Третья столица (3 часть) (30.06.2018)


 

Б. Пильняк (Wogau)

 

Пятьсот лет

 

За Толстой Маргаритой, как женская панталонина зубцами прошивки кверху, где склонился к Толстой Маргарите Тонкий Фауст, за серой каменной городской стеной у рва, в проулочке столь узком, что из окна в окно в третьих этажах через улицу можно подать руку. Там, наверху, за острокрышими черепицами, белое небо; в проулочке здесь - древний дом. Дубовая дверь, кованая железом, открывается прямо в проулок; за дверью, выбитой в стене, идет каменная лестница во все три этажа. Дом и дубовая дверь позеленели от времени. Черепитчатая крыша буреет. Дом сложен из гранита. В этом доме пятьсот лет подряд ежедневно, еженощно, пятьсот лет день в ночь и ночь в день был и есть публичный дом. Об этом написана целая монография - это, конечно, тоже культура. Внизу в доме всего одна комната - рыцарский зал со сводчатыми потолками; в других двух этажах - стойльца девушек и по маленькому зальцу. В стрельчатых окнах - решетки, стекла оранжевые. Этот дом прожил длинную историю, он всегда был аристократическим, и в древности в него пускали только рыцарей и купцов первой гильдии. В нижнем, в рыцарском зале, у голландской печи, добродетельной и широкой, как мать добродетельного голландского семейства, в изразцах, изображающих корабли и море, еще сохранились те медные крюки, на которые вешали рыцари для просушки свои ботфорты, коротая здесь длинные ночи за костями, за картами, за бочкой пива. У стены, где, должно быть, был прилавок, еще осталась решетка, куда ставили шпаги. Здесь был однажды с вельможею Меньшиковым русский император Петр I-ый. Из поколения в поколение почти мистически сюда приводились девушки в семнадцать лет, чтоб к тридцати годам исчезнуть отсюда в неизвестность. Этот гранитный дом жил необыденной жизнью. Днем, когда через оранжевые стекла шел желтый свет, он был мирен и тих, как мирный бюргер, почти весь день в нем спали. Иногда здесь задневывали мужчины или заходили днем, чтоб донести долг: тогда они ходили по всем трем этажам, рассматривали памятники старины, толковали товарищески с проститутками - проститутки, как добрые хозяйки, приглашали выпить кофе уже бесплатно, показывали фотографии своих отцов и матерей и рассказывали историю дома, так же знаемую, и столь же поэтическую, как фотографии отцов и матерей. Стародавние времена прошли, публичный дом в пятьсот лет крепким клыком врос в нумизматику столетий, рыцари и гильдейцы исчезли, остались лишь крюки для рыцарских ботфортов, и в этом публичном доме их заменила богема.

- Романтикам - романтизировать. Мистикам - мистифицировать. Поэтам - петь. Прозаикам - трезветь над прозой.

- Публичный дом в пятьсот лет. Сколько здесь было предков, дедов, отцов, сыновей и внучат, правнуков? Сколько здесь девушек было? Пятьсот лет публичного дома - это, конечно, и культура, и цивилизация, и века.

А над древнею русскою Колыванью, над публичным домом в пятьсот лет, над "Черным Вороном" - метель. Ветер дует с Балтики, от Финского залива, от Швеции, гудит в закоулках города, который надо, надо бы взять в театр, чтоб играть Эрика XIV и которым мог бы Бокаччио украшать Декамерон. Это знают в польской миссии. Ветер гудит в соснах у взморья. Город сзади, здесь - сосны, обрыв и под обрывом мутный, тесный простор Балтики.

Лиза Калитина - в доме, в зале - линолеумовый пол, в нем холодком отражаются белые окна. Лиза Калитина стоит среди комнаты, девушка, как березовая горечь в июне в рассвете, волосы разбились, руки в боки, носки туфлей врозь. Кто она - молодой зеленый лук? шахматная королева на шахматной доске квадратов линолеума? Горький зеленый лук. Старшая Надежда, в шали на плечах и с концом шали на полу, с книгой в руке, идет мимо. Лиза говорит:

- Наденька, - метель. Пойдем к морю.

