над листом бумаги, со сдвинутыми бровями, с бородою чуть-чуть всклокоченной, а воздух около него (не так, как всегда после ночи) был чист, ибо не курил Архипов. И когда пришли товарищи, и когда Архипов передал лист своей бумаги, товарищи среди прочих слов прочли бесстрашное слово «расстрелять».

И еще – тем же утром в монастыре, в дальней келии за бальзаминами, у наугольной башни, поросшей мохом, – мохом в молве народной поросший архиепископ Сильвестр писал сочинение о «Великороссии, Религии и Революции». Бывший кавалергард и князь, мохом поросший седенький попик в черной ряске, архиепископ Сильвестр сидел у столика в бумагах, и на столике среди бумаг лежала краюха черного хлеба, и в высоком кувшине стояла вода из ключа. В бальзаминах оконце было высоко, а у двери сидел черный монашек-келейник, один и случайный в девичьем монастыре. Попик, мохом поросший, писал поспешая, и монашек, в забытьи, старорусские песни мурлыкал, зноясь в зное.

О. Ку (и палочки, и хвостик).

После службы Оленька Кунц ходила в столовую, говорила с подружкой о новом знакомом из Всепрофинанса и затащила подружку к себе. От калитки до заднего хода – пробежали по доскам средь муравы по заглохшему двору, шумя каблучками, по шаткой лестнице, мимо удушливого нужника, поднялись в мезонин, распахнули оконца и пели:

В том саду, где мы с вами встретились,

Хризантемы куст…

Вскоре снова сбежали на двор, в сад пошли, ели малину. День отцвел желтыми сумерками, в сумерки Оленька Кунц пошла в кинематограф «Венеция», там «играла» Вера Холодная. В «Венеции» к Оленьке Кунц подошел начальник Народной Охраны товарищ Ян Лайтис, – в темноте, когда «играла» Холодная, жал Оленьке руки товарищ Лайтис. Затем Оленька Кунц ходила с Лайтисом к обрыву, под обрывом в тумане горели огни голодающих, шли уже туманы, и город безмолвствовал – среди лесов, болот, – в военном положении. Оленька Кунц хохотала, когда дозоры спрашивали пропуск, и в смехе прижималась наивно к товарищу Лайтису. Товарищ Лайтис, в бархатной куртке, говорил о музыке, о Бетховене, о скрипке и кларнете.

Оленька Кунц попрощалась с товарищем Лайтисом у садовой калитки, садом прошла в дом, на минутку вспыхнул в мезонине огонь, и дом замер. Ночь была темная, и седые, сырые поползли из Поречья туманы.

И тогда зазвонили резко у ворот (там, где полосатая стояла будка). Колокол прозвучал жалобно. У ворот стоял товарищ Лайтис с нарядом солдат. Отпер калитку Андрей Волкович.

Товарищ Лайтис спросил:

– Где здесь есть квартира овицера-дворянина-здудента Волковися?

Андрей Волкович безразлично ответил:

– Обойдите дом, там по лестнице, во второй этаж.

Сказав, зевнул, постоял у калитки лениво и лениво пошел в дом, к парадному входу. Товарищ Лайтис с нарядом, гуськом, по доскам, средь дворовой муравы проложенным, пошел к заднему ходу. Лестница привела к заколоченной двери.

– Не здеся.

– Двери ломайте!

Дверь разломали, за дверью валялась побитая мебель, стоял биллиард. Новою дверью вошли на сгнившие хоры, и хоры затрещали под тяжестью тел, в полумраке коптящих зажигалок шарахнулись в зале серые тени, посыпалась известь:

– Не здеся! Лесенка там на площадке, повыше. В мезонине запахло ночной кислотой и жильем.

На двери Сергея Сергеевича висела визитная карточка. Сергей Сергеевич появился в двери, в нижнем белье, со свечой, отекший, дрожал, как осина, и свет от свечи расходился дрожащий.

– Где здеся квартера Волковича?

– Он не здесь! Он внизу! От парадного влево две комнаты!

– Обыскать! Дом оцепить.

В доме Андрея Волковича уже не было.

