Сестра печали (гл. Ушла и не вернулась. Окончание) (31.12.2017)


Вадим Шефнер

 

33. Ушла и не вернулась

 

1942 год я встретил на посту. Шагал возле навеса, под которым стояли грузовики и трактора. Пятьдесят восемь шагов - пятьдесят восемь обратно. К концу дежурства тропинка стала длинней: теперь получалось шестьдесят два шага. Снег скрипел под валенками весело, новогодне. Но это был праздник снега, а не мой. Прошлые праздничные радости казались такими далекими, что в них уже и не верилось. Нет, лучше вспоминать будни. "А ну, подкинем-ка по десять палок!" - слышу я голос старшего кочегара Степанова. "Кочегар нагорне - что капитан на корабле..." Как хорошо было в горновом цеху! Какое ровное сухое тепло обволакивало тебя там!..

Иногда я останавливался, чтобы отдохнуть. Сразу же наступала тишина. В этой мерзлой тишине из-под навеса становились слышны тихие стуки, короткие вздрагиванья: это зяб металл. Я опять начинал вышагивать. Стоять нельзя, замерзнешь. Тем более нельзя ни на что присаживаться. На днях красноармеец Алапаев замерз на посту, вот на этом самом. Он присел на подножку ЗИСа, уснул и не проснулся. Меня и еще шестерых назначили в похоронный наряд, и мы долбили промерзшую землю в леске возле дороги. Могила получилась совсем мелкая, на глубокую не хватило сил, хоть работали в три лома и в четыре лопаты.

Надо ходить-пошагивать.

Впереди - просторное, отглаженное ветром нехоженое снежное поле, за ним торчат из сугробов колья с колючей проволокой, которой сейчас не видно; дальше - кустарник, а еще дальше - небо. Иногда в небе вспыхивают красноватые зарницы. Где-то справа, может быть над Васильевским островом, набухает вишнево-дымный свет, он ширится, ползет по горизонту: опять что-то горит. Но небо сторожат летчики, мне положено смотреть не на небо, а на землю. Если кого-нибудь увижу на поле - надо стрелять. Кто бы там ни был и что бы там ни было (кроме разводящего и карнача) - неизвестный человек, лошадь, сосед по нарам, корова, старшина, танк, родной отец, лось, самолет с неизвестными опознавательными знаками, сестра, брат, парашютист, невеста, жена, - надо стрелять... Ну, в Лелю я стрелять бы не стал. Да она и не может здесь появиться, она сейчас ухаживает за тетей Любой: та слегла. Письма от Лели приходят нежные и спокойные, но я знаю, чего ей стоит это спокойствие.

Скоро меня сменят и пойду спать.

Я теперь сплю у самой печки. Меня отделяли от нее два человека, но одного откомандировали на Ладожскую ледяную дорогу, он шофер; второй - в госпитале. Он все пил кипяток с солью, даже в зеленоватый хвойный настой, который дают пить, чтобы не было цинги, он добавлял соль. Печка днем и ночью теплая. Топливо есть. Вернее, его вроде бы и нет вокруг землянки, но каждый ухитряется принести то какую-то доску, то штакетину от изгороди, то еще что-то. Недалеко на взгорье стоит несколько покинутых домиков, к которым запрещено подходить, но от них скоро останутся одни голые бревенчатые стены. А потом и до стен очередь дойдет.

Наше начальство старается не очень гонять нас в наряды; сторожевые посты с некоторых второстепенных объектов сняты и заменены патрулированием. Времени для сна теперь больше. Но засыпать на голодное брюхо трудно. Тракторист Бабинко принес кирпич и, ложась на нары, подкладывает его под живот; он говорит, что когда кишки стиснуты, не так хочется жрать и легче спится. Я тоже попробовал спать на животе, подкладывая противогазную сумку, но ничего не получается: не улежать; я ворочаюсь, почесываюсь: у меня завелись "друзья", так мы называем вшей. У трактористов и шоферов их почти нет: "друзья" не любят запаха бензина и солярки.

