Третья столица (1 часть) (30.04.2018)


Повесть

 

Борис Пильняк (Wogau )

 

Предисловие

 

"Третью Столицу" читали многие до напечатания, и она вызывала неожиданные недоразумения: в каждом рассказе есть печка, от коей танцует автор, - так вот об этой печке я и хочу сказать.

Я писал "Третью Столицу" сейчас же по возвращении из-за границы - по сырому материалу, писал, главным образом для Европы, поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на Запад, не боясь Востока (на востоке, как известно, восходит солнце).

Бор. Пильняк

Москва. 3 окт. 1922 г.

 

Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую, я посвящаю

 

АЛЕКСЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ РЕМИЗОВУ,

 

мастеру, у которого я был подмастерьем.

 

Бор. Пильняк

 

Коломна, Никола-на-Посадьях.

 

Петров день 1922 г.

 

1.

 

ОТКРЫТА БАНЯ

Уездным Отделом Наробраза вполне оборудованная (бывшее Духовное училище в саду) для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день.

Расписание бань

Понедельник - детские дома города (бесплатно).

Вторник, пятница, суббота - мужские бани.

Среда, четверг - женские бани.

Плата за мытье:

для взрослых - 50 коп. зол.

для детей - 25 коп. зол.

УОТНАРОБРАЗ

 

Сроки: Великий пост восьмого года Мировой Войны и гибели Европейской культуры (по Шпенглеру) и шестой Великий пост Великой Русской Революции, или иначе: март, весна, ледолом, когда Великая Россия великой революцией метнула по принципу метания батавских слезок Эстией, Латвией, Литвой, Польшей, Монархией, Черновым, Мартовым, Дарданеллами, русской культурой, русскими метелями, и когда Европа была сплошным эрзацем (Ersatz - немецкое слово, значит наречие - вместо).

Место: места действия нет - Россия, Европа, мир, братство. Герои: героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверье, культура, метели, грозы, образ Богоматери.

Люди: мужчины в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно; женщины: женщины моя скорбь – мне, романтику, - единственная, прекраснейшая, величайшая радость.

 

В России - в великий пост - в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут после дневной ростепели ручьи под ногами, как в марте днем в суходолах, в разбухшем суглинке, как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, как в белые ночи, - сердце берет кто-то в руку и сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки). Сердце наполнено, сердце трепещет, и знаешь, что это мир, что сердце взяла в руки земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой так же тесно, как сердце в руке; что мир, земля, человек, кровь, целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как березовая горечь в июне, - одно. Жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногою - это женщина.

Но есть и другое. В старину в России выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было, что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин, чтоб не быть здесь никакому иному огню, и луна поднималась к полночи, а здесь, у камина, Иннокентием Анненским утверждался Лермонтов в той французской пословице, где говорится, что самое вкусное яблоко - с пятнышком, чтоб им двоим, ему и ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не поднялась луна. А там, на морозе, безмолвствует пустынная, суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах, утверждающих безмолвие, стоит у крыльца, как леший. Лошадь бьет копытами: кучера не надо, рысак сыпет комьями снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять и дымящего паром, они стоят на снежной пустынной поляне - в серебряный, позеленевший поставец, блеснувший на луне зеленым огоньком. Она наливает неверными, холодными руками коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк. От него в холоде ноют зубы, коньяк обжигает огнем коньяка, а губы холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул простыни и в маленькой столовой у салфеток вздохнул о Рождестве; о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать из платья. И это, как коньяк этих конфект, жгущий холодом и коньяком, - это мне, ах, какая стена молчащая глухая – женщина. И когда окончательно разобью я голову?.

 

2. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками

 

Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических наук, секретарь уотнаробраза.

Пять лет русской революции он прожил в тесном городе России, на тесной улице, в тесном доме, - каменном особняке о пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без нужника столетье и еще до революции у него полысела охра и покосились три несуразные колонны, подпиравшие классицизм фронтона и терраску в палисаде. Переулочек в акации, сиренях, в воробьях был выложен кирпичными булыжинами, и переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников - в шестую весну русской революции. Снятые голодными образа в этой церкви взглянули в людоедство по-иному, по-новому из-под серебряных риз позеленевших и засаленных воском столетий. Вправо и влево от дома шли каменные заборы в охре.