Товарищ Лайтис показал Сергею Сергеевичу мандат, где за подписью Лайтиса поручалось товарищу Лайтису произвести обыск и арест, – и была там еще подпись Оленьки Кунц: О. Ку (и палочки, и хвостик).

К Оленьке Кунц постучались! Оленька Кунц плакала. К ней вошел товарищ Лайтис.

– Это нехорошо, нехорошо! Я не одета, уйдит! — Оленька Кунц образовывала свою грамматику и почитала неприличным употреблять глагол во множественном числе, говоря на вы. Оленька Кунц говорила: «вы меня любит?», а не – «вы меня любите?»

Оленька Кунц сидела на кровати, поджав ноги, в сорочке, за окном вдалеке лиловела заря. Сорочка не скрыла Оленьки Кунц, хоть и сложила руки Оленька Кунц на груди, и упорно уперлись в грудь Оленьки Кунц глаза товарища Лайтиса, потом скользнули по полным коленам. Губы Оленьки в плаче сжались кокетливо, точно вишенки.

– Это нехорошо, нехорошо! Я не одета. Мне жалко Андрюшу! Уйдит!

Товарищ Лайтис вышел. Сергей Сергеевич бегал по дому, тяжело оседая на каждую ногу, услужая. Андрея Волковича не нашли. Начальник Народной Охраны ушел. Сергей Сергеевич провожал. По улицам ползли сырые туманы, вдалеке лиловела заря.

В серой рассветной нечистой мути плакала обиженно Оленька Кунц: ей было жалко Андрюшу Волковича, и она любила поплакать. И в серой рассветной нечистой мути понесся по дому богатырский хохот: то хохотал Сергей Сергеевич. Сергей Сергеевич тяжело заступал, оседая на каждую ногу, вниз по каменной лестнице в подвал к Семену Матвееву Зилотову. Семен Матвеев стоял около печки, печь полыхала, в баночках грелись у огня какие-то снадобья.

– Видал?! – сказал Сергей Сергеевич саркастически и захохотал, держась за живот.

Семен Матвеев ответил:

– Пинтограмма, а не пинтогон.

– Молодец! А?! Сам отпер и – пожалуйте в задний проход! А? Хо-хо! Ищи в поле ветра. Хо-хо!..

– Единственно жаль, что русский. Ей-черту. Од-наче – зришь сей знак? – иностранец найден.

– Видал?! Хо-хо!.. Все варишь? Ты бы изжарил свиную котлетку! Хо-хо, не укупишь!

Серою нечистою мутью начинался рассвет, и ползли по улице сырые туманы. На рассвете в тумане заиграл на рожке пастух, скорбно и тихо, как пермский северный рассвет.

Сергей Сергеевич сел по-холостому на подоконник, поджав под себя отекшие ноги. В печи, пред полымем, в тигельках грелись какие-то клеи, из-за печки был выдвинут столик с раскрытыми книгами, где «ш» походило на «т» и «в» походило на «ц», и с глобусом, на котором Россия была закрашена красным. Семен Матвеев Зилотов, нося сосредоточенно от печки к столу тигельки, ходил походкой, похожей на походку старого кобеля.

Семен Матвеев Зилотов взял со стола пятиугольный картон, где в центре, в кружке написано было слово Москва, а в углах – Берлин, Вена, Париж, Лондон, Рим. Молча подошед к Сергею Сергеевичу. Семен Матвеев сложил углы пятиугольника: Берлин, Вена, Париж, Лондон, Рим сошлись вместе. Снова разогнув углы, Семен Матвеев по-новому сложил пятиугольник – Берлин, Вена, Париж, Лондон, Рим склонились к Москве, и картон стал походить на помидор, окрашенный снизу красным.

– Зришь сей знак? – сказал с великою строгостью Семен Матвеев Зилотов. – Иностранные грады, вместе сошедшись, поклонились граду Москве. Но Москва осталась в унижении.

Семен Матвеев подошел к печке и вылил жидкость из одного тигелька в другой, появился сизый дым, зашипело, запахло жженою серой.

– Пентаграмма, – сказал Семен Матвеев и стал у стола, опираясь рукою о глобус. – Клянись: пентаграмма, ей-черту! И открою великую тайну.

– Ты про что? – спросил Сергей Сергеевич.