Засыпаешь не сразу, но, уж когда засыпаешь, сразу вдавливаешься в сон, как в мягкую, разрыхленную теплую землю. Однако спишь недолго. Начинают сниться сны, иногда очень красивые и странные, - и вдруг просыпаешься из-за того, что переполнен мочевой пузырь. Это тоже от голода. Мы, кажется, выливаем из себя больше, чем вливаем. Некоторые выбегают за ночь по восемь, а то и по двенадцать раз. Иногда в темном тамбуре сталкиваются несколько человек, тычутся в стены, натыкаются друг на друга и не могут сразу найти выхода из-за того, что при дистрофии теряется чувство ориентировки.

Я возвращаюсь на свое место у печки, скидываю с плеч шинель и засыпаю до очередного пробуждения. Но иногда засыпаю не сразу. Мне все чаще начинает мерещиться, что там, в нашей изразцово-кафельной комнате, на печке лежит непочатая банка сгущенного молока. Володька по ошибке забросил ее туда, а я просмотрел ее, когда лазил за пустыми банками и хлебными корками. Она лежит под карнизом, с левой стороны. По-моему, я даже видел ее, но почему-то позабыл взять. Я начинаю строить планы, как добыть эту банку и что последует после этого. С этой-то банки все пойдет по-другому, по-хорошему. Банка эта - только начало, только рычаг, с помощью которого я переверну мир. В моем сознании возникают стройные, беспроигрышные логические схемы, следуя которым я достану много жратвы. Но все должно начаться с этой банки. Надо отпроситься в Ленинград, однако так хитро отпроситься, чтобы никто из начальства не знал, что я еду за этой банкой. Если узнают, то меня нарочно пошлют во внеочередной наряд, а сами поедут вместо меня, сделают обыск в комнате и возьмут банку. Никто не должен знать!

Но логика тут же изменяет мне. Сосед по нарам, Тальников, только что вернулся из наряда, он еще не спит. Я поворачиваюсь к нему и говорю, что он должен помочь мне уговорить старшину и ротного срочно отпустить меня в город. Попутно я выбалтываю, для чего мне нужна эта поездка.

- Спи ты, не бредь! - сердито шепчет мне Тальников. - Это тебе чудится только, это голодная кровь в тебе ходит.

Мне вдруг становится ясно, что никакой банки на печке нет и быть не может. Я засыпаю. Но на другой день этот мираж опять морочит мне голову. Я стою на посту у склада ГСМ и все время думаю о банке, о том, как ее добыть, и о том, что сулит мне эта банка. Хожу-похаживаю, все вижу, все слышу, к складу никого не подпущу - а где-то там, в подвале сознания, перекатывается банка, манит своей бело-синей этикеткой, сверкает жестяным донцем, ждет не дождется консервного ножа.

Надо нести службу. Воинский порядок существует несмотря ни на что, и на нем-то все и держится. Он выгоняет нас из теплой землянки в наряды и на посты, на лютый холод этой зимы - но он же придает смысл нашему трудному существованию и заставляет нас сопротивляться смерти.

В конце января у меня заболело горло, стало трудно глотать. Теперь даже тот скудный паек, что нам давали, съедал с трудом. В санчасть обращаться я не хотел: ребята говорили, что там очень холодно; если оставят там на лечение, то окочуришься. Лучше уж перетерпеть в теплой землянке. Я попросил старшину дать мне отлежаться, и меня два дня не посылали в наряды. Потом, когда начался жар и озноб, меня все-таки отвели в санчасть. Там продержали сутки, а затем отвезли в госпиталь; он находился километрах в семи от аэродрома. Из санчасти я успел написать Леле коротенькое письмо, в нем сообщил ей о том, что меня будто бы посылают на две недели в командировку на Ледовую дорогу. Я не хотел, чтобы она знала о госпитале. Так она будет меньше обо мне беспокоиться и не будет удивляться, что нет писем.