Против - тоже каменный - стоял двухэтажный, низколобый, купеческий дом в замках, в заборах, в строгости, этот дом - тоже печка от революции. Сначала из него повезли сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повис надолго красный флаг, на воротах висели по очереди вывески отделов социального обеспечения, социальной культуры. Дом гудел гулким гудом, шумел Интернационалом коммунхоза, чтоб предпоследним быть женотделу, последним - казармам караульной роты, и чтоб дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски. Побуревший флаг уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился, лопнул, обалдел, осыпался щебнем, охра - и та помутнела. Окна, двери и все деревянное в доме было сожжено для утепления, ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала. Дом долгое время таращился, как запаленная кляча.

В доме Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе и во всех службах задымили печи, и на другую зиму, как во всем городе поползли по потолкам трубы железок, чтоб ползать им так две зимы, чтоб смениться потом для дальнейшего мореплавания кирпичными, прочными мазанками - в снежной России, как в бесснежной Италии.

Емельян Емельянович каждое утро с десяти до четырех ходил на службу, и университетский его значок полысел от трудов и ненадобности. В оконной раме сынишка выбил стекло (этого сынишку вскоре отвезли - навек - на кладбище). Окно заткнули старым одеялом, и тряпка зимовала много зим бельмом. В столовой на столе была белая клеенка, с новой зимой она пожелтела, потом она стала коричневой и не была, собственно, клеенкой, ибо дыр на ней было больше, чем целых мест, и на ней всегда кисли в глиняных мисках капуста и картошка - хлеб убирался, когда был, в шкаф. Вечерами горели моргасы, нечто вроде лампад, заливаемые фатанафтелем, от них комнаты казались подвалами, и черной ниткой в темноте шли верейки сажи, чтоб не только мужу, но и жене стать к утру усатыми.

Дом классической архитектуры, с кирпичными полами, был, в сущности, складным, ибо все кирпичи расшатались и, тщательно сохраняемые в положении первоначальном, посальнели от заботливых рук человеческих и от глины. Все годы революции он, Емельян Емельянович Разин, провоевал с неведомыми во мраке некиими мельницами, пробыл у себя, нигде не был - даже за городом. От трудов у него получалась картошка, от юношеской ссылки к Белому морю остались пимы и малица, купленные у самоедов на память, и на третий год революции он, Емельян Емельянович, надел их, чтоб ходить в Уотнаробраз: к тому времени все уже переоделись так, чтоб не замерзнуть и, чтоб не моясь годами, скрывать чернейшее белье...

Открыта Уездным Отделом Наробраза вполне оборудованная

БАНЯ...

У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось ощущение, что эти пять лет в России были сплошной зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и копоти, четыре года были сплошной, моргасной, бесцельной, безметельной, аммиачной зимой.

Но он был филолог, окрест по селам исчезали усадьбы, ценности рушились, и за Кремлем, на Верхнем базаре, сундуки, как клопов в каменном доме, нельзя было вывести. И в той комнате, где окно было заткнуто одеялом, где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же кирпичи были в невероятнейших географических картах несуществующих материков, написанных сыростью, все больше и больше скапливалось книг, памятников императорской русской культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. Книги, через книги жизнь, чтоб подмигивать ему, сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником, потому что в России был постоянный сыпной тиф, и поднятый воротник - шанс, чтоб не заползла вошь, и еще затем, чтоб скрыть чернейшее белье.

Жизнь была очень тесная: Емельян Емельянович не был горек своей жизнью, он был советским работником - так это называлось в России; он был фантаст, он создал - графически - формулу, чтоб доказать, что закон для сохранения закона надо обходить. Он мелом рисовал круг на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если ходить по этой меловой черте по закону, подметки стирают мел. Чтоб цел остался мел, то есть закон, его надо обходить. Впрочем, об этом потом. Емельян Емельянович был в сущности и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским обывателем, и ротмистро-теньзегольским Лоллием Кронидовым, российским интеллигентом.

Четыре года русской революции Емельян Емельянович Разин запомнил сплошной, моргасной, бесщельной, пещерной, безметельной зимой - в пимах и малице. В пятый год он спутал числа и сроки, он увидел метель - метель над Россией, хотя видел весну, цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, (самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком) метельным январем где-то в Ямбурге, на границе Р. С. Ф. С. Р., когда весь мир ощетинился злою собакою на большевистскую Россию и отметывалась Россия от мира горящими поленьями, его, Емельяна Р., выкинуло из пределов Р. С. Ф. С. Р. в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии, Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов, неторопных станций, киркочные, ратушные, замочные города, как золотоискатели ночью выкинули Мельникова-Печерского в лесу - от волков.