– Клянись: пентаграмма, ей-черту! И открою великую тайну. Зришь, что творится в России?

– Известное дело – хамодержавие, голод, разбой, – что творится!.. – ответил Сергей Сергеевич. – Свинина – семьдесят пять! Что творится?! Россия кверх ногами ходит. – Сергей Сергеевич улыбнулся. – Ты вот пойди, купи-ка мне колбасы копченой! хе-хе! – Сергей Сергеевич желчно повеселел: Хо-хо!.. Андрей, Андрей-то как! – «пожалуйте во второй этаж!» Хо-хо!.. Видал?!. Хо-хо!

– Постой! – воскликнул Семен Матвеев Зилотов и стукнул рукою по глобусу. – Россия против всего мира? В России голод, смута, смерть? И будет двадцать лет!.. Клянись – познаешь тайну!..

Сергей Сергеевич желчно повеселел.

– Ну, что?! – клянусь!

– Клянись: ей-черту, пентаграмма!

– Клянусь: ей-черту, пентаграмма! Ну, что?!

Семен Матвеев задвигался нелепо, присел на корточки, утвердил равновесие и зашептал:

– Через двадцать лет Россия спасется. В монастыре из игуменьиной келии – там теперь Лайтис, товарищ, – есть теплый переход в зимнюю церковь. Во алтаре!

– Ты про что?

– Иностранец – Лайтис, товарищ! Во алтаре! Чрез двадцать лет будет спаситель. Россия скрестится с иностранным народом. Спаситель предается арабским волхвам. Я воспитаю.

– Ты про что?

– Ольгу Семеновну Кунц – с иностранцем Лайтисом. Красавица. Девственница. Кровью алтарь обагрится. А потом все сгорит, и иностранец – огнем!

– Ты про что? хочешь мстить за Волковича? — спросил серьезно и тихо Сергей Сергеевич.

– Нет, Россию спасти!

– Ну, а Ольга Семеновна причем?

– Ольга Семеновна – девственница! Красавица.

– Да ты про что? С голоду, что ли? Ты бы, вместо снадобий, щи бы варил!.. Уж пора!..

– Слушай! Зри!

Семен Матвеев Зилотов взял со стола толстую книгу и стал читать: «Кто дерзнет разрешить от всех преступлений, которые век наш позорят, от всех пороков, распространяющих повреждение в государствах, от всех неустройств, общих и частных, которые общество воздыхать принуждают? От недра праха даже до величия дневного светила все приводит к познанию независимого Виновника, держащего цепь существ и который един есть начало оных. Все вещает в одно же время душе, разуму, а особливо внутреннему чувствованию, которое вопрошающего его никогда не обманывает. Чем более мы собираем свои мысли, тем вящше примечаем сей знак неограниченной власти, сию печать величества, изображенную со всех сторон и на всех предметах!

Жил Семен Матвеев подобно раку-отшельнику, и подвал был его раковиной: стоило Семену Матвееву махнуть на печке ногой – и валенок летел в угол, стоило махнуть второй ногой – и второй валенок становился в угол рядом с первым; стоило Семену Матвееву неловко двинуться на печке, и посыпались бы рассохшиеся кирпичи, и никогда этого не бывало, ибо Семен Матвеев Зилотов даже во сне привык лежать необыкновенным вопросительным знаком; стоило Семену Матвееву среди ночного мрака пожелать иметь при себе «Пентаграмму, или Масонский знак, перевод с французского», он свешивался с печки и безошибочно брал со стола «Пентаграмму» и наощупь знал страницы.

Серая рассветная муть сползла с земли, загорелся день, яркий-жаркий. Серые туманы ушли в небо. Сергей Сергеевич поднялся к себе наверх. Оленька Кунц уже встала, плескалась водой, плескаясь, было запела:

В том саду, где мы с вами встретились… но вспомнила о товарище Лайтисе и обиженно замолчала. Сергей Сергеевич на таганке варил себе кофе из жженой ржи и, притворив поплотнее дверь, достал откуда-то из потайного места кусочек сахара и кусочек сыра; кофе же пил, разостлав на столе салфетку. После кофе, закурив папиросу, Сергей Сергеевич брился, надевал чесучовый пиджак с разъеденными потом подмышниками; затем шел на службу в сберегательную кассу, где каждое первое число писал в «Ведомостях», что «операций за истекший месяц не происходило» и «вкладов не поступало». Перед службой Сергей Сергеевич заходил в некий домок, где меняли запонки на масло; на службе, в зное, жужжали мухи, и Сергей Сергеевич, обливаясь потом, играл с помощником в преферанс с болваном; после службы Сергей Сергеевич ходил в советскую столовую, брал в судке домой обед, дома обедал, снова разостлав салфетку, после обеда спал и в сумерки шел на бульвар прогуляться.