Госпиталь помещался в бывшем доме отдыха, в длинном двухэтажном деревянном здании с высоким каменным фундаментом. Меня поместили в большую двухсветную палату, где лежало много народу, потом сделали операцию по поводу флегмоны и перевели в другую палату, которую я помню смутно. Чувствовал я себя плохо, а иногда просто никак не чувствовал себя, лежал в забытьи. Флегмона -- болезнь не шибко опасная, да и операция прошла нормально, но у меня началась, как мне потом объяснили, третья степень дистрофии.

По ночам мне снились всякие вкусные блюда и - неизменно - банка сгущенного молока, которую я будто бы открываю консервным ножом. Но когда просыпался, наяву есть мне уже не хотелось, будто я досыта наелся во сне.

Вскоре меня перевели в третью по счету палату. В ней часто умирали. Койку умирающего сестричка заслоняла ширмочкой, потом приходили санитары и уносили тело. Некоторые умирали - как засыпали, некоторые перед смертью стонали и звали матерей или родных, - будто тащили на плечах что-то очень тяжелое и просили помочь. Однажды внесли в палату двух солдат, которые нашли где-то мешок алебастра, часть его развели в воде и съели эту алебастровую кашу. Они умирали очень тяжело.

То, что рядом со мной мрут люди, меня не пугало и не удивляло, будто это так и надо. Я словно одеревенел. Мыслей о том, что и я могу отправиться на тот свет, у меня не было. Я просто не думал об этом.

Потом все переменилось. Однажды мне дали выпить большую рюмку коньяка, а на закуску - дольку шоколада. Может, коньяк тут и ни при чем, а просто это совпало с уже наметившимся в организме поворотом к лучшему, но только с тех пор дело пошло на поправку. Я почувствовал, что выхожу из пике.

Меня опять перевели в новую палату, где никто не умирал, а все только и говорили о еде. Теперь я все время хотел есть - и во сне, и наяву. Я жил от завтрака до обеда и от обеда до ужина. К этому времени нормы питания повысили, а потом еще раз повысили; к тому же стали приходить из тыла посылки; их вскрывали и распределяли между больными.

Однажды мне и соседу по койке Копухову, который тоже был из БАО, завезли посылку из нашей части, но велели, чтобы мы ее съели не сразу. Мы разделили махорку, печенье из ржаной муки, несколько вкрутую сваренных яиц, а большой кусок вареного мяса, завернутый в холщовое полотенце, спрятали в тумбочку до утра. Ночью Копухов разбудил меня и сказал, что мясо надо съесть немедленно, а не то завтра нас снимут с довольствия, так как мы имеем запасы. Только есть мясо надо не в палате, потому что может войти дежурная сестра. Надо выйти в сад, он знает туда дорогу.

Мы накинули халаты. Копухов пошел впереди, я последовал за ним, неся под халатом мясо. Крадучись, спустились мы по деревянной лестнице на первый этаж, прошли через банно-душевое помещение, свернули в коридорчик. Копухов открыл низенькую дверь, и мы вошли в темный холодный подвал. Я немного отстал от своего ведущего и начал левой рукой искать стену. Стены не было, а торчали какие-то не то доски, не то колья, лежащие горизонтально.

- Держись за меня, - сказал Копухов. - Тут покойники складены. - И на ходу объяснил, что в самый голод и холод у медперсонала не было сил хоронить умерших, и они до поры сложили их здесь в штабеля.

Мы вышли в сад и по протоптанной в сугробах тропке побежали к музыкальной ротонде. Встав на ступеньку, начали поочередно откусывать от куска мясо. Стояла морозная, лунная февральская ночь. Нас пробирал холод, ноги в больничных тапочках стыли, и каждый, как журавль, стоял то на одной, то на другой ноге. Копухов громко чавкал, его чавканье отдавалось из музыкальной раковины шипящим эхом. Наверно, сейчас и я ел не тише его, только за собой этого не замечаешь. В детдоме нас учили прилично есть, и это привилось, но здесь, наверно, и я чавкал.