Над Россией мели метели, Россию заносили заносы. В Германии было бледное небо, немецкая романтика, и снег уже стаял, в Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. В России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые снега и черные ветры, снег крутился и выл до неба. В Европах в кафе давно были вынесены под каштаны столики, блестело солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье, улыбки, повозки цветов на перекрестках. В России мели метели и осталась малица. Неаполь сверху, с гор, от пиний гудел необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью - в небо, в море, в Везувий.

В России мели метели, и в марте, перед апрелем, Россия встретила Емельяна под Себежем вновь снегами, метелями, ветрами. Снег колол гололедицей, последней, злой, перед Благовещением. Зубу, вырванному из челюсти, не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин все спутал, все съехало, но метели остались, - метели в тот час, когда расцветали лимоны. И метель не была зимою, ибо январь срезал зиму, снега, Россию - метель была всюду, и метель спутала всё. Казалось, лимонную рощу заметают русские стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу Исполком - тоже метель. Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва - сплошной Здравотдел, где сыпной тиф – метелями. Метель гудит Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины. Весь мир ощетинился - не собаками - нибелунгами, нибелунги сгибли в метели, в метели гибла Россия. Над Россией мчат метельными стервами не метеленки: метеленкали люди, избы, города, людьми мерзли реки. В городах мёрзли избы, и люди, и снег, и ветра, и ночи. Дни кроют, кроят, мчат, мечут в Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья. Клеенка мчит ковром самолетным - для мух; трубы печурочные - подзорные трубы в вечность; метель – чертовщина; все спутано - не найдешь камертона.

Это тогда, когда тропинка идет по скату Везувия уже в запылившемся, высохшем вереске, через бесстенную рощицу маслин, в неподвижные заросли цветущих олеандр. Внизу город, гудящий необыкновенной, единственной в мире музыкой, и синее, блистающее море - сзади, выше - белый дымок Везувия, рядом белая церковь, которая служит раз в год. И когда-то ослепительный и прекрасный лежал здесь город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к Везувию. Те люди, тот город погибли. Нет вулканического извержения, потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила Европейская, чтоб потом погибнуть самой.

Метель.

 

3 Мужчины в пальто с поднятыми воротниками –

 

одиночки, конечно. Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец.

В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в спокойствии, в купэ, где были мягкость голубого бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая тяжесть меди, ручек, скреп. На столике, в медной оправе, около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге, тисненной золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор для чистки трубок, трубки.

Поезд пересекал Германию, где небо было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день, бодро светило солнышко, и в купэ с окнами на юг бил голубоватый свет на бархат, на красную фанеру, скрывающую мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках, скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купэ был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью, бархатом дивана, его спинки и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит, как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода. Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном, делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее: шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, черные ботинки без каблуков с острейшими носками, крахмальную рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами мистер Смит на момент задумался и надел синий - брюки, завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и широкими полами. Но воротничок он надел утренний, мягкий, чтоб недолго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз, убрать купэ. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский, должно быть, ученый. Мистер Смит это узнал потому, что господин был в визитке, но с серым галстухом, манжеты у него были пристяжные, и он за столиком - за кофе - разложил кипу немецких, английских и русских книг, этого никогда б не сделал европеец. В купэ дробилось, блистало солнце, был голубой свет, проводник ушел, пахло сосновой водой. Мистер Смит сел к окну, откинулся к спинке, ноги положил на стульчик у столика, солнце заблистало в крахмаленной груди, переломил ось на тугой складке брюк, кинуло зайчик от башмака ко многим другим зайчикам, от медных сдержек, от строгого лоска красных фанер. Волосы в бриллиантине, на прямой пробор, тоже блестели, а лицо в голубом свете было очень бледным, почти восковым, до ненужного сухое, такое, по которому нельзя было определить возраста - двадцать восемь или пятьдесят. Мистер Смит сидел с час неподвижно, с ленивою трубкой, которая медленно перемещалась из губ в руки, вот-вот потухая. Потом он достал из чемодана дорожный блокнот, развернул Montblanc, автоматическую ручку-чернильницу, и написал письмо брату.