И Лиза Калитина одна, без лыж, пробирается по снегу за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море - под обрывом льды, там далеко свинец воды, и там далеко мутный в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. По колена в снегу, ног под юбкой не видно. - "Это я, я". - снег не комкается в руках, его нельзя кинуть, он рассыпается серебряной синей пылью. Разбежаться - три шага, вот от этой корявой сосны обрыв; упасть под обрыв, на льды.

- В "Черном Вороне" князь Павел Павлович Трубецкой, проснувшись в 31-ом номере, в пижаме, тщательно моется, бреется, душится, разглаживает редеющий свой пробор, чуть-чуть кряхтит, шнуруя ботинки, - и лицо его сизеет, когда он ловит запонку, чтоб застегнуть воротничок. Князь вспоминает о партии в шахматы без короля. Князь звонит, просит сельтерской; в тридцать девятом номере, напротив, - громкий спор о России. Сельтерская шипит, охлаждает.

- Какая погода сегодня?

- Метель, ваше сиятельство.

- Ах, метель, хорошо. Ступайте.

Шведская церковь мутнеет в метели, в сумерках. Лоллий Кронидов проклинает Россию, страну хамов, холуев и предателей, гудят незнакомые басы, клуб и хождение в третьем этаже уже начались. Князь перелистывает Ноа-Ноа Поля Гогена - ту работу, которую князь начал полгода назад, нельзя кончить, потому что не хватает дней. За стеною злобно кричат о России - несколько сразу. Князь идет вниз, в ресторан, выпить кофе. Оркестр играет аргентинский танец, скрипки кажутся голыми. Уже зажгли электричество. Обер - русский офицер - склоняется почтительно. Князь молчалив.

- Надежда Калитина, старшая, идет по всем комнатам, таща за собой шаль и книгу; в кабинете спит отец, надо будить к чаю; из мезонина - в сумерках - видно мечущиеся верхушки сосен. "Все ерунда, все ерунда".

- По сугробам, зарываясь в снегу, к обрыву, к Лизе, бежит сен-бернар, Лизин друг. Лиза треплет его уши, он кладет лапы ей на плечи и целит лизнуть в губы. Они идут домой, Лиза стряхивает снег с шубки, с платья, с ботинок, с шапочки. Дом притих в первой трети вечера. Внизу, в гостиной, на диване, сидят старшая Надежда и князь Павел Павлович Трубецкой. Лиза кричит:

- А-а, князь, князинька! Я сейчас! - и бежит наверх снять мокрое белье и платье.

Надежда знает, что губы князя - терпкое вино. Самое вкусное яблоко - это то, которое с пятнышком. Разговор, пока Лиза наверху, короток и вульгарен. Здесь не было камина и помещичьей ночи, хоть и был помещичий вечер, коньяк не жег холодом, от которого ноют зубы и который жжет коньяком, здесь не утверждался Иннокентием Анненским Лермонтов, но французская пословица - была та же.

- Ты останешься у нас ночевать? - Останься. - Я приду.

- Знаете, Надин, все очень пошло и скучно. Мне все надоело. Я запутался в женщинах. Я очень устал

Лиза сбегает - ссыпается с лестницы.

- Лиза Калитина, здравствуйте.

- Здравствуйте, князька! А я была у обрыва, как там гудит ветер! После ужина пойду опять, пойдемте все! Так гудит ветер, так метет - я вспомнила нашу нижегородскую.

Надежда сидит на диване, с ногами кутается в шаль. Лиза садится в кресло, откидывается к спинке - нет, не шахматная королева, зеленая стрела зеленого горького лука. Князь расставил ноги, локти опер о колени, голову положил на ладони.

- Я задумал написать картину, - говорит князь, - молодость, девушка в саду, среди цветущих яблонь. Удивительнейшее, прекраснейшее - это когда цветут яблони, девушка тянется сорвать яблоневый цвет, и кто-то, негодяй, вожделенно смотрит на нее из-за куста. Полгода, как задумал, сделал эскиз - и не хватает времени как-то... Очень все пошло...

