Украденное детство - Die geraubte Kindheit (ч. 9) (31.12.2018)


 

Н. Косско

 

Новое несчастье

 

«Рукопашная схватка народов» имела для нас, однако, не такие неприятные последствия, как для наших матерей. Первой вызвали к коменданту мою маму.

– Как ты воспитываешь своего зверёныша, гадюка ты нацистская?

Он сидел за столом и, прищурясь, разглядывал стоявшую на пороге маму. Она молчала, и комендант принялся орать:

– Я тебя спрашиваю, сволочь ты этакая! Что, фашистка? Ишь, чего вздумали: втаптывать в грязь самое святое – коммунизм, который наш народ строит потом и кровью, ценой страшных лишений! Маленькая сволочь твоя в папашу, наверное, пошла?

Так он кричал несколько минут, а потом приказал маме собрать вещички и хлеб в дорогу:

– Рано утром пойдёшь к товарищу Шарикову в Семёновское, и я обещаю: обратно ты уже не вернёшься!

Мама пыталась просить его:

– Господин комендант, пожалуйста, не делайте этого! Ребёнок мой погибнет, ну, пожалуйста, господин комендант!

– Господин?! Заруби себе на носу: для честных граждан я – товарищ, а для преступников вроде тебя – гражданин комендант. Понятно? А господ мы ещё в семнадцатом скинули!

Поскрипывая хромовыми сапогами, он прохаживался перед матерью взад-вперёд.

– Если бы мне решать, – тихо сказал он, как бы раздумывая, – я тебя б вместе с твоей девкой – на месте…

Он дотронулся до рукоятки револьвера, и в глазах его блеснул хищный огонёк.

– А так, – комендант с сожалением вздохнул, – ты ещё, может, поживёшь денёк-другой, если товарищ Шариков смилостивится. А теперь – баста! Завтра ровно в девять придёшь со своими манатками к Шарикову, отчёт я уже отправил. Проваливай!!! – заорал он, видя, что мама опять пытается его упрашивать.

Дома мама долго сидела за столом с низко опущенной головой и молчала.

– Мне нужно завтра в Семёновское, – сказала она как бы самой себе. Потом встала и подошла к шкафу. – Тут немного муки, а здесь ячмень, будешь варить кашу, картошку сама выкопаешь, если я не…

Она продолжала метаться по кухне, хватаясь то за одно, то за другое, потом вдруг замерла и в отчаянии произнесла:

– Боже мой, да у тебя же дров нет на зиму! Пошли! – мамины глаза лихорадочно блестели. – Пошли, напилим дров!

Мне стало страшно: она вела себя так странно! Но я всё же молча вышла за ней во двор, где лежали две груды брёвен на распилку.

– Тебе надо только легонько тянуть пилу на себя, – мама показала, как держать пилу, чтобы она не прогибалась. Но когда пила оказывалась на моей стороне, она каждый раз застревала, и сперва я никак не могла с ней справиться.

Между тем стемнело. Но мама пилила и пилила, будто от этого зависела вся её жизнь. У меня ужасно разболелись руки, но я не решалась сказать хотя бы слово, потому что во всём виновата была я одна. Закусив губу, я усердно тянула за ручку пилы.

– Ну хватит, иди спать, – мама взяла топор и принялась колоть дрова.

– Можно, я помогу тебе складывать дрова? – у меня было так гадко на душе, что я говорила шёпотом.

Мама взглянула на меня и молча кивнула. Так мы работали до полуночи, но поленница всё равно получилась маленькая.

– Ладно, на первое время дров тебе хватит, но, если меня долго не будет, попроси Костю, он поможет. И вот что, Эмми, – мама схватила меня за руки и так крепко прижала к себе, что я чуть не вскрикнула. – Эмми, доченька моя, обещай мне, что ты никуда не уйдёшь из Горок, пока я не вернусь. Меня может очень долго не быть, но, пожалуйста, никуда отсюда не уходи, слышишь? Тут у тебя крыша над головой и есть немного еды. Если будешь экономить, картошки хватит до лета. Да и Мусю ты можешь сама прокормить. А у тебя будет молоко. Только не уходи из дома, даже если тебя будут уговаривать. Не соглашайся идти в детдом! – заклинала меня мама. – Потому что если ты отсюда уйдёшь, мы в этой неразберихе никогда больше не найдём друг друга! Там тебе дадут другое имя, и я тебя потеряю навсегда. А ты ведь единственное, что у меня осталось на свете… Никуда не уходи, Эмми, слышишь – никуда!

Мама задыхалась от слёз.

– Я знаю, жестоко посвящать маленькую девочку в такие страшные вещи, но у меня больше нет никого, с кем я могла бы разделить мою боль. Прости меня, моя девочка! – она говорила сбивчиво, плача горько и безутешно.

Чтобы я ничего не забыла, мама написала свои наставления на клочке бумаги. В эту ночь мы не сомкнули глаз, и, когда стало светать, мама с маленькой котомкой за спиной покинула деревню.

Я ненавидела энкавэдэшников, к которым она шла, коменданта, войну, ненавидела и русских, и немцев. Я ненавидела весь свет и больше всего – себя, потому что во всём была виновата сама.

 

Прошла неделя. Бесконечно долгая неделя, которую я прожила в страхе за маму, в страхе перед одиночеством, наступавшим на меня со всех сторон. Каждый вечер я усаживалась на обочине дороги, которая вела в Семёновское, но мама всё не шла и не шла.

Днём было легче, днём нужно было работать, и пока я выполняла свою «норму», незаметно проходил день и быстро наступал вечер. Теперь, когда сенокос закончился, я опять работала в поле. Жала серпом рожь и пшеницу, вязала снопы и складывала их в копны. Результаты были скорее скромными – я отработала всего 15 трудодней из 100, а лето уже подходило к концу. Страх, что у меня отнимут картошку, а в придачу ещё и Мусю, погнал меня к председателю колхоза. Он сразу же нашёл выход:

– Оставшиеся трудодни отработаешь зимой в коровнике. Ты доить-то умеешь?

Как же не уметь! Для любой деревенской девчонки этот вопрос был оскорбителен. Я молча кивнула.

– Ну вот, а навоз убирать и выдавать скоту корм – дело нехитрое.

Теперь у меня вновь появилась надежда, что у меня не отберут картошку и козу, с которой я разговаривала по вечерам, пока не было мамы. Мусе я поверяла все свои тайны: никто не умел меня так внимательно выслушивать и – что было очень важно в то время – не рассказывать об этом дальше.

Мама вернулась, когда я уже совсем потеряла надежду.

Она шла по деревне, с трудом передвигая ноги. Из ссадин на распухших ступнях сочилась кровь. Лицо и одежда были в пыли, волосы всклокочены и нечёсаны. Но странно: несмотря на такое ужасное состояние, её глаза блестели, если вспыхивавшие в них слабые искорки вообще можно было назвать блеском. Пошатываясь, мама подошла ко мне и, схватив за рукав, потянула в дом.

– Доченька, родная моя, да знаешь ли ты, что у меня вот тут? – она протянула руку, в которой был зажат белый клочок бумаги. – Это, – загрубевшими пальцами мама попыталась разгладить бумажку, – это адрес нашего Эдди…

Мне показалось, что я ослышалась. Уж не шутит ли она? Ведь мама уже давно потеряла всякую надежду, думая, что её потерявшиеся сыновья, мои братья, погибли в одной из бомбёжек.

– Откуда это у тебя, мам? – я кивнула на записку. Слёзы не давали ей говорить. Странные всё же эти взрослые: теперь, когда мы нашли Эдди, которого считали погибшим, мама плакала, как на похоронах! Я осторожно вытащила записку из её руки. В самом деле, чёрным по белому там было написано: Эдуард Вагнер, Магаданская область, посёлок Сусуман.

– Я сама не могу поверить… Но от Шарикова меня отправили дальше, в Кострому…

– В Кострому?! – я не могла поверить своим ушам. – Но до неё же больше 70 километров…

– …И мне пришлось идти пешком туда и обратно… В Костроме меня опять допрашивали в НКВД, двое суток подряд, и каждый раз они спрашивали про Эдди и Вальтера. Ну, а потом лейтенант сказал, что знает, где сейчас Эдди, и что своими вопросами он только хотел меня проверить…

– Мама, мамочка, ты уверена, что он тебя не обманул? – от этих типов всего можно было ожидать.

– Совершенно уверена, доченька, потому что он даже показал мне фотографию Эдди… – она снова заплакала. – Он очень похудел, только кожа да кости. Ему, наверное, приходится ещё хуже, чем нам. Одни глаза остались.

У меня никак не укладывалось в голове, что кому-то может быть ещё хуже, чем нам. Но мир вокруг вообще было трудно понять.

– Принеси-ка свой учебник географии, в нём должна быть карта. Может быть, мы и найдём этот посёлок. Мне сказали, что Эдди в лагере для немцев. Но сначала надо написать ему письмо…

– Мам, а что это такое – «лагерь»? – этого слова я ещё ни разу не слышала.

– Что-то вроде тюрьмы, – маме не терпелось поскорее найти место, где находится Эдди.

– Мам, а где в России больше всего тюрем? – я склонилась над картой СССР, но, не получив ответа, подняла глаза на маму. Горькая, измученная улыбка скользнула по её лицу.

– Вся Россия, доченька, – сплошная тюрьма, – ответила она, беспомощно рассматривая карту.

– Надо искать не посёлок, а хотя бы область. Как она называется?

– Магаданская…

Я никогда даже не слышала о такой. Мама решила, что искать надо на севере, потому что ссыльных всегда отправляли туда.

Мы обыскали каждый уголок в европейской части СССР, пока мамин палец не упёрся в Уральский хребет.

– Здесь начинается Сибирь… – её палец медленно пополз дальше, до самого Дальнего Востока – ничего!