"Мой брат, Эдгар.

Ты писал мне так называемой гипотезе вечности и о том, что твое судно уже снаряжено, и на днях ты идешь в море к северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней императорской и послезавтра - теперешней, советской России. Мы с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая гипотезу вечности, как фактор вообще всякой жизни. Все мы, как и история народов, смертны. Все умирает, быть может, ты или я завтра умрем, но отсюда не истекает, что человечество, ты и я должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно, ощущаем нашу жизнь, как вечность; иное ощущение нездорово, но мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться сделать - дать и взять - от жизни все возможное. Я скорблю лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты уходишь со своим судном к северному полюсу, я еду в Россию, мы вместе юношами замерзали в северной Сибири. Ты у северного полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты захвораешь цингой, тебе придется неделями стоять среди льдов, очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в юрте самоеда - все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на всяческие лишения - и все же ты уходишь в море, хочешь уйти потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь итти на страдание. Твои страдания, твои лишения будут тебе даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Это воля, когда она объединена нациями, человечеством, государствами, она есть - история народов. Иногда она почти замирает, тогда у государств нет истории, как у китайцев в последнее тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы переживаем сейчас смену последней - Европейской. Мы переживаем сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к изучению сыпного - за отсутствием во Франции сыпно-тифозных экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли видеть: холодность, жестокость, мертвенность. Людям, живущим этой волей, не страшно, а только интересно смотреть - смерть, сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в мире.

Всего хорошего тебе, дорогой брат мой Эдгар, будь здоров.

Твой брат Роберт".

В Эйдкунене, на Германской границе, надо было пройти через таможню. Были солнечные полдни, и около Эйдкунена, когда поезд медлил, прощаясь с восточной Пруссией, в канаве у шпал после уже нескольких месяцев весны в Париже здесь впервые перед Россией появился снег. Под стеклянным навесом у вокзала, на пустынном дебаркадере, было холодновато и откуда-то из полей веял пахнущий землею набухший русски-мартовский ветерок. Из вагонов табунками вышли джентльмены, женщин почти не было. Предложили сдать паспорта. Трегеры в тележках повезли вещи. Прошли в таможенный зал. Американцы в буфете пили коньяк. Мистер Роберт Смит прошел на телеграф и дал несколько телеграмм:

- Мистрис Смит, Эдинбург. Мама, сейчас я переезжаю границу. Прошу Вас, простите мистрис Елисавет: она не виновата.

- Мистрис Чудлей, Париж. И еще раз я шлю Вам мое поклонение, Елисавет, и прошу Вас считать себя свободной.

- Мистер Кингстон, Ливерпуль. Альфред, все мои права и обязанности я оставляю Вам.

- Английский королевский банк, Лондон.

- N текущего счета - - -

- Лионский кредит, Париж. - - -

Министру Сарва, Ревель, Эстония - - -

Мистер Смит вышел из телеграфа в цилиндре, в черном пальто, с приподнятым - случайно, конечно, - воротником. Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принес билеты, метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался все чаще, поезд шел лесами, проводник распорядился затопить печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество, стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. День прошел. На столе стояла вторая бутыль коньяку.

Мужчины в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно. Героев нет.

Место: места действия нет. Россия, Европа, мир.

 

4. Россия, Европа - два мира

 