- Обязательно пойдем после ужина к обрыву, - говорит Лиза.

- Что же, пойдемте, - говорит князь.

Из кабинета приходит генерал, кряхтит. Добрый хозяин здоровается, шутит - давно не виделись, надо выпить коньячишка. Лизе надо распорядиться, чтобы мама позаботилась об ужине повкуснее. За ужином князь чувствует, как тепло водки разбегается по плечам, по шее, - привычное, изученное тепло алкоголя, когда все кругом становится хрупким и стеклянным, чтобы в онемении стать потом замшевым. Генерал шутит, рассказывает, как мужики в России лопатки – те, что на спине, называют крыльями. От водки всегда первым делом тепло между крыльями; Лиза торопит итти к обрыву, и князю нельзя не пойти, потому что в метели есть что-то родное яблоновому цвету - белым снегам цветения яблонь. Генерал недовольно говорит, что ему надо посекретничать с князем. Надежда повторяет: "Я иду спать, пора спать".

Сосны шипят, шумят, стонут. Ничего не видно, снег по колена. У обрыва ветер, невидимый, бросается, хватает, кружит. С моря слышно - не то воет сирена, не то сиреною гудит ветер. Князь думает о яблоневом цвете, гуляет тепло алкоголя между обескрыленных крыльев. Там, у обрыва, стоят молча. Слушают шипение сосен. Лиза стоит рядом, плечо в плечо. Князь берет ее за плечи, поднимает ее голову, заглядывает в глаза, глаза открыты, Лиза шепчет: "Как хорошо" Князь думает минуту - минута как вечность, и тоже шепчет: "Моя чистота" - и целует Лизу в губы. Губы Лизы теплы, горьковаты, неподвижны. Они стоят молча. Князь хочет прижать к себе Лизу, она неподвижна. "Моя милая, моя чистота, мое целомудрие"

- Пойдемте домой, - говорит Лиза громко, глаза ее широко раскрыты, - я хочу к маме.

Лиза идет впереди почему-то очень деловито. Из прихожей генерал зовет князя к себе в кабинет. Лиза проходит наверх, Надежда стоит у окна в ночном халатике.

- Князь пошел спать? - спрашивает Надежда.

Генерал закрывает двери кабинета поплотнее, крякает.

- Видите ли, князинька, хочу вам показать - не купите ли.

Генерал показывает князю серию порнографических фотографий, где мужчины и женщины в масках иллюстрировали всяческие человеческие половые извращения, и князь краснеет, сизеет мучительно, ибо на этих фотографиях он видит себя - тогда в Париже, после Константинополя и Крыма, спасшего себя этим от голода.

Генерал говорит витиевато:

- Видите ли – нужда, жалованья не хватает; дети, дочери – вам, художнику.

 

Лермонтов не подтверждается Анненским этой метельной ночью. На самом ли деле, самое вкусное яблоко - то, которое с пятнышком.

Лиза - наверху в мезонине - говорит Надежде, что Лизу Калитину впервые поцеловал мужчина. Лиза Калитина, как горечь березовая в июне. Лиза говорит Надежде - покойно, углубленно, всеми семнадцатью своими годами.

- Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю.

У Надежды - нет, не ревность, не оскорбленность женщины - любовь к сестре, тоска по чистоте, по правде, по целомудрию, по попираемой кем-то какой-то справедливости сжали сердце и кинули ее к Лизе - в об'ятия, в слезы.

 

Нет, не Россия. Конечно культура, страшная, чужая - публичный дом в пятьсот лет, за стеной, у Толстой Маргариты и Тонкого Фауста. Внизу у печки еще хранятся медные крюки для рыцарских сапог. В "Черном Вороне" была шведская гильдейская харчевня.