Когда мы, разочарованные, уже готовы были прекратить поиски, мама вдруг прошептала:

– Боже милостивый, спаси и помилуй! – её палец остановился у Охотского моря, недалеко от Берингова пролива. – Это же на самом краю света!

Мы были в отчаянии: значит, нам больше никогда не увидеть нашего Эдди?

– Надо немедленно написать письмо, – мама вытерла слёзы, взяла карандаш, бумагу и села за стол. – Только не ёрзай, пожалуйста, иначе я не смогу сосредоточиться. Ты потом тоже что-нибудь допишешь, хорошо? – чуть помедлив, мама принялась писать, держа карандаш в непослушных пальцах, а слёзы продолжали катиться по её щекам.

Она писала и писала, улыбалась своим мыслям, всхлипывала, утирала слёзы и, перевернув страницу, продолжала писать. Меня охватил страх, потому что когда мама писала письма, сначала шли псалмы, отдельные места из Библии или просто молитвы, и лишь потом, в самом конце, она добиралась до сути.

– Мам, у тебя ж мало чистой бумаги осталось, – я с тревогой увидела, что она дописывает строчку в самом низу листа. Мама вздохнула, помедлила немного и протянула мне карандаш:

– Ладно, теперь твоя очередь.

Но теперь, когда мне разрешили писать, я не знала, с чего же начать. Потом, вспомнив мамины слова, что нам живётся лучше, чем Эдди, я написала: «Живётся нам прекрасно, у нас есть коза и дом, много полей и лесов».

Мама рассмеялась:

– Эмми, детка, да ты настоящая помещица, – и приписала: «Как видишь, у нас всё хорошо. И Эмми то же самое пишет. Поэтому о нас не беспокойся. Береги здоровье, сынок, может быть, когда-нибудь и свидимся». – И она опять расплакалась.

На следующий день рано утром я отнесла письмо на почту в Дорофеево.

Мы принялись ждать ответа. Если бы теперь нашёлся ещё и Вальтер, всё опять встало бы на свои места.

 

– …Наш папа, наш папа! – Лора вихрем ворвалась в комнату и, вытаращив глаза, повторяла как заклинание: – Наш папа, понимаешь – наш папа!

Не выдержав, я закричала на неё:

– Ну, чего ты разоралась? Что с тобой такое?

– Наш папа… – Лорка сглотнула пару раз и выдавила из себя: – Наш папа… жив!

И словно вместе с этой новостью из неё вышел весь воздух, она закрыла рот и уставилась на меня своими огромными круглыми глазами.

Новость меня почему-то неприятно задела. Нет, я, конечно же, была рада за тётю Рози и моих подруг, только сама-то я отца не знала, а мама часто повторяла, что на встречу с ним, вероятно, нет уже никакой надежды.

Я часто представляла себе, как всё-таки хорошо было бы, если бы у меня был отец: он мог бы взять меня на руки и защитить в трудную минуту. А может быть, он увёз бы меня далеко-далеко отсюда, туда, где нет несправедливости, ненависти и вражды и где никто не посмел бы обидеть меня или косо взглянуть в мою сторону. Да, если бы у меня был отец…

– Он в Вологодской области, это совсем рядом…

Я вздрогнула – о чём это Лорка говорит? Ах да, они ведь нашли своего отца…

– …А ещё мы письмо от него получили, – Лорку было не остановить.

– И мы тоже письмо получили, вот так! – я сама не могла понять, почему сказала неправду, но упрямо врала дальше на чём свет стоит: – Мы тоже получили письмо от нашего Эдди. Знаешь, каким он стал богатым? Обещал в письме скоро приехать и увезти нас с собой…

Но Лорке было не до меня – ей не терпелось рассказать все новости:

– …Нас отвезут к папе, комендант сказал моей маме, что это недалеко отсюда… А ещё он сказал, что милиционер отвезёт нас к папе…

– Ну, при чём здесь милиционер? – мне показалось, что Лорка что-то путает.

– Ну, чтоб мы не сбежали, знаешь же, как в кино…

– Чокнутая ты всё-таки – куда вам бежать-то, в лесную чащу, что ли? – я себе представить не могла, что тётя Рози с двумя детьми вздумает убежать от всесильного и вездесущего коменданта. Тут уж надо быть такими ловкими, как немецкие шпионы в фильмах – но ведь и им не удавалось скрыться от карающего меча советских разведчиков.

Лорка не соврала: когда лето подходило к концу, они начали собирать вещи. Потом в деревне появился совсем молодой милиционер: вместе с конюхом дядей Митей они погрузили пожитки тёти Рози на телегу. Времени на прощание оставалось мало. Милиционер был не в духе и поторапливал тётю Рози, лошади фыркали, пританцовывая и прядая ушами, а дядя Митя с беспокойством поглядывал на серое по-осеннему небо, на котором сгущались тучи.

Я долго смотрела вслед телеге, увозившей в неизвестность моих лучших подруг, девчонок, вместе с которыми я выросла и прошла суровую школу жизни в этой поначалу чужой, но ставшей за три года уже родной русской деревне.

Никогда ещё я не чувствовала себя такой одинокой и покинутой. Увижу ли я их когда-нибудь снова?

– Всё в воле Божьей, – печально покачала головой мама. – Ты только должна верить Ему, сильно верить…

Я обещала, что буду.

 

Не умереть с голоду

 

Жизнь шла своим чередом, и никто из нас не мог в ней что-либо изменить – разве что комендант. Но и он уже стал для нас злом, к которому мы постепенно притерпелись, – человек, как известно, ко всему привыкает.

Мне исполнилось 12, и ходила я уже в четвёртый класс. Дорога в школу теперь была делом пустячным: во-первых, сказывалась привычка, а во-вторых, Косте купили новые лыжи, и он отдал мне свои самодельные. Они были выструганы из берёзовых досок и загнуты спереди, а по бокам гвоздями к лыжинам были прибиты широкие ремни – они да две верёвки и служили «креплением», с помощью которого мы в валенках и на таких вот досках умудрялись напрямую «отмахивать» пять километров до школы и столько же обратно. Но вот беда: валенки мои сильно поизносились, и ноги в них (да ещё в тридцатиградусный мороз) нестерпимо мёрзли.

Я где-то слышала, что верное средство от холода – газетная бумага, бабы говорили, будто она хорошо сохраняет тепло. Недолго думая, я сбегала в нашу «библиотеку», набрала охапку старых газет и принялась за дело.

– Ты это что придумала, а? – мама с тревогой наблюдала за тем, как я обматывала ноги газетой. – Слушай, Эмми, внимательно просматривай каждую газету, прежде чем её использовать…

– Глупости, – я никак не могла взять в толк, что её так беспокоит, – это ж всего-навсего старые газеты…

Но мама не унималась:

– А я тебе говорю, будь внимательней, не дай бог, попадётся портрет Сталина…

Ничего не понимая, я с удивлением уставилась на неё: при всём желании трудно было понять, какое отношение усатый русский вождь может иметь к моим валенкам.

– Знаешь, у папы был друг, учитель Мальзер, это ещё до войны в Мариенхайме… У нас в деревне все использовали старые газеты в уборных. Ну вот, а в один прекрасный день кто-то донёс на учителя Мальзера, будто нашли в его уборной кусок газеты с портретом Сталина. С тех пор и не стало больше учителя Мальзера, исчез, как будто его никогда и не бывало, – вот так-то.

Усатый русский вождь давно уже не был мне так симпатичен, как в самом начале, когда я ещё не могла знать, что все наши несчастья от него – и голод, и нищета, и ненависть местного населения, и энкавэдэшники с их допросами. Я ненавидела русского вождя всем своим маленьким сердцем, но ничто и никто не заставили бы меня сказать об этом вслух и при других людях, кроме мамы, потому что любое неосторожное слово могло нам обеим стоить жизни – уж этот-то урок я усвоила крепко.

По сути, я вела двойную жизнь – в школе на уроках послушно повторяла, как от меня требовали: «Наш любимый и мудрый вождь и учитель товарищ Сталин», а в глубине души желала «тирану и гаду» Сталину поскорее околеть.

В школе произошли некоторые изменения – к лучшему, надо сказать. Например, отстояв на большой перемене длиннющую очередь в буфете, можно было купить чайную ложечку сахарного песка – без продуктовых карточек! Мы скручивали из промокашки (тоже, кстати, новшество – раньше мы о тетрадях и мечтать не смели, а писали на тонком картоне) «козью ножку», насыпали в неё сахар и через малюсенькое отверстие внизу «высасывали» одну песчинку за другой. Свою порцию я делила на две равные части – мне и маме. Давалось мне это нелегко, да и не всегда получалось: иногда я увлекалась и, самозабвенно потягивая из своего «кулька» сахаринки, вдруг с ужасом обнаруживала, что он пуст.

А голод не переставал нас мучить. Теперь голодать начали и колхозники, потому что весь урожай приходилось сдавать государству и на трудодни выпадало – если повезёт – по паре килограммов зерна. И только. У всех нас – и русских, и немцев – забота была одна: выжить, не умереть с голоду. Может быть, эта борьба за выживание и заставила нас забыть вражду, кто знает? Но случаи, когда на нас выплёскивалась очередная волна ненависти и вражды, становились всё реже. А если они и были, то мы не обращали на них никакого внимания – на это уже просто не хватало сил.

У наших мам были другие заботы – они сокрушались, что их дети совсем обрусели. А мы, действительно, по-русски уже говорили лучше, чем по-немецки. Не задумываясь, мы разбавляли свою речь русскими словами и оборотами, не замечая, какая получалась тарабарщина. Нам в принципе было всё равно. А вот нашим мамам – нет. И если до сих пор их главным врагом был голод, то теперь угроза нависла над самым святым и бороться им приходилось уже и за то, чтобы их дети выросли немцами.

