Волга впадает в Каспийское море - 7 (30.06.2017)


Борис Пильняк-Вогау

 

Смерть!

Актриса Вера Григорьевна умерла потому, что наука не научилась еще бороться с болезнями, умерла силою законов биологии, – и еще умерла потому, что ее убил Евгений Евгеньевич Полторак. Был человек, была девочка Вера, была гимназистка, была ученица московской филармонии Вера Салищева, была артистка провинциальных театров Вера Полевая, были экзамены по закону божьему и по ритмике.

Когда ж человек умирает, его везут на кладбище.

И была девочка Маня, была гимназистка Мария Позднышева, она играла музыкантов классиков, ее отец и ее мать погибли в их доме, где она родилась, первый ее муж, взявший ее в чужую жизнь, ни разу за работой и за делами не успел сказать ей ласкового слова, все кругом возникало чуждым для нее, и величайшая женская сила – быть бессильной – никому не оказалась нужной. Мария – маленькая женщина – имела маленькую жизнь, детства и гимназии на заводе, маминых ласк. Та жизнь, в которую уходил Эдгар Иванович, где убили ее отца и маму, где убивали единственную к Эдгару Ивановичу любовь, – эта жизнь была страшна ей. Каждый человек имеет право на жизнь: Мария Федоровна, эта маленькая женщина со слабыми руками, не знала этого своего права.

Днями дом пустовал, когда уходил Эдгар Иванович и приходило солнце. За домом творилось строительство. Мария оставалась с собакой, с понурым, лохматым псом, помесью волка и овчарки. Собаку звали Волком, он был дружен с Марией от щенячьих своих дней. Волк, знавший только Марию, рычал на всех, даже на Эдгара Ивановича. За сутки до смерти, вешая занавеску на окно, прихорашивая свою комнату, Мария Федоровна сорвалась с подоконника, упала, поранила руку. Волк не был приучен лизать, Волк увидел кровь на руке Марии Федоровны, и стал усердно зализывать рану Марии, поднял в соболезновании хвост, был серьезен, глаза его смотрели ласково. Волк лечил Марию Федоровну своим волчьим лекарством. Мария обняла тогда Волка, села с ним около него на полу и зарыдала страшными, отчаянными слезами. Эти слезы никак не стали слезами боли от раны. Дом пустовал, в этом служебном доме никого не было, кроме Марии и Волка. Волк зализывал, залечивал рану до тех пор, пока не перестала течь кровь. В окна светило громадное солнце. Волк и Мария сидели на полу, на ковре. Мария заснула тогда в слезах около Волка и увидела странный сон, она видела зиму, Федора и Эдгара. Федор Иванович стоял в стороне, в снегу, неподвижный – Эдгар Иванович уходил по дороге от Марии. Он был по пояс в снегу, он уходил, все проваливалось в метели. Мария побежала за Эдгаром Ивановичем, она задыхалась в снегу и ветре. Он уходил. Она догнала его, схватила за руку. Он уходил – его рука осталась в ее руке. Рука оказалась комом снега, холодная, как снег. Мария обняла Эдгара Ивановича – ее рука провалилась в снег, снеговое лицо Эдгара Ивановича глянуло на нее. Она схватила его голову, голова осталась в ее руках - оказалась мертвым холодным комом снега. Снежный Эдгар уходил от Марии. Мария бросилась к Федору, Федор стоял неподвижно. Федор также был снеговым, вместо глаз ему воткнули уголь. Мария Федоровна проснулась. В окна шло косое солнце. На кухне пела Даша:

Я в своей то красоте

Оченно уверена.

Если Троцкий не возьмет,

Выйду за Чичерина!.. – э!..

 

Мария Федоровна поднялась с пола, глаза ее стали сухи. Кровь на ее руке засохла. Движения Марии Федоровны были сухи, как подсохшие глаза и кровь.

Вечером пришел Эдгар Иванович, все придавив собою, этот человек из жизни, которой она не знала. Глаза Эдгара Ивановича – для нее – остались в запространствах. Она видела самое страшное, что может знать любящий, – она не нужна Эдгару Ивановичу, не нужна всячески, ибо этот человек – она видела – делал громадные усилия, чтобы быть ласковым, чтобы быть страстным. Вместо подлинной крови, которую зализывал Волк, Эдгар Иванович неистовствовал снегом. Ей страшно было около него, его кровь холодила, но она боялась уйти от него, потому что у нее, кроме него, ничего не было. В полночь Эдгар Иванович отослал ее от себя, он судорожно сел за отчеты и книги. В темной пещере ее комнаты - Волк, понурый пес приласкался грудью к ее коленам. На окне, за которым светились звезды, висела недовешенная занавеска. Эдгар Иванович не заметил раны на ее руке. Пес лег около ее башмаков, караулил тишину незакрытым правым глазом. Мария Федоровна стояла посреди комнаты. Из за спины, из за книг приходила тяжелая, сжатая воля Эдгара Ивановича, которая не видит пространств. Мария Федоровна подошла к окну, Волк пошел вслед. Мария Федоровна дернула занавеску. Гвоздь был вбит крепко, занавеска порвалась, скрипнула рвущейся материей. Шорохи ползли по комнатам в тишине дома. Эдгар Иванович бросил книгу.