Мне вдруг почудилось, что я лежу в палате и сплю, а здесь меня нет, это все мне снится. И этот сад, где на снегу, как черные доски, лежат тени деревьев, и эта ротонда, и Копухов... А что, если я умер?

Мы вернулись в палату, легли и уснули, а ночью у нас схватило животы и поднялась температура. Утром дежурный врач приказал сестричке строже следить за больными, которые подвержены голодным психозам.

Мы быстро выздоровели после этого ночного пира, но даже когда мы маялись брюхом, мы только и думали о еде, съедали все и норовили выпросить у санитарки вторые порции. То, чего не могли съесть сразу, мы тайком прятали в тумбочке, чтобы съесть ночью. Потом начали входить в норму, стали спокойнее относиться к пище. Сейчас вспоминать эти голодные дни не очень-то приятно, да и не легко. Память сопротивляется. Она помнит все, но такие воспоминания хранит за семью замками, в глубине; она капсюлирует их, обволакивает другими воспоминаниями, более легкими и светлыми. Но надо вспоминать все. Пусть это ляжет на бумагу, и пусть кто-то это прочтет. А я постараюсь забыть. Вернее, не забыть, потому что совсем забыть нельзя, а опять вернуть это памяти на глубинное хранение.

 

x x x

 

В марте я послал Леле длинное письмо. Написал о том, что ни в какую командировку не ездил, что нахожусь в госпитале, что состояние у меня было неважное, что одно время я даже немножко запсиховал, но теперь все в порядке, и скоро меня выпишут...

Я ждал ответа на четвертый день, но через два дня меня перевели в батальон выздоравливающих. Он находился в Ленинграде, на Выборгской стороне. Отсюда я сразу же написал Леле. Но прошло два, три, четыре дня, а ответа все нет и нет. На душе было неспокойно, но сильного страха за Лелю я не испытывал. В те дни шла большая эвакуация, и я подумывал, что Леля, быть может, уехала на Большую землю, к отцу. Он ведь не в армии, он какой-то ответственный геолог, работает в Сибири.

С утра нас разбивали на команды, и мы отправлялись работать на разные улицы. Мы скалывали лед с мостовой, разбирали завалы. В те дни началась уборка города; его, как могли, приводили в порядок к весне, чтоб не возникли эпидемии. Работали мы не много, с частыми перекурами, но в остальном порядки были строгие, увольнительных почти что не давали. На пятый день я все-таки выпросил себе увольнительную до восьми вечера - под тем предлогом, что достану граммофонных иголок: в клубной комнате имелся патефон, но иглы совсем затупились.

В этот воскресный день началась с утра недолгая оттепель. Когда я ступил на Сампсониевский мост, над Невой стоял легкий туман. Отсыревшие стены зданий на другом берегу казались темными, почти черными. Пахло сырым снегом и древесным дымом. Почти такая же погода стояла, когда я шагал по дороге в Амушево, еще не зная, что есть на свете Леля, не зная, что жизнь моя готова перемениться, что все завтра пойдет по-новому. Я вспомнил, как вошел тогда в библиотеку, как там пахло жженым сахаром, как в читальню неторопливо вошла девушка в синем халате...

- Увалень толстомордый! Надо смотреть, куда идешь! - укоризненно, но без злости сказала женщина, скалывавшая лед с тротуара. Оказывается, задумавшись, на ходу, я наступил на пирамиду ледяных осколков, которые она уложила на фанерный лист. Я нагнулся, помог ей сложить ледяшки обратно на фанеру и пошел дальше.

Я обрадовался, что женщина обозвала меня толстомордым. Значит, я действительно вышел из пике. Правда, полнота эта не совсем здоровая, последистрофическая, и ноги я свои ощущаю как-то странно - они не то какие-то ватные, не то совсем чужие, - но все-таки я живой, я иду по Ленинграду, я скоро увижу Лелю, если только она не на работе и не эвакуировалась.