Я никак не могла понять, почему мама ругала меня, если я говорила дома по-русски или вставляла в немецкую речь русские слова, – ведь это было так неважно. Я вообще иногда забывала, что я – не русская. Только на уроках истории, где почти во всех классах проходили историю Великой Отечественной войны, я чувствовала себя не в своей тарелке. И тут, где речь неизбежно шла о «фашистских завоевателях», «убийцах, захватчиках», о зверствах немцев, я вспоминала, кто я такая. Уже по одной этой причине я не могла допустить, чтобы о немцах говорили именно т а к.

 

– У тебя такой отсутствующий взгляд, – Людмила Петровна озабоченно взглянула на меня. – Случилось что-то?

Я попыталась отмолчаться – а что скажешь?

– Послушай, Эмма, – Людмила Петровна села рядом со мной за парту, – у тебя хорошие оценки по всем предметам, а вот по истории СССР и Сталинской конституции – тройки, да и те я тебе поставила с большой натяжкой. Ты можешь мне сказать, в чём дело, ведь тут причина какая-то должна быть, а?

По коридору бегали ребята – была большая перемена.

– Я знаю, вам приходится трудно, – учительница положила мне руку на плечо, – но ведь другим тоже не легче. И было бы непростительно, если бы у тебя в табеле по этим двум предметам оказались тройки. Особенно по Сталинской конституции, потому что эта оценка пойдёт в аттестат зрелости в десятом классе… Может, я могу тебе чем-то помочь? – Людмила Петровна вопросительно взглянула на меня.

Я покачала головой – не может она мне ничем помочь, никто не может, разве что весь мир вдруг изменится и мне не нужно будет на уроках истории выдавливать из себя через силу всякие гадости о немцах. А разве могла Людмила Петровна примирить меня со Сталинской конституцией?

Я наизусть вызубрила все статьи конституции, а вот пересилить себя, чтобы перечислить все распрекрасные права – на образование, на отдых, на всякие там свободы, которые, ну, никаким боком не касались нас, врагов народа, – я никак не могла. Да и почему, собственно, я должна была послушно перечислять их, если мы имели одно лишь право – на труд? Последнее предложение я непроизвольно произнесла вслух. Людмила Петровна густо покраснела, не в силах скрыть своего замешательства. После затянувшейся паузы она сказала:

– Послушай-ка, Эмма, ведь ты же когда-то учила таблицу умножения, не так ли?

Я кивнула, не понимая, куда она клонит.

– Вот видишь! Точно так же ты можешь выучить все статьи конституции, ведь и таблица умножения к тебе прямого отношения не имеет.

Я в недоумении уставилась на учительницу – уж не издевается ли она надо мной? Но нет, кажется, Людмила Петровна не шутила:

– Видишь ли, в жизни часто приходится делать то, что не хочется… Понимаешь? А тебе надо иметь хорошие оценки в табеле, и не только за четвёртый класс, но и за десятый. И вообще – ты всегда должна быть лучшей из лучших, понимаешь, среди самых лучших!

Но это не укладывалось в моём детском сознании: как это я могла быть лучшей из лучших, если мы – самые что ни на есть отъявленные враги и изгои?

Учительница смотрела на меня с отчаянием:

– Ты способная девочка. Кто знает, может быть, ты сможешь учиться дальше, кто знает… И тогда у тебя должен быть хороший аттестат, во много раз лучше, чем у твоих русских сверстников…

Я не смогла удержаться:

– Людмила Петровна, вы что же, не знаете, кто я? Я…

Она недовольно поморщилась:

– Ладно, ладно, знаю я всё это. Но со временем многое может измениться, должно измениться. Немцам когда-нибудь простят вину, и что тогда? А у тебя не окажется никакого образования, и станешь ты дояркой, колхозницей или лесорубом – ну, разве не жаль будет? И вообще – никогда не надо терять надежду, без надежды и жить-то не стоит. И ради этой надежды надо иногда и поступаться своими принципами – даже если это бывает очень трудно.

Она поднялась и снова стала строгой Людмилой Петровной. Спросить, какую же вину мне должны простить, я побоялась.

Мама, конечно же, поддержала учительницу и тоже попросила меня изменить отношение к этим двум предметам, чтобы хорошо закончить учебный год. Я заупрямилась, но тут мама ударилась в слёзы. Нет, не понять этих взрослых: меня заставляли притворяться и лгать – и кто? Два самых близких мне человека – моя мама и моя любимая учительница!

Я сдалась и поставленную мамой и Людмилой Петровной задачу выполнила: в табеле за четвёртый класс у меня стояли сплошные пятёрки. Но радости от этого я нисколечко не испытывала – ведь я целый год старательно лгала и обманывала. Не знала я тогда, что впереди у меня ещё много-много таких вот лет «лжи во спасение».

Каждый день, проходя из школы мимо почты, я узнавала, не пришло ли письмо от Эдди. Но стоило мне переступить порог, как девушка в окошечке с сочувствием качала головой – нет, ничего нет. Шли недели и месяцы, и когда мы совсем уже было потеряли надежду, девушка протянула мне в окошечко письмо. Оно было от Эдди! Но, открыв конверт, я чуть было не расплакалась – столь велико было моё разочарование: всё «письмо» состояло лишь из нескольких строчек.

«Дорогие мама и моя маленькая сестричка Эмми, – я улыбнулась: ничего себе маленькая! – Я всё ещё не могу поверить, что вы живы. Курт Зауэр (помните его?) слышал, будто вы погибли во время бомбёжки в Дрездене! Где наш Вальтер и что с ним? У меня дела так себе, уехать отсюда я не могу: спецпоселение придётся отбывать здесь, а это – навечно. Работаю на шахте… Я так соскучился по вам и по дому! Пришлите хотя бы фотографию, так хочется вас увидеть! Я постараюсь забрать вас к себе. Здесь, правда, не черноморское побережье, но жить можно. Целую и обнимаю, ваш Эдди».

– Почему Эдди так мало пишет, мам? И почему по-русски? Он что, по-немецки уже разучился?

– Глупости, Эмми, они там живут в лагере, а оттуда писать много и часто, наверное, нельзя! – мама тихо плакала и, казалось, совсем забыла обо мне. – Да и всю правду ему тоже писать нельзя, ведь если кто прочитает… Вот поэтому-то дела у него и идут «так себе», но чувствует моё материнское сердце – не-сладко ему там, ой несладко!.. – мама была в отчаянии.

– Завтра пойдём в Дорофеево, – сказала она вдруг. – Надо срочно сфотографироваться и выслать ему карточку, раз он просит.

Получив две недели спустя фотографии, мы в первую минуту словно окаменели, разглядывая двух костлявых призраков, угрюмо смотревших на нас со снимков: измождённая, со впалыми щеками и огромными глазами старуха, а рядом – девочка с бесконечно длинными и тоненькими, как у воробья, ножками.

– Господи, да я же вся – сплошные ноги! – вырвалось у меня при виде худенького туловища, на которое была насажена маленькая головка, – чучело, да и только! «Вот Эдди удивится, если увидит такую „свою маленькую Эмми“», – с горечью подумала я, живо представив себе, как он будет рассматривать эту фотографию, искать и не находить сходства с миленькой пухленькой девочкой из той нашей прежней жизни. Недолго думая я взяла ножницы и откромсала внизу примерно треть фотографии. Ничего, конечно, не изменилось, зато хоть ноги стали короче.

 

Не умирай, мама!

 

Всё больше немцев находили своих родственников: братьев, сестёр, бабушек и дедушек; реже, правда, – отцов, которые либо навсегда исчезли в казематах НКВД, либо сгинули в круговерти военных событий.

И полетели письма из одного конца России в другой. В них скрупулёзно перечисляли, кто в каком лагере находится, спрашивали, нет ли родных, соседей, знакомых. И находили друг друга где-то за Уралом, в Средней Азии, за полярным кругом, а нередко, как мы своего Эдди, – на другом конце света.

Наш леспромхоз сворачивал работы. Лес был вырублен и сплавлен весной, когда разливалась Синега, на деревообрабатывающий комбинат в Красной Поляне. Поговаривали, что всех нас переведут в другой леспромхоз, примерно в 50 километрах от наших Горок, – там нужны были лесорубы.

Многим немцам разрешили переехать к родственникам – в лесах Сибири, на рудниках Урала и на хлопковых полях Средней Азии ещё больше нужны были рабочие руки. Многие обитатели бараков отправились в дальний путь – людей тянуло к своим. «Хуже, чем здесь, всё равно нигде не будет», – говорили они. И вот настал день, когда бараки совсем опустели. Без жильцов, с пустыми глазницами своих мёртвых окон, они стояли на околице деревни, словно склепы.

А потом в деревне из немцев и вовсе остались только тётя Амалия, вышедшая замуж за русского, да мы с мамой. В новый леспромхоз нас тоже не взяли, потому что мама заболела. Она вообще стала какая-то странная в последнее время – сделав пару шагов, она падала от бессилия. А потом и вовсе не могла подняться с постели, всё чаще теряя сознание.

Первым не выдержал Сергей Иванович. Он отправился к коменданту и заставил того вызвать врача из Дорофеева. Через два дня приехал врач и, осмотрев маму, озабоченно покачал головой.

– Плохи дела у твоей мамы, дочка, плохи, – он испытующе взглянул на меня. – Тебе придётся хорошенько за ней ухаживать.

Страх сдавил мне горло:

– А что с ней, доктор, что с моей мамой, дяденька доктор?

– Нда-а-а, ну что тебе сказать? Во-первых, значит, у неё сердце барахлит, понимаешь, сердце! А этот мотор, ох, как важен для человека. Потом у неё не всё в порядке с почками, это мне ещё надо будет проверить. Но главное, дочка, не это, – доктор устало опустился на лавку. – Главное, у твоей матери страшное истощение от недоедания.