Поезд шел из Парижа в Ригу - в Россию, где революция. В Берлине, на Александр-пляц, на Фридрихс-бан-хоф, в Цоо, поезд останавливался на две минуты пятнадцать секунд. Международные вагоны тускло поблескивали голубиным крылом. Поезд ящерицей прокроил по крышам, под насыпями, по виадукам, через дома, над Шпрее, над Тир-Гартеном, мутнея под стеклами крыш, в коридорах переулков, мешая дневной свет с электричеством, в гуле города. До Берлина международные вагоны были комфортабельными dolce far niente. В Берлине исчезли дамы и мистрис, сошел японский дипломат, впереди русский бунт - поезд пошел деловым путешественником, подсели новые пассажиры, много русских. Из гама города, из шума автобусов, такси, метро, трамваев поезд выкинуло в тишину весенних полей, на восток: каждому русскому сердце щемит слово - восток. Вечером за ужином, в ресторане-вагоне, в электричестве ужин был длинен, пили больше, чем следует, и не спешили перед скучным сном. Обера и метр-д'отель были медлительны. Окна были открыты, ночь темнела болотной заводью, иногда ветер приносил запахи полей. Американцы из АРА, ехавшие в Россию, говорили только на английском, молчали, сидели табунками, породистые люди курили трубки, пили коньяк, ноги закинули на соседние стулья, привольность мужской компании. Большой столик заговорил громко, по-русски и по-немецки - о России. Было допущено такое неприличие: впереди русская революция, впереди - черта, некая, страшная, где людоедство. Дипломатические курьеры - французские, английские, российские - сидели сурово. Русский профессор-путеец радостно познакомился с российским курьером, у курьера было лицо русского солдата, он был в американских круглых очках, у него болели зубы, он молчал: профессор - тоже в очках, заговорил таинственно о "аус-фуре". Поезд подходил к польскому коридору. В той перекройке географических карт и тех, которыми гадают цыганки, - перекройка, швами которой треснула Европа, европейская война и русская революция, рубец Польского коридора был очень мозолящим. В купэ были приготовлены подкрахмаленные постели, открыты умывальники - американцы и англичане пошли спать, сдав паспорта проводнику. Шторки были опущены. В коридоре негромко разговаривали русские. Одиночками у окна стояли немцы, обиженные коридором, - и одиноко один-единственный стоял англичанин, с трубкою в зубах перед сном. Русский профессор заспорил с латышем.

... - В России крепостное право, экономически изжитое, привело к людоедству. В России людоедство, как бытовое явление, - сказал латыш.

- Да, моя родина, моя мать Россия, - сказал профессор, - каждому русскому Россия, нищая, разутая, бесхлебная, кладбищенская, величайшей скорбью была и радостью величайшей, всеми человеческими ощущениями, доведенными до судороги, ибо те русские, что не были в ней в эти годы, забыли об основном человеческом: о способности привыкать ко всему, об умении человека применяться. Россия вшивая, сектантская, распопья, распопьи-упорная, миру выкинувшая Третий Интернационал, себе уделившая большевистскую смуту, людоедство, национальное нищенство.

Говорили почему-то оба, профессор и латышский капиталист, по-немецки, но слово «людоедство», употребленное несколько раз, каждый раз именовали по-русски, понижая голос. Латышу, сраставшемуся с Россией детством и десятилетиями зрелой жизни, ночами, спросонья, в полусне мерещились тысячи серых рук у глотки, высохшие груди России с какой-то плохой картинки. Когда его мучила одышка, вспоминалась молодость, всегда необыкновенная, ему было тоскливо лежать в простынях, он пил содовую и старчески уже думал о том, что он боится, не понимает России и отгонял мысли, ибо не понимать было физически мучительно.

В купэ горели ночные фиолетовые рожки, светили полумраком. Англичанин выкурил трубку, ушел. Поезд замедлил ход. Въезжали в коридор, по вагонам пошли польские пограничники, позвякивая шпорами. Профессор заговорил об аусфуре. Пограничники ушли, за окнами в небе светила мутная луна - коридор опустел, вагон затих. Едва пахло сигарами, фиолетовые рожки светили полумраком. Тогда по коридору бесшумно прошел помощник проводника, собрал у дверей башмаки и понес их к себе чистить - у проводников за плотно притворенной дверью горело электричество, на столике стояла бутылка коньяка, на диване против проводника сидел джентльмен, французский шпион, составлял списки едущих в Россию. Разговаривали по-французски - мальчишка чистил башмаки.