- Над городом метель. В публичном доме тепло. Здесь - богема теперь, вместо прежних рыцарей. Две девушки и два русских офицера разделись донага и танцуют голые ту-стэп: голые женщины всегда кажутся слишком коротконогими, мужчины костлявы. Музыки нет, другие сидят за ликером и пивом, воют мотив ту-стэпа и хлопают в ладоши - там, где надо хлопать смычком по пюпитру. Час уже глубок, много за полночь. Иногда по каменной лестнице в стене парами уходят наверх. Поэт на столе читает стихи. И народу, в сущности, немного, - в сущности, сиротливо. И видно, как алкоголь старинным рыцарем в ботфортах бродит, спотыкаясь по сводчатому, несветлому залу. Ротмистр Тензигольский сидит у стола молча, пьет упорно, невесело, глаза обветрены - и только ветрами, и ноги трудились в обветривании. Местный поэт с русским поэтом весело спорят о фреккен из "Черного Ворона". Русский поэт на пари заберется сегодня ночью к ней: к сожалению, он не учитывает, что в "Черный Ворон" вернется он не ночью, а утром после кофе у Фрайшнера. Николай Расторов еще с вечера угодил в этот дом, с горя должно быть, и как-то случайно уснул возле девушки в нижней рубашке, в помочах, в галифе и женских туфлях на ногах. Он спускается сверху, смотрит угрюмо на голоспинных и голоживотых четверых танцующих, подходит к поэтам и говорит:

- Ну, и чорт. Это тебе не Россия. Заснул у девки, а карманы - не чистили. Честность. Сплошной какой-то пуп-дом. Я успел тут со всеми перепиться - и на ты, и на мы, и на брудер-матер. Не могу. Собираюсь теперь снова выпить на вы, послать всех ко - е - вангелейшей матери и вернуться в Москву. Не могу - самое главное: контрразведка. Затравили меня большевиком. Честность...

- Ну, и чорт с тобой - брось, выпей вот. На все - наплевать. Даешь водки.

Ротмистр Тензигольский встает медленно - трезвея, должно быть, - всползая вверх по изразцам печи. Ротмистр царапает затылок о крюк для ботфортов, глаза ротмистра растеряны, жалки, как головы галчат с разинутыми ртами.

- Сын - Николай...

И у Николая Расторова - на голове галченка. Два галченка глаз, удивленных миру и бытию.

- О - отец?.. Папа.

- Утром в публичном доме, в третьем этаже, в маленькой каменной комнате, как стойло, желтый свет. Здесь за пятьсот лет протомились днями в желтом свете тысячи девушек. В каменной комнате - нет девушки, здесь утром просыпаются двое, отец и сын. Они шепчутся тихо.

- Когда наступала северо-западная армия, я ушел вместе с ней из Пскова. Запомни, губернатор Расторов убит, мертв, его нет, а я - ротмистр Тензигольский, Петр Андреевич. Запомни. Что же, мать голодает, все по-прежнему на Новинском у Плеваки? А ты, ты в че-ке работаешь, чекист?

- Тише... Нет, не в чеке, я агент комминтерна, брось об этом. Мать - ничего, не голодает. О тебе не имели сведений два года.

- Ты что же - большевик?

- Брось об этом говорить, папа. Сестра Ольга с мужем ушла через Румынию - не слыхал, где она?

- Оля - дочка?.. - О Господи.

Пятьсот лет публичному дому - конечно, культура, почти мистика. Шёпот тих. Свет - мутен. Два человека лежат на перине, голова к голове. Четыре галчонка воспаленных глаз, должно быть, умерли

Ночь. И в "Черном Вороне", в тридцать девятом номере - тоже двое: Лоллий Львович Кронидов и князь Павел Павлович Трубецкой. В "Черном Вороне" тихо. Оркестр внизу перестал обнажаться, только воют балтийские ветры, седые, должно быть. Лоллий - в сером халатике, и из халата клинышком торчит лицо с бородою - тоже клинышком. Князь исповедывается перед протопопом Аввакумом, князь рассказывает о Лизе Калитиной, о парижских фотографиях, о каком-то конном заводе в России.