Видя, что я не совсем понимаю, что он имеет в виду, он пояснил:

– Она умирает от голода… Тебе нужно будет позаботиться, раздобыть для неё еды… – он раздражённо махнул рукой и замолчал, поняв, очевидно, что требует от меня невозможного. – Значит, так: матери твоей нужно нормальное питание, побольше хлеба, молока, мяса там и масла…

В другое время слова доктора могли бы рассмешить меня до упаду, но сейчас мне было не до шуток. Не в силах шевельнуться от страха, глотая закипавшие слёзы, я смогла только прошептать:

– Я постараюсь, дяденька доктор, я очень постараюсь…

– Слушай! – врач вдруг оживился, словно у него появилась какая-то новая надежда. – Я направлю твою маму в больницу в Семёновское, там её будут лечить, да и питание будет получше, чем у вас тут. Добро?

Я испугалась.

– Нет, пожалуйста, не надо, только не в больницу, я боюсь одна без мамы! – в отчаянии я принялась убеждать доктора, что смогу сделать для мамы всё, что нужно. – Я буду после школы работать на конюшне, я умею работать, вот посмотрите, вот! – в истерике кричала я, протягивая ему свои грубые, мозолистые руки. – Честное слово, я могу позаботиться о моей маме, могу…

Мои слёзы, а вернее всего, моё отчаяние разжалобили врача, и он разрешил оставить маму дома.

Не успел врач уйти, как я начала действовать. Для начала надо было получить работу в конюшне. Большого труда это не составило, потому что мама работала там до болезни, а я ей частенько помогала. Конюх дядя Митя сразу же согласился меня взять – он и раньше был мной доволен. Какая удача! Теперь мне тоже полагалось 300 граммов хлеба в день, а это было наше спасенье, потому что из-за болезни мама не получала ни карточек, ни зарплаты.

Теперь надо было каким-то образом раздобыть мяса и масла. С маслом я быстро разобралась: начала снимать сливки с Мусиного молока, собирала их, и через несколько дней у меня был пусть небольшой и не такой жёлтый, как из коровьего молока, но всё же настоящий брусочек масла. А вот с мясом ничего не выходило: как я ни ломала себе голову, придумать ничего не удавалось. А просить подачку у колхозников я уже не могла. И не потому, что мама строго-настрого запретила попрошайничать. Да и сердобольные деревенские бабы не отказали бы. Просто я была уже слишком большая, чтобы ходить по деревне с протянутой рукой.

Однажды, сидя на скамейке возле печки и раздумывая, как же мне дальше быть, я вдруг вспомнила о своём единственном выходном платье, которое тётка Варвара давно пыталась выменять на картошку. Платье было мне уже коротко, и маме пришлось удлинить подол и рукава, вшив в них полоску другой ткани. Но оно всё ещё было очень красивое. Я посмотрела на маму – она спала. Платье было в чемодане под кроватью. Когда я осторожно потянула за ручку чемодана, он заскрипел, и мама проснулась:

– Что случилось?

– Извини… я хотела… сегодня на улице так хорошо, я хотела сходить в библиотеку… и подумала, может, ты мне разрешишь надеть праздничное платье. Это ведь уже такое страшное… Можно, мам, а?

– Надевай, конечно, – мама устало махнула рукой. – Только смотри не опоздай, Мусю скоро надо забирать из стада.

– Да, мам, – меня словно ветром сдуло, и с платьем в руках я выбежала из дома.

Тётка Варвара внимательно осмотрела платье, пощупала материал, потянула, проверяя, достаточно ли он прочен, и положила платье на стол:

– Ну, и скоко ж ты за ету тряпку просишь?

Я обиделась за «тряпку», но быстро проговорила:

– Два килограмма мяса.

Тётка Варвара обескураженно уставилась на меня:

– Скаженная аль чё?! Два кила чего? Два кила мяса, говоришь?

Я молча кивнула и уставилась в пол.

– Ты что ж это, издеваешься надо мной, спекулянтка малая, а?

Она никак не могла успокоиться, ругалась и ворчала, а потом вернула мне платье:

– А ну иди отсель, ничего ты у меня не получишь!

– Хорошо, тогда полтора килограмма, – уступила я.

– Перебьёшься! Полкила – и никаких гвоздей!

Она вышла в сени и принесла, вернувшись, кусок мяса, вид которого почти заставил меня позабыть осторожность. Но я не сдавалась и продолжала торговаться, пока мы не сошлись на одном килограмме.

Радость от добычи заставила меня забыть все страхи. А ну, как мама узнает о платье… Мысль эту не хотелось додумывать до конца. Но мама вообще ничего не сказала, когда мне пришлось объяснять, откуда у нас вдруг появился мясной бульон. С облегчением вздохнув, я попыталась успокоить себя тем, что всё равно уже выросла из моего любимого платья, и жалеть о нём не стоит.

 

Das neue Unheil

 

Die handgreifliche Auseinandersetzung der Nationen hatte aller¬dings böse Folgen, weniger für uns als für unsere Mütter. Als erste wurde meine Mama zum Kommandanten gerufen:

- Wie erziehst du deine Brut, du nazistische Schlange, du hinterlistiges Aas?

Er saß am Tisch und musterte Mama, die an der Türschwelle stand, mit zusammengekniffenen Augen. Als sie schwieg, brüllte der Kommandant: - Ich habe dich etwas gefragt, du Mistvieh! Unser Heiligstes in den Dreck ziehen, ihr faschistisches Pack, den Kommunis¬mus, den unser Volk unter schlimmen Entbehrungen aufbaut und mit Schweiß und Blut bezahlt! Das kleine Biest artet wohl dem Herrn Papa nach, was?

So tobte er eine ganze Weile, ehe er Mama entließ und sagte, sie sollte sich warme Kleidung und Brot für den Weg einpacken:

- Morgen früh gehst du zum Genossen Scharikow nach Semjonowskoje, und ich versichere dir, für dich gibt es kein Zurück mehr!

Mama versuchte es mit Bitten:

- Herr Komman¬dant, bitte tun Sie das nicht, bitte! Mein Kind geht doch zugrun¬de, bitte, bitte, Herr Kommandant...

- Herr, sagst du?! Merk dir, du Luder, ich bin für rechtschaffene Bürger - ein Genosse, und für Verbrecher wie du bin ich „Bürger Kommandant“, ist dir das klar?

In seinen bei jedem Schritt knarrenden Stiefeln stolzierte er vor Mama auf und ab.

- Wenn ich zu entscheiden hätte, - sagte er langsam, als überlegte er laut, - ich würde dich mitsamt der Göre auf der Stelle ... Er legte beredt seine Hand auf das Koppel mit dem Revolver, und ein seltsames Feuer glomm in seinen Augen auf. - So aber, - seufzte der Kommandant mit Bedauern, - wirst du vielleicht noch ein paar Tage leben dürfen, wenn Genosse Scharikow Gnade walten lässt. Also, morgen Punkt neun bist du mit deinen Siebensachen bei Scharikow, den Bericht habe ich schon weggeschickt. Verschwinde! - brüllte er erneut los, als Mama wieder zu flehen begann.

Zuhause saß Mama lange mit gesenktem Kopf am Tisch und schwieg.

- Ich muss morgen nach Semjonowskoje, - sagte sie dann mehr zu sich selber als zu mir. - Hier, - sie stand ganz plötzlich auf und ging zu unserem Spind, - hier steht ein Säckchen mit Weizen, hier ist noch etwas Gerste - daraus machst du dir Grütze, die Kartoffeln musst du dann selber ausgraben, wenn ich nicht mehr ... - sie lief weiter hektisch durch die Küche, griff bald nach dem einen, bald nach dem anderen Gegenstand, hielt plötzlich inne und rief verzweifelt: „

- Du lieber Himmel, du hast ja gar kein Holz für den Winter! Komm! - Mamas Augen glänzten fiebrig, - komm, wir sägen noch Holz!

Ich bekam es mit der Angst zu tun. Mama war so sonderbar! Doch ich folgte ihr wortlos in den Hof, wo zwei Fuhren dicker Baumstämme darauf warteten, zersägt zu werden.

- Du musst nur ein klein wenig an der Säge ziehen, - Mama zeigte mir, wie ich die Säge halten sollte, damit sie gerade lief. Doch so¬bald die Säge auf meiner Seite war, klemmte sie, und ich konnte an¬fangs nichts dagegen tun.

Inzwischen war es dunkel geworden, man konnte kaum et-was sehen. Doch Mama sägte und sägte, als ob ihr ganzes Leben davon abhinge. Mir taten Hände und Arme furchtbar weh, aber ich wagte kein Wort zu sagen, denn an allem Unglück war ich ja ganz allein schuld. So biss ich die Zähne zusammen und zog verzweifelt an dem Griff der Säge.

- Geh jetzt schlafen, - Mama nahm die Axt und begann damit die abgesägten Klötze zu zerhacken.

- Darf ich dir helfen, die Holzscheite zu sta¬peln? - mir war so elend zumute, dass ich nur noch flüstern konnte.

Mama sah mich nur kurz an und nickte stumm. So arbeiteten wir bis Mitternacht, doch der Holzstapel nahm sich immer noch ganz be¬scheiden aus.