А вдруг там, на Большой земле, она постепенно забудет меня и полюбит другого? Ведь говорил же мне Костя не раз: "Чухна, она не для тебя. Когда-нибудь она уйдет и не вернется". Ну что ж, значит, это судьба. Шикзаль, как говорит тетя Люба. Нет, я не возненавижу Лелю за это, она по-прежнему будет самой лучшей на свете. Но только пусть она будет с другим счастлива, пусть она не нарвется на какого-нибудь прохвоста, она очень доверчивая и совсем не знает, какие сволочи есть на земле... А я буду помнить ее всю жизнь. Говорят, из батальона выздоравливающих посылают в

пехоту, а пехота долго не живет. Ну что же, довольно летной практики, пора и на войну, мистер Чухна.

Я изрядно устал, пока дошел до Тучкова моста. Но теперь недалеко. Сойду с моста - и начнется родной Васильевский... Здесь мы в декабре расстались с Лелей. Здесь она дотронулась варежкой до перил и сказала: "Вот Тучков мост". Когда кончится война" мы через этот мост пойдем к Ждановке на лодочную станцию, и я в этом месте дотронусь рукой до теплых, нагретых летним солнцем деревянных зеленых перил и скажу: "Вот Тучков мост. Ты помнишь, Леля?.." Она улыбнется и скажет: "Да-да-да! Я помню!" Это, конечно, если буду жив.

Вот дом, где живет Леля. Он в полном порядке, пробоин нет. Правда, окна заколочены фанерой, но это уже давно, тут уж ничего не поделаешь. Я стал взбираться по лестнице. Она оказалась не такой скользкой, как в прошлый раз; лед, наросший на ступени, теперь густо посыпан золой. Я довольно быстро добрался до верхней площадки.

Осторожно постучал в дверь и стал ждать. Но никто не торопился впустить меня в прихожую. Было тихо. Я постучался сильнее и приложился к двери щекой. Сквозь шапку-ушанку ничего не слышно. Развязав тесемки, я приник к двери голым ухом. Дверь очень холодная. В квартире стыла тишина. Я принялся колотить в дверь изо всей силы.

Тогда открылась дверь квартиры напротив. Вышла женщина в серой беличьей шубе, в толстом сером платке.

- Вы зря стучите, - сказала она. - Любовь Алексеевна три недели как в стационаре.

- А Леля? - спросил я. - А где Леля?

- Лели нет, - ответила женщина. - Уже дней... - она прищурила глаза, припоминая. - Уже недели две.

- Леля эвакуировалась, да?

-Лели нет, - повторила она. - Леля при обстреле убита.

Женщина притворила за собой дверь и стала говорить мне, что Леля с Риммой из девятнадцатой квартиры пошли в тот день на Неву за водой, и начался обстрел. Их убило первым же снарядом...

- Нет ли у вас хлеба? Я, конечно, вам заплачу.

- Вот, нате, - я вынул из противогазной сумки кусок хлеба и протянул ей.

- Сейчас я вам вынесу... - она открыла дверь.

- Нет, не надо... Вы не знаете, где похоронили?

- Теперь никто не знает, где кого хоронят, - ответила она. Потом повторила: - Теперь никто не знает, никто... Ну, спасибо вам большое.

Она вернулась в свою квартиру, а я еще постоял перед Лелиной дверью. Потом начал спускаться. Костя как-то сказал, что у меня плохая теплопроводность, как у кирпича, - все до меня очень медленно доходит. И теперь до меня доходило очень медленно. Я понимал, что все так оно и есть, а поверить сразу в это не мог.

Может быть, и сейчас, через двадцать четыре года, это еще не совсем дошло до меня.

34. Окончание

 

Из батальона выздоравливающих я попал в пехотный полк, который держал оборону правее Белоострова. Летом сорок третьего меня направили из части в Ленинград, в школу младших лейтенантов. Казарма помещалась на окраине, но теперь опять ходили трамваи, и по воскресеньям, получив увольнительную, я ехал в город. Первым делом заходил домой - занести тете Ыре чего-нибудь съестного. Потом направлялся на Симпатичную линию, тихо проходил мимо Лелиного дома. По лестнице не поднимался: не к кому. Лели нет на свете, а тетя Люба эвакуировалась на Большую землю еще в апреле сорок второго.