 

... Где-то в России стоял купеческий дом - домовина - в замках, в заборах, в строгости, светил ночами за плавающих и путешествующих - лампадами. Этот дом погиб в русскую революцию: сначала из него повезли сундуки с барахлом (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повис красный флаг и висли на воротах вывески социального обеспечения, социальной культуры, чтоб предпоследним быть женотделу (отделу женщин, то есть), последним - казармам, и чтоб дому остаться, выкинутому в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски, дом раскорячился, лопнул, обалдел, все деревянное в доме сгорело для утепления, ворота ощерились в сучьи - дом таращился, как запаленная лошадь.

- И нет - это не дом в русской разрухе, это душа Лоллия Львовича в "Черном Вороне", ночью. Но в запаленном, как лошадь, каменном доме горит лампада.

- В великий пост в России, в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, как в июне в росные рассветы в березовой горечи, как в белые ночи, сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце через закрытые веки) - сердце наполнено, сердце трепещет, и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой.

- Эта свечка - Лиза Калитина.

Ночь. Мрак. "Черный Ворон".

- Ты, понимаешь, Лоллий, она ничего не сказала. Я коснулся ее, как чистоты, как молодости, как целомудрия; целуя ее, я прикасался ко всему прекрасному в мире. Отец мне показал фотографии: и меня мучит, как я, нечистый, посмел коснуться чистоты...

- Уйди, Павел. Я хочу побыть один. Я люблю Лизу. Господи, все гибнет... Лоллий Львович был горек своей жизнью, он был фантаст, он не замечал сотен одеял, воткнутых во все его окна. И поднятый воротник у пальто - шанс, чтоб не заползла вошь. Но - он умел книгам подмигивать, сидя над ними ночами, - книгам, которые хранили иной раз великолепные замшевые запахи барских рук.

Ночь. Мрак. "Черный Ворон". Фита.

В черном зале польской миссии, на Домберге, темно. Там, внизу, в городе - метель. В полях, в лесах над Балтикой, у взморий - еще воет снег, еще кружит снег, еще стонут сосны; не разберешь – сирена ль кричит на маяке или ветер гудит, или подлинные сирены встали со дна морского. Муть. Мгла. И из мути так показалось - над полями, над взморьем, как у Чехова черный монах - лицо мистера Роберта Смита, как череп. Не разберешь, двадцать восемь или пятьдесят, или тысячелетие. На ресницы, на веки, на щеки иней садится, как на мертвое: лицу ледянить коньяком - в морозе черепов, и коньяк пить из черепа, как когда-то Олеги.

В черном зале польской миссии темно. Полякам не простить Россию: в смутные годы смутью и мутью сходятся два народа делить неделимое. В Смутное время воевода Шеин бил поляков под Смоленском, и в новую Смуту в Россию приходили поляки к Смоленску. Не поделить неделимое и - не найти той веревочки, которой в смутах связал Россию и Польшу чорт. В черной миссии - в черном зале в вышгороде - в креслах у камина сидят черные тени. О чем разговор?

В публичном доме, которому, как мистика культуры, пятьсот лет - танцует голая девушка так же, как в нахт-локалах - в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Риме, - тоже так же танцовали голые девушки под музыку голых скрипок, в электрических светах, в комфортабельности, в тесном круге крахмалов и сукон мужчин, под мотивы американских дикарей, ту-стэп, уан-стэп, джимми, фокс-троте. Как собирательство марок с конвертов, промозглую дрожь одиночества таили в себе эти танцы в крахмалах и сукнах мужчин - недаром безмолвными танцами на асфальте улиц началась и кончилась германская революция, чтоб к пяти часам во всей Европе бухнуть кафэ, где Джимми и где женщины томили, топились в узких рюмках с зеленым ликером, в плоти, в промозглости ощущений, чтоб вновь разбухнуть кафэ и диле к девяти, - а в час за полночь, в ночных локалах, где женщины совсем обнажены, как Евы, в шампанском и ликерах, чтоб мужчинам жечь сердца, как дикари с Кавказа жарят мясо на шашлычных прутьях, пачками, и сердца так же серы, как баранье шашлычное мясо, политое лимонным соком. Ночные диле были убраны под дуб, днем мог бы заседать в них парламент, но по стенам были стойльца и были диваны, как в будуарах, ярко горело электричество - были шампанское, ликеры, коньяки. В вазах на столах отмирали хризантемы. Оркестранты, лакеи и гости-мужчины были во фраках, и голая женщина с подкрашенным лицом, с волосами, упавшими из-под диадемы на плечи; матовы были соски, черной впадиной - лобок и чуть розовели колени и щиколотки. Женщина выходила на середину, кланялась - было лицо неподвижно - и женщина начинала склоняться в фокс-троте - голая - в голом ритме скрипок: голая женщина была, в сущности, в сукнах фраков мужчин.