- So, fürs erste hast du ein wenig Holz, aber falls ich länger wegbleiben sollte, bittest du Kostja, dir zu helfen. Und Emmi, - Mama ergriff meine Hände und presste sie so fest zusammen, dass ich nur mit Mühe einen Schrei unterdrücken konnte, - Emmi, Kind, ver¬sprich mir, dass du dich nicht vom Fleck rührst, ehe ich zurückkomme. Es kann lange dauern, aber geh bitte nicht fort von hier, nirgendwohin, hörst du? Du hast hier ein Dach über dem Kopf und etwas zu essen. Wenn du spar¬sam bist, reichen die Kartoffeln bis zum Sommer. Und Musja kannst du auch schon selber versorgen. So hast du auch Milch. Nur geh nicht aus diesem Haus fort, auch wenn man es mit guten Worten und Zureden versuchen wird. Geh nicht ins Waisenhaus! - beschwor mich Mama unter Tränen, - denn wenn du von hier weggehst, fin¬den wir uns in diesem Wirrwarr nie wieder! Im Waisenhaus werden sie dir einen neuen Namen geben, damit ich dich nie wieder zurückbekom¬men kann. Du bist ja das einzige Kind, das mir noch geblieben ist, bleib hier, Emmi, bleib nur hier...

Wir erstickten fast unter Tränen.

- Ich weiß, es ist grausam, ein kleines Mädchen wie dich in all diese schrecklichen Dinge einzuweihen, aber ich habe sonst niemanden, mit dem ich dies mein Leid teilen könnte. Vergib mir, mein Kind! - sie sprach ganz verworren und weinte bitter und untröstlich.

Mama schrieb ihre Anweisungen auf einen Fetzen Papier, damit ich ja nichts vergesse. Wir machten in dieser Nacht kein Auge zu, und als es dann zu dämmern begann, verließ Mama, ein kleines Bündelchen über der Schulter, das Dorf.

Ich hasste die NKWD-Leute, zu denen sie jetzt ging, den Kommandan¬ten, den Krieg, die Russen und die Deutschen, ich hasste die ganze Welt und mich selber am meisten, denn schließlich war ich an allem schuld.

 

Mama ist wieder da

 

Es verging eine Woche. Eine unendlich lange Woche, in der ich in Angst um Mama, in Angst vor dem Alleinsein im Haus, im Dorf und in der ganzen Welt lebte. Jeden Abend setzte ich mich an den Rand des Weges, der nach Semjonowskoje führte, aber Mama kam und kam nicht.

Tagsüber war es nicht so schlimm, denn bis ich meine ‚Tagesnorm’ erfüllt hatte, war es wieder Abend geworden. Jetzt, nachdem die Heumahd beendet war, musste ich wieder auf dem Feld arbeiten - das Getreide musste mit der Sichel geschnitten, in Garben gebunden und aufgestellt werden.

Das Ergebnis war recht mager. Insgesamt hatte ich erst 15 Tagewerke von den 100 abgearbeitet, und der Sommer ging seinem Ende zu. Die Sorge, man würde mir die Kartoffeln und dazu unsere Musja wegnehmen, trieb mich zum Vorsitzenden der Kolchose. Der wusste auch sofort einen Ausweg: „Was noch übrig bleibt, wirst du dann im Winter im Kuhstall abarbeiten, du kannst doch melken, oder… ?“

Wer konnte das nicht! Für ein Dorfkind war diese Frage geradezu verletzend. „Na also, und ausmisten und das Futter ver¬teilen ist keine große Kunst.“

Jetzt hatte ich wieder Hoffnung, dass mir meine Kartoffeln und die Ziege, mit der ich jetzt, wo Mama nicht da war, abends lange sprach, erhalten blieben. Musja wurde übrigens zu meiner Vertrauten, denn kein Mensch konnte ein so aufmerksamer und, was sehr wichtig war in dieser Zeit, so verschwiegener Zuhörer sein.

Dann, als ich die Hoffnung schon aufgegeben hatte, kam Mama…

Sie schleppte sich mühsam durch das Dorf, aus den tiefen Platzwunden an ihren zu Klum¬pen geschwollenen Füßen sickerte Blut. Gesicht und Kleidung waren grau vor Staub, das Haar stand wirr um den Kopf. Sonderbar, aber trotz dieses kläglichen Zustandes schienen ihre Augen zu glänzen, wenn man das matte, kaum glimmende Fünkchen überhaupt noch Glanz nennen konnte. Sie wankte auf mich zu und zog mich ins Haus:

- Kind, mein liebes Kind, weiß du, was ich hier habe?

Sie streckte mir ihre geballte Faust entgegen, aus der ein Stückchen Papier hervor sah.

- Das hier, - Mama versuchte, das Papier mit den ungehorsamen Fingern zu entfalten, - das hier ist die Anschrift von unserem Eddie!

Ich glaubte falsch gehört zu haben. Sollte das ein Witz sein? Wir hatten doch schon alle Hoffnungen aufgegeben, dachten, unsere Jungs wären im Krieg umgekommen.

- Wo hast du das her, Mama? - vor lauter Weinen konnte sie mir nicht antworten. Komisch sind doch die Erwachsenen: Jetzt, wo wir unseren totgeglaubten Eddie vielleicht doch gefunden hatten, weinte Mama wie beim Begräbnis! Vorsichtig nahm ich ihr den Zettel aus der Hand. Tatsächlich, da stand es schwarz auf weiß: Eduard Wagner, Magadaner Gebiet, Siedlung Sussuman.

- Ich kann es ja selber noch nicht fassen... Aber von Scharikow hat man mich nach Kostroma bestellt...

- Nach Kostroma?! - ich war sicher, falsch gehört zu haben, - das sind doch mehr als 70 Kilometer?! - Ich konnte es einfach nicht glauben.

- Und ich musste dorthin und zurück zu Fuß laufen ... In Kostroma hat man mich wieder im NKWD verhört, zwei Tage und zwei Nächte lang, und immer wieder haben sie nach Eddie und Walter gefragt. Tja, und zum Schluss sag¬te der Leutnant höhnisch, er wisse ganz genau, wo Eddie sei, er habe mich mit der Fragerei nur prüfen wollen...

- Mama, liebe Mama, bist du auch sicher, dass er dich nicht angelo¬gen hat? - ich traute denen alles zu.

- Ganz sicher, mein Kind, denn er hat mir sogar ein Bild von Eddie gezeigt ... - ein neuer Weinkrampf schüttelte Mamas Körper. - Ganz abgemagert ist er, nur noch Haut und Knochen. Zwei über¬große Augen haben mich vom Bild angestarrt - ihm geht es offensichtlich noch schlechter als uns...

Dass es jemandem noch schlimmer gehen konnte, als uns, wollte mir nicht so richtig in den Kopf, doch wer konnte diese Welt schon ver¬stehen?

- Hol mal dein Geographiebuch, da müssen Landkarten drin sein. Vielleicht werden wir diesen Ort irgendwie finden. Er sei in einem Lager für Deutsche, hat man mir gesagt. Aber vor allen Dingen müssen wir nachher Eddie einen Brief schreiben.

- Was ist denn das: ‚Lager’? - ich hatte das Wort noch nie gehört.

- So eine Art Gefängnis, - Mama hatte es eilig, den Ort herauszufinden, wo sich unser Eddie befand.

- Wo sind denn in Russland die meisten Gefängnisse, Mama? - ich beugte mich über die Landkarte der UdSSR. Da ich keine Antwort bekam, hob ich meinen Blick und sah Mamas verbittertes, verkrampf¬tes Lächeln:

- Ganz Russland, mein Kind, ist ein einziges Gefäng¬nis... - sie schaute ratlos auf die Karte.

- Du musst nicht die Siedlung suchen, sondern das Gebiet, wie heißt es noch?

- Magadaner Gebiet, - ich konnte damit nichts anfangen. Mama jedoch meinte, man sollte im Norden suchen, denn die meisten Verbannungsorte befänden sich im Norden.

Wir suchten jedes Fleckchen des europäischen Teils der UdSSR ab, dann tastete sich Mamas Finger suchend über das Uralgebirge:

- Hier beginnt Sibirien, - langsam schob sie den Finger über die Karte bis hin zum Fernen Osten - nichts.

Als wir schon nahe dran waren, aufzugeben, flüsterte Mama plötzlich: - O, Jesus Christus, erbarme Dich! - ihr Finger hielt nördlich vom Ochotskischen Meer, nicht weit von der Beringstraße, - das ist doch das Ende der Welt!

Wir waren verzweifelt. Sollte das etwa heißen, dass wir unse¬ren Eddie nie wieder sehen würden?

- Wir müssen sofort einen Brief schreiben, - Mama wischte sich die Tränen aus dem Gesicht und griff zu Bleistift und Papier. - Nur musst du ein bisschen ruhig sitzen bleiben, sonst bringe ich nichts zustande. Und nachher darfst du auch etwas dazuschreiben, abgemacht?

Nach kurzem Zögern begann Mama, ungelenk den Bleistift in den verunstalteten geschwollenen Händen haltend, zu schrei¬ben, und Tränen rollten über ihre Wangen.

Sie schrieb und schrieb, lächelte, weinte, schrieb weiter, wende¬te das Blatt und setzte wieder an. Ich bekam panische Angst, denn wenn Mama Briefe schrieb, waren es meist Psalmen, Stel¬len aus der Bibel oder einfach Gebete, und erst ganz zuletzt und kurz kam dann der eigentliche Brief.

- Mama, du hast doch nur noch ganz wenig Papier... - Besorgt sah ich, dass sie schon fast ganz unten am Blatt angelangt war. Sie seufzte, dachte eine Sekunde nach und reichte mir dann den Bleistift:

- Gut, mach du jetzt weiter.

Jetzt aber, wo ich schreiben durfte, wusste ich nun nicht so recht, womit ich anfangen sollte. Dann erinnerte ich mich an Mamas Wor¬te, dass es uns noch viel besser ginge als Eddie, und schrieb:

- Uns geht es fabelhaft, wir haben eine Ziege und ein Haus und viele Felder und Wälder.

Mama musste lachen:

- Mensch, Emmi, du bist ja eine gemachte Gutsbesitzerin, - sagte sie und schrieb darunter:

- Wie du siehst, geht es uns ganz gut - auch Emmi bestätigt das. Also, mach dir unseretwegen keine Sorgen. Bleib du nur gesund, mein Junge, vielleicht gibt es auch für uns einmal ein Wiedersehen, - und schon weinte sie wieder.