– Нечто философическое о возрождении и Смерть старика Архипова – другого начетчика, – этим же рассветом...

Серою нечистою мутью зачинался рассвет. На рассвете заиграл на рожке пастух скорбно и тихо, как пермский северный рассвет. И огородник Иван Спиридонович Архипов встал у себя под горой с пастушьим рожком, из глиняного рукомойника тщательно мылся Иван Спиридонович на крылечке, затем, засучив рукава сюртука своего, доил в коровнике корову, – и не пошел, не в пример другим дням, на гряды.

Мутью зачинался рассвет. В черной избе у Ивана Спиридоновича, в комнате, где можно чертить затылком по потолку, и с приземистыми оконцами, стоял письменный ореховый секретер (верно сползший с чердака волковичевского дома, волковичевский же дом как раз над головой на горе стоял, и происходили Архиповы от волковичевских дворовых), и диван стоял кожаный, на котором, не раздеваясь, спал всегда Иван Спиридонович. Запалив две свечи на столе, отчего рассвет за оконцами посинел, сел Иван Спиридонович к столу и в очках, с лицом худым и хмурым, читал толстую медицинскую книгу. В рассвет же проснулся на чистой своей половине и сын Архип, в кожаной куртке пришел бодро на кухню, пил, стоя, молоко и ел ржаной хлеб. Отец книгу оставил, ходил около, не по-старчески прямо, как всегда, руки заложив за спину.

– Медицина, как думаешь, – можно ей доверять? – спросил старик безразлично и вгляделся пристально в окно.

– Медицина – наука. Можно. А что?

– Так. Книгу у Данила Александрыча брал, листовал… Жары-то, жары какие!. Тоже, думаю, можно, – Иван Спиридонович постоял у окна, пристально всмотрелся в холм с Кремлем и волковическим домом, сползшим парком под самый обрыв.

В рассвет же ушел Архип в исполком, а старик в своей комнате прилег на диван – как никогда, – не стал готовить похлебки. И лишь когда уходил сын, подходил Иван Спиридонович к окну и долго провожал сына взглядом, и в глазах, впалых и хмурых, были тогда печаль и нежность. А в девять (половина седьмого по солнцу) Иван Спиридонович, переменив старый сюртук на новый, валенки сняв, белый плат обмотав вокруг шеи и по уши надвинув картуз с клеенчатым козырьком, пошел в больницу к доктору Невленинову. Дорога вверх шла через рощицу, пахло сыростью и черемуховой вязью. Черемуховую ветвь наклонил к себе Иван Спиридонович, упали капли росы. Иван Спиридонович оторвал кустик, понюхал листья, растер их меж пальцев и сказал вслух, задумчиво и хмуро:

– Все же жизнь – прекрасная вещь.

И так с кустиком и шел до больницы, обсаженной веселыми елочками. В больнице сидел в кабинете доктора Невленинова за письменным столом, как у себя, неподвижно, положив локти на белую клякс-бумагу. Даниил Александрович пришел с Натальей Евграфовной, и Наталия Евграфовна в белом платье стала тихо в стороне у окна.

– Ты меня знаешь, Данил Александрыч, со мной говорить надо прямо, – Иван Спиридонович заговорил первым не здороваясь. – Делал исследование? Рак?

– Рак, – ответила Наталья Евграфовна.

– И ошибки в этом нет?

– Нет, мы проверили тщательно.

– Стало быть, рак!

– Да.

Иван Спиридонович скрестил узловатые свои пальцы, усмехнулся хмуро, помолчал.

– Так… Книгу твою почитал я, Данил Александрыч. Там сказано, что рак в желудке – болезнь неизлечимая. То есть, стало быть, смерть.