- И еще можно видеть голых людей так же - даже ночами. В Риме, Лондоне, Вене, Париже, Берлине, в полицей-президиумах, в моргах лежали на цинковых столах мертвые голые люди, мужчины и женщины, дети и старики. В особых комнатах на стенах были развешаны их фотографии. Все неопознанные, бездомные, нищие, без роду и племени - убитые на проселках, за городскими рвами, на перекрестках у ферм, умершие на бульварах, в ночлежках, в развалинах замков, выкинутые морем и реками, были здесь. Их было много, еженощно они менялись. Это задворки европейской цивилизации и европейских государств - задворки в тупик в смерть, где не шутят, но где последнего даже нет успокоения, где одиноко, промозгло, страшно нехорошо, но, быть может, в этом тоже свой фокс-трот и ужимки Джимми? Неизвестно. Здесь социальная смерть. В морг итти слишком страшно, там пахнет человеческим трупом, запахом, непереносимым человеком так же, как запах собачьего трупа. Там, во мраке, бродят отсветы рожков с улиц, в моргах рядами стоят столы в мороз, чтобы не тухло мясо. Вот с фотографии смотрит на тебя человек, фотография выполнена прекрасно, глаза в ужасе вылезли из орбит, и он ими смотрит в ужасе на тебя. Глаза кажутся белыми с черной дырой зрачка - так выполз белок из орбит. Вот - молодая женщина, у ней отрезана левая грудь, кусок груди-мяса лежит рядом на цинке. Вот лежит юноша, и у юноши нет подбородка: там, где должен быть подбородок, - каша костей и мяса и первого пушка усов и бороды.

Но фотографии воспроизводят не только морг, фотографии запечатлевают и место, и то, как и где нашли умерших. Вот в замочном, кирошном и ратушном городке за стеной во рву лежит человек, головою в ров, ногами на шоссе; человек смотрит в небо, и на нем изодранный пиджачишка, человек - vogabon - бродяга. Почему у убиваемых всегда открыты глаза? И не столкнешь уже взора мертвых с той точки, куда он устремлен. Здесь социальные задворки государств, они пахнут тухлым мясом.

Ночь. Мороз. Нет метели. Пахнет запахом человеческого трупа, не переносимым человеком так же, как собаками - собачий трупный запах. Их много, этих голых мертвецов в Европе, их собирают, убирают, меняют ночами. Они тоже пляшут в этой своей череде уборок, про них никто не помнит, их никто не знает. Ах, какое промозглое, продроглое одиночество - человечески-собачье одиночество испытывать, когда женщина, девушка, самое святое, самое необыкновенное, что есть в мире, несет бесстыдно напоказ мужчинам с жареным шашлыком сердец, когда она, женщина, девушка, должна была бы прийти к одному, избранному, не ночью, а днем в голубоватом свете весенних полдней, в лесу, около сосен на траве.

...В черном зале польской миссии бродят тени. Мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. За окнами - газовый фонарь, и газовые рожки бросают отсветы на колонны и на лепной потолок. В колонном зале - ночное совещание врагов. Мистер Смит, министр Сарва, посол российский Старк и – хозяин, польский консул Пиотровский. Враги. И разговор их вне политики - выше, над... Иль это только бред? Колонный зал безлюден - кресла спорят? Докладчик Питирим Сорокин.