– Что такое там рвется? – спросил он. Волк зарычал.

– Ничего, – ответила Мария и, помолчав, добавила тихо и ласково: Это моя судьба. Убей меня, Эдгар. Убей меня, милый. Мне казалось, что я имею право на жизнь, потому что я никому никогда не сделала зла, но ты уже убил меня. Прикажи, и я все сделаю, что ты хочешь.

Эдгар Иванович не вышел к ней из кабинета.

– Не говори глупостей, Мария, – сказал он строго и добавил ласково, – ложись спать, милая, будь спокойна, я еще поработаю.

Волк зарычал в ответ Эдгару Ивановичу. Мария Федоровна ничего не сказала. За окнами скрипели экскаваторы, и работницы пели песни. Мария Федоровна, пришедшая некогда к Садыкову из за смерти, в местах, где люди играли ва банк жизнями, уходила теперь в смерть Эдгара Ласло.

 

Была девочка Мария, мама заплетала ей косички, – была гимназистка Маруся Позднышева, учительница музыки пророчила ей будущее! Был полдень, гудок отгудел обеденным перерывом и выли сирены, указывающие, что на луга пошли подрывники. В голубом солнце стихали на некоторое время шумы строительства, пока уходили рабочие, и загремели затем взрывы. Эдгар Иванович с утра работал в конторе, те часы, когда солнце убирало росу, пересматривал списки рабочих вместе с председателем рабочкома левого берега. За пять минут до смены протелефонировал Садыков, звал к себе, сейчас же, и Ласло, и председателя рабочкома. Гудел гудок, выли сирены, выворачивая свои нутра в пророчестве взрывов, которые будут выворачивать недра. В кабинете Садыкова верхние половины окон занавешивались белою бумагою от солнца, через открытые окна тихий ветер шелестел кальками и нес прохладу. С тех пор, как ушла от Федора Ивановича Мария, он жил в этом рабочем своем кабинете. В углу стояла походная кровать, на которой Садыков коротал свои отдыхи, очень недлинные по русскому июлю и за работой. Ласло пришел вместе с председателем рабочкома. Ворот рубахи Садыкова был расстегнут, он стоял перед чертежным столом, деловой и бодрый, как всегда. В стороне от Садыкова, у окна стоял незнакомый человек в форме войск ГПУ. Садыков пошел навстречу пришедшим, выглянул за дверь и прикрыл ее плотно. Синеблузый глянул в окно.

– Товарищи, – заговорил Садыков, – наш сумасшедший охламон, Иван Ожогов, говорил нам несколько раз, что его брат Яков Карпович Скудрин имеет темные отношения к инженеру Полтораку. Мы считали это бредом. Вот этот товарищ, приехавший из Москвы, познакомьтесь, – синеблузый поклонился по военному, – он привез мне сообщение, что Полторак действительно вредитель и имеет связь с организацией…

Садыков не договорил. В чертежную опрометью вбежала Дарья, прислужница Ласло, стала с разбегу среди комнаты, задохнувшись. Лица ее никто не заметил за ее словами. Сначала увидели ее босые ноги, пальцы ног тупели, и ноги она широко расставила, точно ожидала толчка, – красную косынку она держала в руке, откинутой назад для удара.

– Федор Иванович, ваша жена померла, – сказала она, задыхаясь, и крикнула в неистовой злобе Ласло, обращаясь к нему на ты:

– Эй ты! Домой иди! Померла твоя горлинка! Повесилась, недолго пожила!

Теперь стало видно ее лицо, испуганное, решительное, деловое, злое, презирающее, – решительное и деловое в первую очередь, – Дарья дышала со свистом, маленькие ее глаза стали еще меньше, рот зиял огромно и редкие зубы торчали за красною кровью губ сплошными клыками. Вздернутый рязански бабий живот Дарьи неестественно дергался и дергал юбку, ноги из под которой торчали очень крепко, расставленные к драке.

Никто ничего не сказал.