Früh am nächsten Morgen trug ich den Brief zur Post nach Dorofejewo. Nun begannen wir auf eine Antwort zu warten. Wenn wir nur noch unseren Walter finden würden, wäre die Welt wieder in Ordnung. Nicht ganz gewiss, da war ja noch die Ungewissheit über Papas Schicksal.

- Unser Papa, unser Papa! - Lore kam in unser Zimmer gestürzt, rollte die Augen und machte immerzu den Mund auf wie ein Fisch, den man aus dem Wasser gezogen hat.

- Unser Papa, - stammel¬te sie und kam nicht weiter. Ich brüllte sie an: - Spiel doch nicht verrückt, Mensch, was hast du bloß?

- Unser Papa... - sie schluck¬te ein paar Mal und platzte endlich heraus: - Unser Papa lebt!

Als ob mit dieser Neuigkeit die Luft aus ihr gewichen wäre, klappte sie abrupt den Mund zu und starrte mich schweigend aus ihren großen kugelrunden Augen an.

Die Neuigkeit gab mir einen Stich. Nicht dass ich Tante Rosie und meinen Freundinnen dieses Glück nicht gegönnt hätte, nein, aber ich hatte meinen Vater nie gekannt, und Mama sagte manchmal, dass es möglicherweise keine Hoff¬nung auf ein Wiedersehen mit ihm mehr gäbe.

Ich hatte mir oft ausgemalt, wie schön es wäre, wenn ich einen Vater hätte: Er würde mich in die Arme nehmen und beschützen, vielleicht könnte er mich auch von hier weit weg bringen, weg von dem ganzen Hass und der Ungerechtigkeit, und keiner würde wagen, mich anzurühren oder schief anzusehen.

- Wenn mein Papa da wäre...

- Er ist im Wologdagebiet, das ist nicht sehr weit von hier, - ich sah Lore verständnislos an. Wovon sprach sie? Ach ja, sie haben ihren Papa gefunden.

- Und wir haben auch einen Brief von ihm bekommen! - Lore sah mich triumphie¬rend an.

- Wir haben auch einen, - ich wurde auf einmal ganz bockig und log das Blaue vom Himmel herunter. - Wir haben auch einen Brief von unserem Eddie, er ist ein sehr reicher Mann. Er hat geschrie¬ben, dass er bald kommen und uns von hier holen würde.

Lore aber hörte gar nicht zu, sie musste alle Neuigkeiten an mich loswerden:

- Und dann wird man uns zu Papa bringen, er ist in einem Lager nicht weit von hier, der Kommandant hat das unserer Mama gesagt! Und er hat noch gesagt, dass uns ein Milizmann zu Papa bringen wird und...

- Wieso ein Milizmann?

- Damit wir nicht abhauen, hast du vergessen, wer wir sind? Er bewacht uns ... so wie die Verbrecher in den Filmen.

- Du spinnst wohl! Wohin solltet ihr fliehen, vielleicht weiter in den Urwald hinein?

Ich konnte mir einfach nicht vorstellen, dass Tante Rosie mit ihren zwei Kindern auf den Gedanken kommen könnte, vor dem mächtigen und allgegenwärtigen Kommandanten zu fliehen. Da müsste man schon so gerissen sein wie die deutschen Spione in den Filmen, die dennoch nie der strafenden Hand der russischen Geheimpolizei entkamen.

Doch Lore hatte nicht gelogen. Als der Sommer seinem Ende zuging, begannen sie zu packen. Dann erschien ein ganz junger Milizmann mit dem Pferdeknecht Onkel Mitja, der die Habseligkeiten der Fami¬lie auf einen Wagen lud. Zum Abschiednehmen blieb wenig Zeit. Der Mi¬lizmann trieb Tante Rosie mürrisch zur Eile an, die Pferde schnaub¬ten und tänzelten ungeduldig vor dem Wagen, und Onkel Mitja sah besorgt zum Himmel, über den graue herbstliche Wolken zogen.

Ich sah lange dem Wagen nach, der meine besten Freundinnen wegfuhr, meine Freundinnen, mit denen ich aufgewachsen war, unser Zigeunerleben geteilt und mich hier im fremden, uns aber schon vertraut gewordenen russischen Dorf durch vier schwere, aber auch erfahrungsreiche Jahre geschlagen hatte.

Ich fühlte mich ganz allein und verlassen. Ob ich sie je wieder sehen werde? Meine Mama wiegte traurig den Kopf:

- Es ist alles in Gottes Hand ... Du musst nur fest auf ihn vertrauen.

Das wollte ich tun.

 

Ich führe ein Doppelleben

 

Das Leben ging seinen Gang, den keiner von uns bestimmen

konnte, höchstens der Kommandant. Aber auch er war für uns zu einem Übel geworden, an das man sich gewöhnt hatte - der Mensch ist eben ein Gewohnheitstier.

Ich war schon zwölf und ging in die vierte Klasse. Der Weg zur Schule war jetzt kein Problem mehr - Kostja hatte neue Skier bekommen und mir seine alten selbstgebastelten ge¬schenkt, zwei vorne zugespitzte und nach oben gebogene dünne Bretter mit einem jeweils an beiden Seiten festgenagelten breiten Riemen, in den man den Fuß steckte, um ihn dann mit einer Kordelschnur am Bein festzubinden. So konnte ich quer über Wald und Feld laufen und den Weg zur Schule beträcht¬lich abkürzen. Nur hatten meine Filzstiefel viel zu dünne Sohlen, und bei dreißig Grad Kälte froren meine Füße ent¬setzlich. Fußlappen allein halfen nicht. Man sagte mir, dass Zei¬tungspapier vor Kälte am besten schützt und warm hält.

Ich lief zur Bibliothek und besorgte mir einen ganzen Stapel al¬ter Zeitungen. Doch Mama bekam es mit der Angst zu tun, als sie meinem Treiben zusah:

- Pass nur gut auf, Emmi, guck die Zei¬tungen ganz genau durch, ehe du sie gebrauchst.

- Ach was! - ich konnte ihre Sorge nicht verstehen. - Es sind ja bloß alte Zeitungen. Mama ließ aber nicht locker:

- Und ich sage dir, pass auf, dass sich da ja kein Stalinbild einschmuggelt!

Ich sah sie verdutzt an, denn ich konnte beim besten Willen nicht begreifen, was für eine Beziehung der schnauzbärtige russische Führer zu meinen Filzstiefeln haben sollte.

- Weißt du, Papa hatte einen Freund, Lehrer Malser, noch in Marien¬heim. Die alten Zeitungen wurden auch damals als Klopapier genutzt. Und eines Tages fand so ein gemeiner Schnüffler und Denunziant in Lehrer Malsers Häuschen einen Zeitungsfetzen mit dem Stalinbild. Ja, und seitdem gibt es keinen Lehrer Malser mehr.

Ich fand den Russenführer schon längst nicht mehr so sympathisch wie anfangs, als ich noch nicht wissen konnte, dass alles, was auf uns zukam, Hunger, Elend, Hass, die NKWD¬-Leute mit den Verhören, dass dies alles in seinem Namen und auf sein Geheiß voll-bracht wurde. Ich hasste den Russenführer mit allen Regungen meines kleinen Herzens, sagte jedoch nie etwas laut über ihn im Beisein anderer, außer Mama, denn soviel hatte ich gelernt: Jedes Wort konnte mich und Mama das Leben kosten.

So führte ich ein Doppelleben. In der Schule leierte ich brav die vorgeschriebene Formel ’unser geliebter und weiser Führer Genosse Stalin’ herunter, insgeheim aber wünschte ich dem ‚Tyrannen und Schuft’ die Pest an den Hals und jedes nur denkbare Unglück.

In der Schule gab es jetzt auch einige Veränderungen. Da beka¬men wir zum Beispiel in der großen Pause, nachdem wir lange Schlange gestanden hatten, jeder einen Teelöffel voll Zucker - und das ohne Lebensmittelkarten! Aus Löschpapier - auch eine Neuerung, denn früher hatten wir keine Hefte, sondern schrieben einfach auf dünnem Pappkarton -, aus den Löschblättern also machten wir uns Tütchen mit winzig kleinen Öffnungen am unteren Ende, so dass nur ein Zuckerkörnchen herauskam, wenn man kräftig daran saugte. Ich teilte meine Portion in zwei Teile, damit auch Mama etwas davon bekam, was mir ungeheuer schwer fiel und nicht immer klappte. Manchmal saugte ich selbstvergessen an diesem wunderbaren ‚Lutscher’, bis ich erschrocken feststellt musste, dass das Tütchen leer war.

Die Hungersnot wollte und wollte nicht enden. Auch den Dorfbe¬wohnern ging es immer schlechter, denn die Kolchose musste fast alles an den Staat abgeben, da das Land nach dem Krieg wiederaufge¬baut werden sollte. Wir hatten alle - sowohl die Russen als auch die Deutschen - nur eine Sorge: dem Hungertod zu entrinnen. Mag sein, dass dieser Kampf uns die Feindschaft vergessen ließ, jedenfalls kam es immer seltener zu Hassausbrüchen. Und irgend¬wie hatten wir uns an sie gewöhnt, sie machten uns, wenn sie doch einmal vorkamen, eigentlich fast nichts mehr aus.

Unsere Mütter waren besorgt, dass die Kinder immer mehr ‚verrussten’. In der Tat, wir sprachen schon besser Russisch als Deutsch, und nicht selten kam es vor, dass wir unsere Rede mit vielen russischen Ausdrücken und Wörtern spickten und gar nicht merkten, was für ein Kauder¬welsch wir da sprachen. Wohl aber unsere Mütter, die nun nicht nur den Kampf ums Überleben führen mussten, sondern auch darum, dass wir deutsche Kinder blieben.