– Можно сделать операцию, – ответила тихо Наталья Евграфовна.

– Можно сделать, совершенно верно. Только это поллеатив-с, сами вы знаете, – говорил все время Иван Спиридонович, обращаясь к Даниилу Александровичу. – Сделаете вы мне операцию, а через два месяца снова делать надо. На старости лет мне мучиться трудно. Да и года, довольно! – Иван Спиридонович помолчал. – Ведь сам ты, Данил Александрыч, знаешь… Да… – и замолчал, поперхнувшись.

Был тут один момент нехороший. Иван Спиридонович зорко следил за глазами Даниила Александровича, и глаза эти, серые, большие, на старческом лице печальные и милые, вдруг ушли куда-то от темных глаз Ивана Спиридоновича; Иван Спиридонович высоко поднял свою голову, был на шее у него белый платок вместо галстука, и показался платок этот:

– Ну, прощайте, одначе!..

– А как пищу вы принимаете? – спросила, поспешила спросить Наталья Евграфовна.

– Молоко, то есть? Стакан в день выпиваю. Вам на прием надо одначе!.. Прощайте!

– Нет, погоди, не спеши, Иван!

– Нет, прощай, Даня! Всего тебе лучшего!

Это всеми троими было сказано сразу. И было это нехорошо.

Даниил Александрович оставлял Ивана Спиридоновича, но тот нe остался, заторопился. Лишь в прихожей, насунув картуз, повернулся Иван Спиридонович поспешно, сжал крепко руку Даниила Александровича и поцеловал его.

– Смерть ведь. Дай еще поцелую!

На глаза Ивана Спиридоновича навернулись слезы, Даниил Александрович крепко прижал его к себе. Через прихожую прошла Наталья Евграфовна, Иван Спиридонович отвернулся к стене, сказал глухо:

– Старики мы, молодым место надо. Пусть поживут!

В этот день, в этот час бесстрашное написал в исполкоме слово сын Архип Архипов: расстрелять.

Дома Иван Спиридонович лег на диван лицом к стене – и так пролежал неподвижно до сына. А сын пришел в пять, то есть в полчаса третьего по солнцу. И вместе они провели день в домашних делах и заботах до вечерней солдатской зари, что всегда играется в казармах, в девять по солнцу. В шесть Архип Иванович таскал воду с Вологи на гряды, поливал огурцы и капусту, на Вологе просматривал жерлицы (любил рыбу ловить), новых двух насадил окуньков, из исполкома рассыльная принесла «Известия», и у реки Архип Иванович застрял с газетами. Шло уже солнце к западу, наползли желтые сумерки, от волковичевского сада вниз оседал малиновый дух, а на огородах пестрые огородницы орали песни. И в соборе били часы: дон-дон-дон! – точно камень, брошенный в заводь с купавами. В половине восьмого – на час – уходил Архип Иванович в город и, вернувшись, прошел к себе на чистую свою половину, сел за стол и сидел, как отец, очень прямо. Отец помогал сыну, считал на счетах, складывал числа быстро и точно. Темнело медленно, небо было зеленым, потом посинело, стало хрустальным.

И тогда в казармах заиграли зорю, и девушки на огородах пели очень грустное. В зорю пригнали коров, Иван Спиридонович пошел принять и доить. А когда он вернулся, Архип Иванович уже кончил считать, сложил бумаги, и стоял среди комнаты. В комнате было темно, и месячный свет пал на переплет оконных рам и на пол. Был сын, как отец, невысокого роста, волосат, с бородою лопатой, и стоял, как отец, руки назад заложив, – тяжелые руки. Иван Спиридонович задержался минуту у дверей и вышел, и вернулся со свечой, поставил свечу на стол, сам сел около стола, локти на стол положил.

– Архип, надо мне с тобой поговорить. Слушай, – сказал строго старик. – У ученого философа какого-то, ты знаешь, сказано, что, если человеку надо два месяца умирать, да еще страдать при этом от болезни, так лучше – того, самому позаботиться… Ты еще говорил, что с этим согласен, потому-де, что смерть уж не так и страшна, – говорил Иван Спиридонович, тихо и медленно, туго собирая слова; голова его была опущена.