- Милостивые государи, не забудьте, что в Европе восемь лет подряд была война. Шар земной велик: не сразу вспомнишь, где Сиам и Перу. В мире, кроме белой, есть желтая и черная человеческие расы. Последние две тысячи лет мир на хребте несла Европа, человеческая белая раса, одноженная мужская культура. Людей белой расы не так уж много. Милостивые государи! Война унесла тридцать три миллиона людей белой расы - желтая и черная расы почти невредимы. Тридцать три миллиона - это больше, чем половина Франции, это половина Германии, это Сербия, Румыния и Бельгия вместе. Но это не главное - главное, что вся Европа в могилах, что нету семьи, где не было бы крэпа, не главное, что мир пожелтел от войны, как европейцы пожелтели в преждевременной дряхлости, от страданий и недоедания. Милостивые государи! Равенство полов нарушилось, ибо война мужской агрегат, и гибли мужчины, носители мужской европейской культуры - за счет одиночества, онанизма, проституции и иных половых извращений. Но война унесла самых здоровых, самых работных и физически и духовно, оставив жить человеческую слякоть, идиотов, преступников и шарлатанов, скрывавшихся от войны. Но война унесла, кроме самых лучших физически и духовно, и мозг народов. Это касается не только России - Россия - страна катастрофическая. Англия - богатая страна, на тысячу населения в Англии два университетских человека, - едва ли после войны осталось на тысячу полчеловека. Студенты Кембриджа пошли на войну офицерами - и к маю 1915 года живыми из них осталось лишь 20%. Европа обескровлена. Мозг ее высушен. Остались жить и плодиться больные и калеки, старики, преступники, шарлатаны, трусы безвольные. Но это не все. "По векселям войны платят после нее", - это говорил Франклин, и он был прав.

Есть в мире закон, который гласит: каковы семена, таковы и плоды, такова и жатва. Война уничтожает не только лучших, но и их потомство. Война унесла не только лучших, но вообще мужчин. Новые семена будут сеяться в дни развала семьи, половых извращений. В тех мужчинах, что вернулись с фронтов, навсегда останется разложение смерти. Где-то Наполеон сказал об убитых в сражении: "Одна ночь Парижа возместит все это". – Нет, Sir был не прав: тысяча ночей Парижа, и Лондона, и Рима не возместят эту гибель лучших производителей. Количественное возмещение - не значит качественное, а новый посев будет посевом "слякоти". Милостивые государи! Вы все знаете старую истину, что совершенство государственной организации, исторические ее судьбы находятся в исключительной, в единственной зависимости от культуры, быта и особенностей народности этого государства: каков поп, таков и приход, - русский император Николай II в Англии должен был бы быть парламентским королем, а английский Георг VII стал бы в России деспотическим императором. Восстановятся разрушенные фабрики, заводы, села и города, задымят трубы, но человеческий состав будет окрашен человеческой слякотностью.

Милостивые государи! Мало нового под луной. В Европе много могил, если помнить историю Европы. Под Лондоном, Римом, Парижем гораздо больше человеческих костяков, чем живых людей, но за две тысячи лет гегемонии Европы над миром впервые теперь центр мировой культуры ушел из Европы в Америку и к желтым японцам. В Европе много кладбищ. В Европе не хватает моргов. Вы знаете об этом жутком помешательстве Европы на танцах дикарей. И еще надо сказать о России. Эстия, Латвия, Литва - отпали от России. Вместе с Россией они несли все тяготы, но у них нет советов, разрухи и голода, как в России, потому что у них нет русской национальной души, русско-сектантского гипноза. Я констатирую факт.