На другой день к полдню, у Эйдкунена появился снег - проводники распорядились к вечеру затопить вагоны. В Эйдкунене, на таможенный осмотр, американцы вышли в дэмисезонных пальто, в дорожных кэпи, с шарфами наружу, перекинутыми через плечо, в желтых ботинках и крагах; американцы на платформе немножко поиграли в импровизированную игру, вроде той, которою мальчишки в России и Норвегии занимаются на льду - катали по асфальту глышки, и тот, кому этой глышкой попадали в башмак, должен был попасть другому и бегать за глышкой, если она пролетала мимо. Русский профессор заговорил обеспокоенно об аус-фуре с российским курьером, у курьера болели зубы, он молчал - профессор вез с собой кожаную куртку, коричневую, совершенно новую, купленную в Германии, в сущности нищенскую, но у него не было разрешения на вывоз; латыш посоветовал выпороть с воротника клеймо фирмы, профессор поспешно выпорол. В таможенной конторе немцы в зеленых фуражках, кланяющиеся туда и обратно, сплошь с усами, как у императора Вильгельма II на карикатурах, осматривали вещи: затем каждый пассажир, кроме дипломата, должен был пройти через будку для личного осмотра, и в этой будке у профессора, когда он вынимал из кармана портмонэ и платок, выпал лоскутик клейма фирмы. Чиновник его поднял - профессора окружили немцы в зеленых фуражках, и профессор стал школьником. Поезд передали в Вержболово, профессор отстал от поезда. Метр-д'отель пригласил к обеду, обед был длинен, ели и бульон с желтком, и спаржу с омлетом, и рыбу, и дичь, и телячий карбонат; на столиках стояли водки, коньяки, вина, ликеры; после обеда долго курили сигары; за зеркальными окнами ползли дюны, леса, перелески, болота. Все больше попадалось снега, лежал он рыхлый, бурый, а когда пошли песчаные холмы в соснах, снег в лощинах блестел тогда в зимней своей неприкосновенности, как молодые волчьи зубы. Небо мутнело. После обеда в комфортабельности, неспешности долго курили сигары, пили коньяк, метр-д'отель и обера были в такте этой неспешности.

Впереди Россия. Впереди – Россия..

- и через два дня поезд, разменяв в Риге пассажиров, сменил международные вагоны на советские дипломатические, выкинув из обихода враждебный в чужой стране вагон-ресторан, с винтовками охраны у подножек,

- исчезли англичане, французы, французские проводники, начальником поезда ехал курьер с больными зубами, очень разговорчивый, появились несуразно одетые русские, курьеры, дипломаты, сотрудники учреждений столь же необычные, как их названия - Индел, Весэнха, Внешторг, Гомза, Профобр, Центрэвак,

- прокроив болота и леса прежнего российского Полесья, спутали часы, запутанные российскими декретами о новом времени,

- становилось всё холоднее, все больше снегу, все зимнее небо, и путалось время тремя часами вперед, чтобы спутать там дальше, в России, ночи, дни, рассветы, чтоб американцам в необычные часы рассвета слушать непонятную, азиатскую, одномотивную песню проводника, валявшегося у себя в тендере на гробах дипломатических ящиков с поленом и фуражкой в головах,

- поезд пришел в Целюпэ, к границе Р С Ф С Р

В Целюпэ, на одинокой лесной станцийке, поезд нагнал эшелон русских иммигрантов из Америки в Россию. Небо грузилось по-российски свинцами, снег лежал еще зимний. Станция - станционные постройки и домики за ней - упиралась в лес, и лес же был напротив, вдали виднелся холм в сосновом боре, в лесу напротив шли лесные разработки, и станцийка была, как в Швеции, на северных дорогах, стояли елочки по дебаркадеру, дебаркадер был посыпан желтым песком.

В деревенской гостинице, на скатертях в складках из серого домашнего полотна лежал в плетеночках черный хлеб, какого нет на материке Европы, и в комнатах пахло черным хлебом. Хозяйка в белом чепчике приносила деревенские жирные блюда в тарелках до краев. В клетке у окна пел чижик. В 18-ти верстах была граница Р. С. Ф. С. Р., город Себеж, кругом были холмы и болота Полесья в лесах. Иммигранты возвращались на родину из Америки. Еще – в последний раз - пограничники осмотрели паспорта. К сумеркам пошел снег. К сумеркам пришел из России, с Себежа, паровоз - баба (в России мешечники подразделяли паровозы на мужиков и баб по звуку гудка, бабы обыкновенно были товарными). Баба потащила вагоны. Баба первая рассказала о русской разрухе, ибо у той дощечки, где сердце каждого сжималось от надписи «граница», текла внизу речушка в синих льдах и были скаты холма, а вдалеке внизу лежал поселок с белой церковью - баба остановилась, и пассажирам предложили пойти грузить дрова.

Себеж встретил метелью, сумерками, грязью, шумом мешечников, воплями и матершиною на станции. Метельные стервы кружились во мраке, лизали, слизывали керосиновые светы. Забоцали винтовками, в вагоны влезли русские солдаты. Американец вышел на минуту, попал ногою в человеческий помет на шпалах, и, волнуясь, никак не мог растолковать проводнику, чтоб ему продезинфецировали башмаки. Задубасили поленом в стену, проорали, что поезд не пойдет до завтра, осадили на запасный путь, снова завопили, побежали мешечники с мешками, баба кричала: "Дунька, Дунька, гуртуйси здеся". У пассажиров тихо спрашивали: "Спирту не продаешь ли?"