Архип Иванович сдвинулся с места.

– Говори, отец, толком, – сказал сын покойно. – К чему говоришь? Слышишь? – и вот, когда сказал сын, это слышишь, голос его дрогнул.

– Был я сегодня в больнице у Данила Александрыча. И сказал он мне, что у меня неизлечимая болезнь, рак желудка, через два месяца мне умирать, а это время страдать и мучиться страшными муками. Понял?

Архип Иванович проделал странный круг по комнате: пошел быстро к отцу, но, сделав два шага, круто повернул к двери, но снова вернулся и стал покойно около письменного стола, у оконца, спиной к отцу.

– Ты говорил, Архип, да и я понимаю так, что лучше уж спозаранку. Говорил ты это, думаешь так?

Архип Иванович ответил не сразу и ответил глухо:

– Да. Думаю так, – сказал глухо.

– То есть, что лучше умереть – самому позаботиться?

– Да, – сказал глухо.

– И я тоже думаю так. Ведь умрешь – и ничего не будет, все кончится. Ничто будет.

– Только, отец, – и слово отец дрогнуло больно. – Ты ведь отец мне, – всю жизнь с тобой прожил. Понимаешь, тошно!

Иван Спиридонович повозился на стуле, точно что-то искал, затем поднялся и постоял, – и подошел к сыну, положил руки к нему сзади на плечи, прижал голову к кожаной куртке, к спине.

– Знаю. Понимаю. Ты мне – сын! Долго думал – говорить с тобой, нет ли?.. Трудно. Очень трудно, – перенеси! Мне тоже трудно. Пожить еще надо бы, на тебя, на сына, посмотреть, – на дела твои, ты ведь сын мне, кровь моя!.. Но гнить заживо, голодать, от боли орать – не хочу, не желаю! Погляди на меня.

Архип Иванович повернулся, встретились две пары темных глаз – одни хмурые, больные, с блестящими широкими зрачками на пергаментном лице – другие молодые, упорные, вольные. Молчали долго и долго были неподвижны.

– Подожди, отец, я сейчас приду.

Архип Иванович вышел на двор, сел на крылечко около рукомойника, смотрел в небо, на звезды: уже перегибался июнь на июль, сменил платиновые июньские звезды на серебро, и были звезды как подушки царя Алексея на бархате его Азии. А Иван Спиридонович снова сел за стол, скрестил пальцы, смотрел на свечу. Иван Спиридонович потушил ее дуновением, зажег снова, сказал:

– Был огонь, и не стало его, и опять есть. Странно!

Архип Иванович вошел через полчаса крепкой своей походкой, сел рядом с отцом и сказал ровным, тоже всегдашним голосом:

– Я бы на твоем месте, отец... Делай как лучше, как знаешь.

Иван Спиридонович встал, встал и сын, молча поцеловались. Иван Спиридонович порылся в заднем сюртучном кармане, вынул платок носовой, еще не развернутый, развернул его, но глаз не утер, ибо были сухи они и смятым уже положил платок в брюки.

– Ты живи, сын, дела своего не бросай! Женись, детей народи, сын…

Повернулся, взял свечу и ушел. Архип Иванович стоял, заложив руки назад, точь-в-точь как отец. Затем подошел к окну, растворил его и так и остался стоять до рассвета. В Кремле в кинематографе «Венеция» играл духовой оркестр, и шли от реки туманы.

Иван Спиридонович на черной своей половине, в своей комнате, лег на диван лицом к стене и сейчас же уснул крепким сном. Рассвет пришел серою мутью, заиграл на рожке пастух скорбно и тихо, и Иван Спиридонович проснулся. Горела свеча, за окнами был туман, свеча начадила, и пахнуло гарью. Иван Спиридонович подумал, что во сне он ничего не чувствовал, и прошли эти часы с вечера до зари совсем не страшно, как один миг. Тогда он встал и прошел на кухню, взял там из угла с полки револьвер, по дороге посмотрелся в зеркало, увидел хмурое свое и серьезное лицо, вернулся в свою комнату, дотушил свечу, сел на диван и выстрелил себе в рот.

(продолжение следует)

 

 

 

 

 



↑  194