Ich konnte nicht verstehen, warum Mama sich so furchtbar aufreg¬te, wenn ich mal zu Hause Russisch sprach oder wenn ich ein deutsches Wort vergessen hatte und es dann durch ein russisches ersetzte. Mir machte das gar nichts aus, ich vergaß manchmal sogar, dass ich keine Russin war. Nur wenn wir das Fach ‚Geschichte der UdSSR’ hatten, wo meist die Geschichte des ‚Großen Vaterländischen Krieges’ be¬handelt wurde, konnte ich mich nicht so richtig an dem Unterricht beteiligen. Denn sobald es um die ‚faschistischen Eroberer’ ging, um die ‚jeden und alles mordenden, skrupellosen Deutschen’, wurde mir bewusst, wer und was ich bin. Und schon aus diesem Grunde konnte ich nicht so viel Schändliches auf die Deutschen zukommen lassen - ich gehörte ja zu ihnen.

- Du bist nicht bei der Sache, - Ljudmilla Petrowna sah mich besorgt an. -Hast du was? - Ich schwieg - was sollte ich auch sagen?

- Sieh mal, Emmi, - Ljudmila Petrowna setzte sich neben mich auf die Schulbank, du hast sehr gute Zensuren in allen Fächern, aber leider wird es in Geschichte der UdSSR und in der Stalin¬schen Verfassung nur für ein ‚Genügend’ reichen, wenn du so weitermachst. Kannst du mir sagen, was eigentlich mit dir los ist?

Es war in der großen Pause. Im Gang tobten die Kinder.

-Ich weiß, dass es euch schlecht geht. - sie legte den Arm um meine Schultern, - aber auch den anderen geht es nicht viel besser. Und es wäre jammerschade, wenn du im Zeugnis für die Grundschule ausgerech¬net in diesen Fächern mittelmäßige Noten hättest. Besonders wichtig ist dabei die Stalinsche Verfassung, denn die Note in diesem Fach wird nach der zehnten Klasse ins Reifezeugnis einge¬tragen. Vielleicht kann ich dir irgendwie helfen? - Ljudmilla Petrowna sah mich fragend an.

Ich schüttelte den Kopf - wie konnte sie auch? Niemand konnte mir helfen, es sei denn, die ganze Welt würde sich ganz plötzlich ändern, so dass ich in den Geschichtsstunden nie mehr gezwungen wäre, hässliche Unwahrheiten über die Deutschen aus mir herauszu¬würgen. Oder wie hätte mir die Lehrerin helfen können, mit der Stalinschen Verfassung ins reine zu kommen?

Ich kannte beispielsweise fast alle Artikel auswendig, nur konnte ich es nicht über mich bringen, die schönen Rechte herun-terzuleiern - das Recht auf Bildung, Erholung, auf all die schö¬nen Freiheiten, die aber die ‚Feinde des Volkes’, das heißt, wir, nicht hatten.

Und weshalb sollte ich sie alle brav aufsagen, wenn nur ein Recht für uns galt - nämlich das auf Arbeit? Den letzten Satz dachte ich unwillkürlich laut zu Ende. Ljudmilla Petrowna errötete heftig und war sichtlich bestürzt über meine frevelhaften Gedanken. Nach einer langen Pause sagte sie:

- Sieh mal, Emmi, du hast doch schon das Einmaleins gelernt, nicht wahr? - ich nickte, wusste aber nicht, worauf sie hinauswollte. - Na, siehst du, und genau so kannst du auch alle Artikel der Verfassung lernen - das Einmaleins hat ja auch nichts persönlich mit dir zu tun.

Ich sah die Lehrerin bestürzt an. Wollte sie sich über mich lustig machen?

Nein, es schien nicht der Fall zu sein. Ljudmilla Petrowna sah mich ganz ernst an:

- Weiß du, es gibt so vieles im Leben, was man nicht machen möchte. Aber man muss, verstehst du? Und du musst ein sehr gutes Zeugnis haben, und das nicht nur für die vierte Klasse, sondern auch in der zehnten. Du musst immer unter den Besten sein, verstehst du?

Das aber wollte nicht in meinen Kinderkopf. Ich sollte eine der Besten sein, wo wir doch bis jetzt die Schlimmsten, die Schlechtesten, die Verdammten waren? Die Lehrerin sah mich verzweifelt an.

- Du bist ein begabtes Mädchen. Vielleicht wirst du eines Tages eine Chance haben, zu studieren, und dann musst gerade du ein sehr, sehr gutes Zeugnis haben, ein viel besseres als ein Russenkind.

Jetzt schien ich die Überlegene zu sein:

Ljudmilla Petrowna, wissen Sie denn nicht, wer ich bin? Ich bin ...

Sie verzog verärgert das Gesicht und fiel mir ins Wort:

- Schon gut, schon gut, das weiß ich doch alles. Aber es kann, es wird sich bestimmt einiges ändern mit der Zeit. Man wird den Deutschen ihre Schuld einmal vergeben, und du wirst dann mit leeren Händen dastehen, als Melkerin, Bäuerin oder Holzfällerin. Das wäre zu schade. Und man muss auch hoffen, ohne Hoffnung ist das Leben nichts wert. Um dieser Hoffnung wil¬len musst du vieles tun, dich auch überwinden, auch wenn es dir sehr schwer fallen wird.

Sie stand auf und war wieder die strenge Ljudmilla Petrowna. Zu fragen, welche Schuld mir zu vergeben sei, wagte ich nicht.

 

Um etwas zu erreichen, mussten wir immer zehnfach besser sein als die anderen - erst dann wurde man irgendwie akzeptiert. Aber auch in solchen Ausnahmefällen gab es viele Türen, die für uns (bis zu den Jahren der Perestroika) verschlossen blieben - fast fünf Jahrzehnte lang. Es war der berüchtigte „Punkt 5“ - die in den Pass eingetragene Nationalität, und da stand bei uns verständlicherweise ‚Deutsche.’ Mit diesem Vermerk hatte man eben keinen Zugang zu manchen Berufen im höheren militärischen oder diplomatischen Dienst, in der Justiz oder Journalistik, aber auch keine Möglichkeit, Reisen ins Ausland zu unternehmen, nicht einmal in die sogenannten ‚sozialistischen’ Länder...

Mama gab der Lehrerin recht, auch sie bat mich, meine Einstellung zu den beiden Fächern zu ändern, damit ich es vielleicht doch zu etwas brachte. Als ich dennoch stur blieb, begann Mama zu weinen. Und wieder einmal verstand ich die Welt nicht. Ich sollte heucheln und lügen, und dazu zwangen mich die Menschen, die mir am allernächsten standen: meine Mama und Ljudmilla Petrowna.

Doch ich tat wie befohlen und schaffte das Ziel von Mama und Ljudmilla Petrowna: In meinem Abgangszeugnis von der Grundschule standen lauter stolze Bestnoten. Ich konnte mich aber darüber nicht freuen, denn ich hatte wieder einmal ein ganzes Jahr fleißig gelogen. Zum Glück wusste ich damals nicht, dass mir noch viele solche Jahre bevorstanden.

Jeden Tag ging ich nach der Schule bei der Post vorbei, um nachzufragen, ob Eddies Brief endlich eingetroffen wäre. Doch sobald ich über die Schwelle trat, wiegte die Frau am Schalter bedauernd den Kopf - nichts.

So ging es viele Monate, und als wir schon jede Hoffnung aufgege¬ben hatten, reichte mir die Postbeamtin durch das klei¬ne Fensterchen einen Brief. Er war von Eddie! Als ich aber den grauen Briefumschlag geöffnet hatte, weinte ich fast vor Enttäuschung. Der ganze Brief war nur ein paar Zeilen lang!

„Liebe Mama und mein kleines Schwesterchen Emmi!“ Ich musste unwillkürlich lachen - von wegen klein! „Ich kann es noch nicht fassen, dass ihr am Leben seid, denn Kurt Sauer hatte gehört, ihr wäret in Dresden beim Bombenangriff umgekommen. Habt ihr etwas von Walter gehört? Mir geht es nicht schlecht. 1955 habe ich meine zehn Jahre Haft hinter mir und werde aus dem La¬ger entlassen. Jedoch werde ich von hier nicht weg können, die lebenslange Verbannung werde ich hier hinter dem Polarkreis verbringen müssen, wo ich in einer Kohlengrube arbeite.

Mama, ich habe solch eine Sehnsucht nach euch und nach Zuhause! Könnt ihr mir wenigstens ein Bild von euch schicken? Wenn ich aus dem Lager raus bin, werde ich alles versuchen, um euch zu mir zu holen. Es ist hier zwar nicht die Schwarzmeerküste, aber auch hier leben Menschen. Viele tausend Grüße und Küsse, euer Eddie.“

- Warum schreibt Eddie so wenig, Mama? - wollte ich wissen. - Und warum schreibt er russisch, kann er denn nicht mehr Deutsch?

- Aber Emmi, er ist doch im Lager, da darf man nicht viel und nicht oft schreiben und schon gar nicht deutsch.

Mama weinte leise vor sich hin und schien mich völlig vergessen zu haben.

- Aber auch die Wahr¬heit hat er nicht schreiben dürfen, - sagte sie, als sie sich etwas gefasst hatte, alle Briefe werden von der Lagerleitung ge¬lesen, deshalb geht es ihm auch ‚gut’! Aber mein Mutterherz sagt mir, dass es nicht so rosig aussieht.

Sie war ganz verzweifelt, als ob sie wirklich etwas hätte ändern können. - - Wir gehen möglichst bald nach Dorofejewo, - sagte sie dann plötzlich,- wir müssen ganz schnell ein Bild von uns machen lassen, damit Eddie eins bekommt.