Но однажды, когда я поравнялся с домом, начался обстрел района, и дежурные загнали меня в подъезд. Теперь уже не по своей воле очутился я на знакомой лестнице. Я и те несколько прохожих, которых загнали вместе со мной, и те, которых на время обстрела выставили из аптеки, стояли и ждали отбоя на той самой площадке, где когда-то в незапамятные времена разбилась "соблазненная" девушка и где когда-то шлепнулась на плитки коробка с пирожными от "бывшего Лора".

Сквозь зафанеренные окна лестницы слышался грохот разрывов. Снаряды рвались где-то на соседней улице или даже в ближних дворах. Мы стояли и нервно молчали. Каждый старался не шуметь, не шевелиться - каждый слушал и соображал: приближаются или отдаляются разрывы. И вот, в промежутке между двумя ударами, мне послышались Лелины шаги, откуда-то с третьего иди четвертого этажа. Будто это она там поднимается по лестнице. Может быть, она жива? - мелькнуло у меня. Я сорвался с места и побежал вверх. На лестнице никого не было. Но когда я добежал до пятого этажа, мне снова послышались ее шаги, а потом будто бы хлопнула дверь на шестом этаже.

Я взбежал выше и стал колотить кулаками по Лелиной двери и по жестяной кружке для писем. Потом опомнился, понял, что просто психанул. Надо скорее уходить отсюда, а то я здесь совсем свихнусь. Стал спускаться, но, когда дошел до площадки четвертого этажа, меня будто кто-то ударил по поджилкам. Ступеньки вздрогнули под ногами, раздался резкий оглушающий грохот, внизу сразу стало светло - это взрывной волной высадило из лестничных окон фанеру.

Когда я спустился на площадку перед аптекой, там пазило тротиловым дымом и горячим железом, в воздухе густо висела известковая пыль. Снаряд разорвался в самых дверях парадной. Из аптеки слышались крики и плач – туда втащили раненых. Женщина в синем платье, которая стояла справа от меня, пережидая обстрел, и мужчина в железнодорожной форме, который стоял от меня слева, неподвижно лежали на плитках пола.

Ко мне подошла дежурная и сказала, чтобы я шел в аптеку. Я не понял зачем. Потом увидел, что с рук у меня течет кровь. Это я исколотил их о дверь и о пружку для писем. С такими царапинами стыдно было идти на перевязку, когда тут же рядом лежат убитые и когда перевязывают раненых. Дождавшись отбоя, я пошел на свою линию, домой. Тетя Ыра обмыла мне руки кипяченой водой и смазала коллодием, потом дала выпить полстакана водки. Она ни о чем не стала меня расспрашивать, а мне не хотелось рассказывать, где это я искровенил руки.

В следующее воскресенье я не поехал на Васильевский. Сойдя с трамвая на Невском, я побрел вдоль канала Грибоедова, по четной стороне. Чем дальше я шел, тем тише и малолюднее становилась набережная. Многие умерли, многие эвакуировались; никогда город не был таким безлюдным, как в то лето. Начавшийся было утром обстрел давно прекратился, и лежала такая тишина, будто настал вечный мир. Там, где канал делает поворот, я остановился, прислонился к решетке. Вода в канале текла совсем чистая, как в лесной речке; над нею толклись мелкие комарики. Мальки, будто серебряные иголочки, сновали над зелеными водорослями; подплыв стайкой к замшелой гранитной стенке, они делали поворот все вдруг и уходили в глубину.

Все кругом было очень странно, вроде как во сне. Издали, далеко позади меня, слышались шаги двух прохожих, а впереди, по ту и по эту сторону канала, - ни души. Стоял не солнечный, но светлый августовский день, а мне на миг почудилось: это белая ночь. Если б Леля была рядом со мной, я сказал бы ей об этом и она сразу бы поняла. "Да-да-да. Это белая ночь, - серьезно и тихо ответила бы она. - Второй такой белой ночи не будет в этом городе никогда, никогда, никогда..."