Метель казалась несуразной, снег шел сырой, на запасном, в тупике, когда толпа мешечников умчалась с воем, стало слышно, как воет ветер, гудит в колесах, в тендере, как шарит сиротливо снег по стенам, у окон, шарахаясь и замирая. Американцы говорили о заносах в прериях. Приходившие стряхивали мокрый снег. В вагонах стало холодно и сыро, примешался над всей Россией веющий новый запах аммиака - тримитиламина, пота. Был поздний час, за полночь никто не понимал, ложиться спать иль нет?

И тогда пришли и сказали, что в театре культ-просвета комсомола - митинг, предложили сходить.

Вот и все. Во мраке - первый русский - сразу покатился под колеса, сорвавшись с кучи снега, сваленной на шпалы, встал и сматершинил добродушно. Пошли в метель. У водокачки промочили ноги и слушали, как мирно льет вода из рукава, который забыли завернуть. Не один, не два, а многие понесли на башмаках удушливые запахи. Англичанин освещал себе путь электрическим фонариком. В вокзале на полу вповалку лежали пассажиры - мужчины, женщины и дети. Было уже за полночь. Когда спросили, где комсомол, рукой махнули в темноту, сказали: "Вон тама. Нешь, не знаешь?" Долго искали, путаясь в шпалах, поленницах и мраке. В поленницах наткнулись на двоих, они сопели, англичанин осветил. В поленнице совокуплялись солдат и баба, стоя.

Барак (у входа была лужа, и каждый попадал в нее во мраке) был сбит из фанеры, подпирался изнутри столбами. В бараке был мрак. Плечо в плечо, в безмолвии, толпились люди. На сцене, на столе, коптила трехлинейная лампёшка. Под стрешни в фанерном потолке врывался ветер, и свет у лампы вздрагивал. На заднем плане, на сцене, висел красный шелковый плакат: "Да здравствует Великая Рабочая и Крестьянская Русская революция". У лампы за столом сидели мужики в шинелях и овчинных куртках. Театр из фанеры во мраке походил на пещеру. Говорил мужик в шинели - не важно, о чём он говорил.

- Товарищи! Потому как вы приехали из Америки, этот митинг мы собрали, чтоб ознакомить вас, приехавших из Америки, где, сказывают, у каждого рабочего по автомобилю, а у крестьянина - по трактору. У нас, товарищи, скажу прямо, ничего этого нету. У нас, товарищи, кто имеить пуд картошки про запас, - спокойный человек. Для вас не секрет, товарищи, что на Поволжьи люди друг друга едять. У нас колоссональная разруха. Н-но, товарищи, нам это не страшно, потому что у нас наша власть, мы сами себе хозяева. И нам известно, почему вы приехали из Америки, хоть у нас свиного сала и нет, не то - чтобы кататься на автомобилях. У нас теперь власть трудовых советов, а для заграницы у нас припасен Третий Интернационал. Мы всех, товарищи, зовем итти с нами и работать, нно, товарищи, врагов наших мы беспощадно расстреливаем. Вот, товарищи, какие газы и промблемы стоять перед нами.

Что-то такое, так, гораздо длиннее, говорил солдат. Люди, плечо в плечо, стояли безмолвно. К солдатским словам примешивался вой ветра. Лампенка чадила, но глаз привык ко мраку, и лица кругом были строги. Театр был похож на пещеру. Солдат кончил. Вот и все. За ним вышел говорить старик иммигрант.

- Дорогие товарищи, я не уполномочен говорить от лица всех. Я девятнадцать лет прожил в Америке, - не кончил, зарыдал, выкрикнул: Россия.

Его посадили к столу, плечи его дергались. Двое - англичанин и русский филолог - вышли из театра-клуба комсомола во мрак, в метель. Англичанин машинально пробрел по луже. Да, иная Россия, иной мир. Англичанин поднял воротник пальто.

- Вас поразил митинг? - спросил англичанин.

- Нет. Что же, это советские будни, - ответил филолог.

Поезд стоял в тупике - впер в Россию. Вот и все. Впрочем, вот чтоб закончить главу, как вступление - о неметельной метели.

продолжение следует

 

 



↑  130