Als wir dann zwei Wochen später die Bilder sahen, fanden wir keine Worte und betrachteten schweigend die beiden geisterhaften Gestalten, die uns da anstarrten: Eine ausgemergelte alte Frau mit eingefallenen Wangen und übergroßen Augen, sitzend, da¬neben auf dürren und extrem langen Spatzenbeinchen ein Mädchen.

- Ich bin ja lauter Beine, - dachte ich erschüttert und starrte auf den schmächtigen Rumpf, auf dem das kleine Köpfchen wie aufge¬steckt aussah - eine Vogelscheuche! Eddie wird bestimmt Augen machen, wenn er seine kleine Emmi sieht, dachte ich ge¬quält. Ich konnte mir lebhaft vorstellen, wie er befremdet dieses Bild ansehen und Ähnlichkeit mit dem kleinen putzigen Mädchen von einst suchen und nicht finden würde.

Dann, ohne lange zu überlegen, schnitt ich ein Drittel des Bildes unten ab - so stimmten zumindest die Proportionen.

 

Du darfst nicht sterben, Mama

 

Immer mehr Deutsche fanden ihre Verwandten - Brüder, Schwestern, Tanten, Großeltern, sehr selten Väter, die teils schon 1937 verschwunden, teils in den Wirren des Krieges verschollen waren. Briefe gingen aus einem Teil Russlands in den anderen. Darin zählte man auf, wer alles in diesem oder jenem Lager war, fragte nach dem Verbleib seiner Nächsten oder Nachbarn. Man fand sie irgendwo im Ural, in Zentralasien, in Sibirien, im hohen Norden oder so wie wir unseren Eddie am anderen Ende der Welt.

In unserer Forstwirtschaft war nicht mehr viel los. Das Holz wurde gefällt, im Frühling, wenn der Sinega besonders breit war, zu Flößen gebunden und auf dem Was¬ser weiter bis zur Holzverarbeitungsfabrik in Krasnaja Poljana transportiert. Es hieß, wir würden bald in eine andere Forstwirt-schaft übersiedeln, etwa fünfzig Kilometer weiter nördlich von un¬serem Gorki, wo dringend Holzfäller gebraucht würden.

Viele Deutsche aber durften zu ihren Verwandten ziehen, denn in den Wäldern Ostsibiriens, in den Minen des Ural und auf den Baumwollplantagen Mittelasiens brauchte man noch dringender Arbeitskräfte. So machten sich auch viele Barackenbewohner auf den langen Weg ins Ungewisse. Man wollte zu seinen eigenen Leuten, und schlimmer als hier könne es nirgendwo werden, sagte man.

Eines Tages standen die Baracken dann ganz leer. Ohne ihre Bewoh¬ner waren diese Ungeheuer, die mit ihren toten Fenstern zum Dorf herüberschauten, besonders unheimlich. Von den Deutschen blieben in Gorki nur Tante Amalia, die einen Russen ge¬heiratet hatte, meine Mama und ich.

Wir konnten nicht mit zu der neuen Forstwirtschaft, weil Mama krank geworden war. Sie war über¬haupt ganz sonderbar geworden in der letzten Zeit. Wenn sie nur ein paar Schritte machte, brach sie zusammen, dann konnte sie überhaupt nicht mehr vom Bett aufstehen.

Ein Arzt war aus Dorofejewo gekommen, untersuchte meine Mama und wiegte dann bedenklich den Kopf:

- Deiner Mutter geht es gar nicht gut, mein Mädchen, - er mich prüfend an. - Du musst sie sehr schonen.

Angst schnürte mir die Kehle zu:

- Was hat denn meine Mutter, Onkel Doktor?

- Tja, erstens will das Herz nicht mehr so richtig mitmachen, und dieser Mechanismus, weiß du, der ist sehr wichtig für den mensch¬lichen Körper. Und dann stimmt auch etwas mit den Nieren nicht, das will ich noch herausbekommen. Aber das Allerschlimmste, mein Kind, - der Doktor ließ sich müde auf die Bank fallen, - deine Mutter ist extrem unterernährt.

Als er sah, dass ich mit diesem Wort nicht viel anfangen konnte, fügte er hinzu:

- Verstehst du, sie verhungert einfach. Du musst mehr für sie sorgen, sonst...

Er unterbrach sich, als ärgere er sich über die eigene Geschwätzigkeit. - Sieh mal, deine Mutter braucht im Moment bessere Nahrung, mehr Brot, aber auch Fleisch und Butter.

Wäre der Augenblick nicht so ernst und meine panische Angst nicht so schlimm gewesen, hätte ich mich über diese Worte totlachen können. So sagte ich dem Arzt, die Tränen schluckend:

- Ich werde es versu¬chen, Onkel Doktor.

- Pass auf, mein Kind, - sagte der Arzt plötzlich energisch, als hätte er Hoffnung geschöpft, - ich werde deine Mama in das Krankenhaus in Semjonowskoje einwei¬sen, dort wird sie behandelt und bekommt bessere Mahlzeiten. Einverstanden?

Ich wurde fast wahnsinnig vor Angst:

- Bitte lassen Sie es mich versuchen, bitte, ich habe Angst ohne meine Mama!

Ich musste den Doktor irgendwie überzeugen, dass ich es schaffen würde:

- Ich werde nach der Schule im Stall arbeiten. Ich kann schon tüchtig arbeiten, sehen Sie, hier.

Bettelnd streckte ich ihm meine rau¬en, schwieligen Hände entgegen.

- Bitte, glauben Sie mir doch, ich kann wirklich für meine Mama sorgen! Meine Tränen und meine Verzweiflung schienen den Arzt umgestimmt zu haben, und er ließ Mama zu Hause.

Als er weg war, machte ich mich sofort an die Arbeit. Als erstes musste ich mir eine Stelle im Pferdestall sichern. Das war nicht schwer, denn Mama hatte in der letzten Zeit da gearbeitet, wobei ich ihr oft geholfen hatte. Der Pferdeknecht willigte sofort ein - er war mit meiner Arbeit schon früher zufrieden gewesen. Ich war überglücklich, denn von nun an bekam ich 300 Gramm Brot. Das war ungeheuer viel, denn Mama bekam jetzt, wo sie nicht arbeiten konnte, weder Brot¬karten noch Lohn.

Dann musste ich noch irgendwo und irgendwie Butter und Fleisch auftreiben. Zur Butter kam ich recht schnell: Ich sahnte Musjas Milch täglich ab, und nach einer Woche hatte ich ein kleines Klümpchen Butter, nicht so gelb wie aus Kuhmilch, aber immerhin war es echte Butter! Mit dem Fleisch für Mama schien es jedoch aussichtslos zu sein, denn so¬viel ich mir auch den Kopf zerbrach, eine Lösung wollte und wollte mir nicht einfallen, und einfach zu den Bauern gehen und betteln konnte ich auch nicht mehr. Nicht nur, weil Mama mir das verboten hatte. Auch hätten mir die Bauern ganz be¬stimmt etwas gegeben. Aber ich war nun schon zu groß, um mit der ausgestreckten Hand im Dorf herumzulaufen.

Eines Tages, als ich auf der Ofenbank saß und immer noch nicht wusste, was ich unternehmen sollte, fiel mir plötzlich mein einzi¬ges Sonntagskleid ein, das eine Kolchosbäuerin immer wieder für ihre Tochter einzutauschen versuchte. Es war schon etwas zu kurz geworden, Mama hatte im Rock einen Streifen einnähen und die Ärmel länger machen müssen, aber sonst war es noch immer sehr schön.

Ich sah zu Mama hinüber. Sie schlief. Das Kleid war im Koffer unter dem Bett. Vorsichtig zog ich am Griff des Koffers, es knarrte und krachte:

- Ist was? - Mama schreckte aus dem Schlaf hoch.

- Entschuldige ... ich wollte nur ... es ist heute so schön draußen, und ich wollte in die Bibliothek ... und dachte, vielleicht könnte ich mein Sonntagskleid anziehen, weil das alte so schlimm aussieht... Darf ich, Mama? „

- Schon gut, - Mama winkte müde mit der kraftlosen Hand, aber komm nicht zu spät nach Hause, Musja muss bald von der Herde abgeholt werden.

- Ja, Mama, - mit dem Kleid in der Hand flitzte ich aus dem Zimmer und aus dem Haus.

Die Frau sah sich das Kleid aufmerksam an, befühlte es, zog daran, um zu prüfen, ob der Stoff auch strapazierfähig ist, und legte es dann auf den Tisch.

- Was willst du für diesen alten Lappen haben?

Ich war beleidigt, sagte jedoch schnell:

- Zwei Kilo Fleisch.

Entgeistert starrte sie mich an:

Waas? Zwei Kilo was? Zwei Kilo Fleisch hast du gesagt?

Ich nickte nur stumm und sah zu Boden.

Willst du dich über mich lustig machen, du kleine Schwarzhändlerin?

Sie konnte sich nicht beruhigen und schimpfte mich aus. Dann gab sie mir das Kleid zurück:

- Hau ab, von mir bekommst du nichts dafür.

- Also gut, dann anderthalb Kilo? - gab ich klein bei.

- Nix da, ein halbes Kilo und basta!

Sie brachte ein Stück Lammfleisch in die Küche, dessen Anblick mich fast die Vorsicht vergessen ließ. Doch ich feilschte mit der Frau so lange, bis wir uns auf ein Kilo Fleisch geeinigt hatten.

Die Freude über meine Beute ließ mich meine Ängste völlig vergessen. Denn wenn Mama von dem Kleid erfahren würde... Den Gedanken wollte ich gar nicht erst zu Ende denken.

Doch Mama sagte überhaupt nichts, als ich ihr erklären musste, woher denn plötzlich die Fleischbrühe kam. Ich atmete erleichtert auf und beruhigte mich selber damit, dass mein Lieblingskleid sowieso schon viel zu klein geworden war.

 

 

 



↑  51