Я ушел с канала, сел на Сенной площади на трамвай и поехал в сторону техникума. Давно я там не был.

На здание техникума упала пятисотка, а может быть, и тонная. Среди развалин высились две стены с отслаивающейся масляной краской. Из щебня торчали погнутые взрывом ржавые двутавры перекрытий. На кирпичных обломках, на мусорных осыпях уже вовсю росла сорная трава. Подойдя к уцелевшей правой стене, я спустился к железной двери бомбоубежища, заглянув в подвал. Там неподвижно стояла густая черная вода, пахло тиной и тлением. В зарослях крапивы возле другой стены я заметил несколько осколков стекла телесного цвета - все, что осталось от Голой Маши. "Надо поскорее уходить отсюда, - подумал я. - Здесь тоже мало радости".

До вечера было далеко, и я решил зайти к Люсенде и Веранде, благо их дом близко от техникума. Интересно, в городе ли они?

Дверь мне открыла Люсенда. Она открыла, не спрашивая кто, и, увидев меня, побледнела. На ней было платье "день и ночь", волосы причесаны гладко - почти такая же Люсенда, как до войны, только глаза грустнее.

-- Ты... - сказала она. - Ты...

-- Я. А что? Ты недовольна, что пришел?

-- Я рада... Я думала...

-- Знаю, что ты думала. Это, конечно, еще может случиться. Но пока жив и здоров.

-- Идем, идем ко мне в комнату, - заторопилась она. - Я тебе так рада, что ты даже не знаешь как!

В комнате по-прежнему было очень пусто. Возле двери на гвоздиках висели два одинаковых серых пальто. Они сразу бросились мне в глаза.

- У меня всего по двое,-- сказала она, перехватив мой взгляд. – Два пальто, два выходных платья, две пары туфель... Всего по двое, а я одна. Сестренки нет.

- Когда это случилось? - спросил я.

- В прошлом году, в феврале.

- Леля тоже в феврале в прошлом году, - сказал я.

Потом начал рассказывать Люсенде все, что пережил за это время. Она слушала молча. Если б она начала меня утешать, начала бы говорить, как говорят в таких случаях, что, мол, все перемелется, - я бы просто повернулся и ушел. Но она слушала молча. Потом тихо заплакала. И тогда утешительные слова стал говорить я. И еще я сказал ей, что мне стыдно: взвалил на нее новое горе, будто у нее своего мало.

- Но ведь мы друзья, - ответила она. - Так и должно быть между друзьями... Сейчас мне пора на работу, а ты не забывай меня и заходи, когда можешь. А если будешь далеко - пиши. И скажи мне, когда кончится война?

- Не знаю, когда она кончится, - сказал я. - Чем кончится - знаю, а когда кончится - никто не знает.

 

x x x

 

Осенью 1945 года я по демобилизации вернулся в Ленинград в звании старшего лейтенанта с тремя орденами и двумя нашивками за ранения. Через несколько дней после получения паспорта я расписался с Люсей в загсе. С того дня прошло много лет. Мы живем дружно. У нас взрослые сын и дочь. В позапрошлом году мы переехали в новую отдельную квартиру, в новый дом, расположенный в новом районе. Это на самой окраине города, но близко к Люсиному и к моему месту работы. И это очень далеко от Васильевского острова.

Иногда по выходным я встаю раньше всех в квартире. Тихо завтракаю, тихо надеваю лучший костюм, тихо выхожу на лестницу. Люсенда знает, куда я собрался, но ни о чем не спрашивает. Она настоящий друг, она не ревнует к прошлому. А если и ревнует - никогда этого не покажет.

Трамвай везет меня долго-долго. Я схожу у стадиона Ленина и иду через мост. Он теперь не деревянный, а бетонный, и настил не дощатый, а асфальтовый, и нет больше тех темно-зеленых перил, которых коснулась варежкой Леля при последней нашей разлуке, сказав: "Вот Тучков мост".