В черном зале польской миссии бродят тени. Мрак. Ночь. Мороз. Нет метели. Идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова. В белом зале - серые тени, в белом зале пусто. За истопником идет уборщик. В печи горит огонь. Уборщик курит трубку, закуривая угольком, - и истопник закуривает сигаретку. Курят. Тихо говорят. За окнами, под крепостной стеной внизу - ганзейский древний город, серый день, синий свет. Где-то там, вдали, с востока, из России встает мутное, невеселое солнце.

- И в этот час, в рассвете, под Домбергом идут (в те годы было много изгоев, и - русский наш, сероватый суглинок) офицеры русской армии из бараков, те, что не потеряли чести. За город, к взморью, в лес - пилить дрова, лес валить, чтобы есть впроголодь. Впереди их идет с пилой Лоллий Кронидов, среди них много Серафимов Саровских и протопопов Аввакумов – тех, что не приняли русской мути и смуты. Они не знают, что они лягут костьми, бутом в той бути, которым бутится Россия, - они живут законом центростремительной силы. Благословенна скорбь.

- Но в этот миг в Париже - еще полтора часа до рассвета, ибо земной шар - как шар, не всюду сразу освещен, в Париже шла страшная ночь. Нация французов после наполеоновских войн понизилась в росте на несколько сантиметров, ибо Наполеон был неправ, говоря об "одной ночи Парижа" и - ибо после Наполеона осталась слякоть человеческая. В эту ночь еще с вечера потянулись толпы людей на метрополитенах, на автобусах, на таксомоторах, на трамваях и пешком на такую-то площадь у такой-то тюрьмы, у такого-то бульвара. Все кафэ были переполнены и не закрывались всю ночь.

В три часа ночи толпа прогудела о том, что приехала гильотина. Гильотину стали безмолвно собирать у ворот тюрьмы, в пятнадцати шагах от ворот, против ворот, на площади, чтобы толпа могла видеть, как будут резать голову. Полиция все время просила толпу быть бесшумной, ибо тот, которому через час отрежут голову, спал и должен был ничего не знать о приготовлениях к отрубанию головы. Казнь, по закону, должна была быть до рассвета. В тюрьме - в такой-то тюрьме, у такого-то начальника тюрьмы - прокурор, защитник, священник и прочие начальники томились от неурочного бездействия и пили глинтвейн, на минуту заходил палач, в черном сюртуке, в белых перчатках и белом галстуке. Имя палачу - такое-то. Имя палача - такое-то - было во всех газетах вместе с его портретом. А когда пришли к тому, которому должны были отрубать голову, он на самом деле спал. Прокурор разбудил его, коснувшись плеча.

- Проснитесь, Ландрю, - сказал прокурор и заговорил о законах Французской Республики.

Ландрю попросил уйти всех, пока он вымоется и переоденется. Священнику он сказал, когда тот хотел его исповедывать, что ему не надо посредников, тем паче, что он очень скоро будет у Бога. Ландрю тщательно оделся, надел высокий крахмальный воротничек, выпил стакан кофе. Прокурор спросил, и Ландрю ответил, что он не считает себя виновным. Внизу в парикмахерской палач остриг Ландрю и тщательно обрезал ворот рубашки вместе с крахмальным воротником, обнажив шею, - концы галстуха упали за жилет. Батюшка вторично приступил к молитвам. Из парикмахерской было слышно, как морским прибоем гудит на площади толпа. В гул человеческих вскриков и слов врезывались бестолково гудки автомобилей. Но когда ворота открылись и вместе с прокурором, защитником, батюшкой и прочими палачами и сволочью Ландрю вышел к гильотине, к палачу в белом галстухе, - толпа смолкла.

Мерзко, знаете ли, братцы!

Фита.

Но эта фита не из русской абевеги.

В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих портах портились в тот год корабли за бездействием и бестоварьем. В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих городах на складах, в холодильниках, в элеваторах, подвалах хранились, лежали, торчали, сырели, сохли ящики, бочки, рогожи, брезенты, хлопок, масло, мясо, чугун, сталь, каменный уголь. Сколько квадрильонов штук крыс в Европе?!

продолжение следует)

 

 

 



↑  82