Опять я на своем Васильевском острове.

Я начинаю бродить по проспектам и линиям, переименованным мною и непереименованным. Вот Кошкин переулок - это Леля присвоила ему такое наименование; он все такой же узкий, и такие же невзрачно-уютные в нем дома. Вот Четвертая линия. Здесь Леля бросила на булыжную мостовую флакон "Камелии". Теперь улица залита асфальтом, но мне чудится, что сквозь асфальт пробивается слабый-слабый цветочно-спиртовой запах. А вот Приятная улица. Вот роддом имени Видемана, где родилась Леля. Вот Пивная линия, но уже нет той пивнушки, в которую мы - Костя, Гришка, Володька и я - иногда заглядывали. А Похоронную линию надо бы переименовать: хоть она по-прежнему ведет к кладбищу, но на Смоленском давным-давно не хоронят, ворота его открыты только для живых.

Я выхожу на Большой, на проспект Замечательных Недоступных Девушек. Потом сворачиваю на ту линию, где стоит мой дом. Он теперь покрашен в светло-желтый цвет. Интересно, кто живет в нашей кафельно-изразцовой комнате? Ведь кто-нибудь да живет там. Но теперь это трудно узнать. Знакомых там нет, тетя Ыра давно обменялась. В прошлый Костин приезд мы с ним подвыпили, поехали на Васильевский и хотели было зайти в наше прежнее жилье. Уже дошли до площадки, и тут Костя заявил:

- Чухна, а зачем это? Давай будем думать, что в той комнате обитаем мы. Все четверо, как прежде. Ведь если считать, что время не просто промежуток между двумя событиями, а субстанция, то все существовавшее в прошлом так же реально, как и все существующее в настоящем.

Костя остался работать в Челябинске. Он прочно женат. У него тоже взрослые дети, но душевно он мало изменился. Мне даже кажется, что он по-прежнему лелеет мечту о прозрачной жизни, только никому не говорит об этом. Почти каждый год, во время отпуска, он приезжает в Ленинград и останавливается у меня. К его приезду Люся запасает "Волжского" - как теперь называется плодоягодное вино. Первый стакан мы пьем молча - за отсутствующих. После второго Костя говорит:

- Люсенда, поставь что-нибудь довоенное-несовременное.

Люся долго выбирает в шкафчике пластинку, потом ставит ее на радиолу. Пластинка шипит и не помнит, что на ней записано. Потом, под уколами корундовой иглы, начинает что-то припоминать. Чем ближе к концу, тем яснее можно расслышать слова:

Не опаздывай в строй, наш боец молодой,

Береги ты родные края,

А вернешься домой - и станцует с тобой

Гордая любовь твоя.

Костя закуривает "Шипку" и неожиданно высказывается:

- И не такие уж мы старые! Если начнется какая-нибудь военная заваруха, мы еще пригодимся как боевые единицы. Детдомовцы не подведут! Верно, Чухна?

- Верно, Синявый!

 

x x x

 

Я возвращаюсь на Большой и с него сворачиваю на Симпатичную линию. Лелин дом - на месте. Вхожу в парадную. Из-под дверей аптеки тянет горьковатым полынным сквозняком. По лестнице подниматься нет смысла: в Лелиной квартире давно живут чужие люди. Но не хочется сразу уходить из этого дома. У меня есть законный повод задержаться - сердце последние два года пошаливает; я захожу в аптеку и спрашиваю таблетки валидола. Потом выхожу на площадку и прислушиваюсь. Но шагов не слышно.

И опять иду бродить по василеостровским линиям и проспектам.

От того, что я не видел, как ее убило, и даже не знаю, где она похоронена, я не могу представить ее себе мертвой, Я помню ее только живую. Она живет в моей памяти, и когда меня не станет, ее не станет вместе со мной. Мы умрем в один и тот же миг, будто убитые одной молнией.

И в этот миг для нас кончится война.

1963-1968

1963-1968

 

 



↑  208