За много шагов до дома стало слышно, как выл Волк, отчаянно выл. У дома и в комнатах толпились чужие люди, рабочие и работницы со смены. Мария Федоровна лежала на полу на простыне в белой ночной рубашке, волосы закрывали ее лицо, Волк лизал ее шею, выл человеческим горем. Мария Федоровна повесилась на том самом гвозде, о который вчера она поранила руку. Эдгар Иванович упал на пол к Марии и Волку – Волк впервые не зарычал на него. Над мертвой Марией бились в истерике Ласло и Волк. Волк зализывал шею и грудь Марии. И, должно быть, в первый раз за эти месяцы супружества у Эдгара Ивановича нашлись для Марии настоящие, верные, нелгущие слова, очень простые и наивные. Эдгар Иванович вместе с Волком, мешая Волку, но не отталкивая его, обнимая волчью шею, целовал Марию, ее шею, ее глаза, ее плечи. И шептал:

– Милая, милая, хорошая моя, желанная моя, Galanthus мой!..

На кладбищах и в крематориях заканчиваются полки лет человеческих существований. В крематории дано человеку испытать последние человеческие судороги. В камерах крематориев, в температуре двух тысяч градусов Реомюра, в две минуты истлевают в ничто гроб и человеческая одежда, остается голый труп, и голый человек начинает двигаться. Эти последние человеческие судороги могут показаться метафизическими, нарушающими смерть, – и странному закону подвержены эти последние человеческие судороги: у мертвеца подгибаются ноги, руки его ползут к шее, складываются крестом на груди, голова втягивается в плечи, – человек, прежде чем перейти в ничто, принимает то положение, которое он имел во чреве матери, когда он возникал из того же ничто.

– Galanthus мой!

Была девочка Маня, мама заплетала ей косички, Федор Иванович не успел ей сказать, что он ее любил. Каменные кладки монолитов никак не обладают безусловной водонепроницаемостью, поэтому, дабы избежать вреда скважностей, требуется строить монолиты из однородного материала и замыкать их на несжимаемом и водонепроницаемом материковом грунте предпочтительно юрских эпох, – иначе монолиты будут растрескиваться от осадки и размываться на стыках и на температурных швах, обладающих различною скважностью.

Федор Иванович поцеловал руку Марии, покойно и деловито, ворот рубахи его по прежнему был расстегнут. Федор Иванович крикнул строго Волку:

– Волк! ко мне! иси! куш!

Волк глянул на прежнего своего хозяина, глаза их встретились – глаза Федора Ивановича приказывали, глаза Волка подчинились печалью. Волк подчинился, опустил глаза, опустил хвост, поднялся, подошел к Федору Ивановичу, лег в стороне. Федор Иванович вернулся к трупу, взял за плечо Ласло, сказал тихо:

– Встань, Эдгар, встань! Приказал собравшимся:

– Примите умершую.

Ласло ничего не видел, глаза его пустовали. Федор Иванович стоял в стороне, около Волка. Чужие склонились над трупом Марии. Мертвую положили на стол. Федор Иванович наблюдал. Эдгар Иванович сел к столу, к ногам Марии. Заскулил, завыл Волк. Чужие безмолвно стали к двери. Федор Иванович приказал Волку:

– Волк! за мной!

Федор Иванович вместе с Волком и синеблузым вышел из комнаты. Люди посторонились им в тишине костяных – от когтей – шагов Волка. У дома на крыльце стояла Дарья, под крыльцом собралась толпа. Губы и щеки Дарьи краснели кроваво, залитые кровью ненависти. Дарья, частушечная девка, была страшна. Сейчас частушечность в ней исчезла, глаза ее смотрели страшно, собравшие в кулак Дарьины ярость, честь, человеческое достоинство и страх. Рот ее разверзался так же широко, как глаза и босые ее ноги, расставленные для драки. И она выталкивала изо рта слова, полные чести и ярости. Казалось понятным, что Дарье очень страшно – страхом смерти и страхом непонятного, нарушавших ее мир. Дарья подгоняла свои слова красным платочком, зажатым в богатырской руке.

– Товарищи! – кричала она. – Это он убил ее! он! он ее замудровал! она от страху повесилась! за что погиб человек? для чего революция происходила?! Товарищи! братцы! бабы! так мы ему это и простим? – он вышел чистым, ножки ее теперь целует! он честный, выходит! а она, его голубушка, виновата! Бабы! она ему письмо оставила: «прости меня, Едгар, я ни в чем перед тобой не виновата», – а он меня еще нынче утром спрашивал, как делишки насчет задвижки! Бабы – а?! бабочки! это что же такое, ответственный он товарищ или нет?! Это мы сколько же терпеть будем!? А женотдел на что?! – яростные от испуга и попранной чести глаза Дарьи блестели слезами. – Бабочки, а?! Ведь он чистым из воды выходит и сухеньким!.. Что же, нам бояться, что ли, и революция зря была?!.

За порогом дома пребывала смерть, омерзительнейшее для каждого живого существа. Федор Иванович сошел с порога вместе с синеблузым и с Волком – пошли к конторе главинжа. Лицо Федора Ивановича, землистое, собиралось в кулак мышц. Волк шел рядом с Садыковым очень понуро. День заливал землю солнцем. На строительстве рвался жидкий воздух.

Вечером, спустив электрическую лампочку на самые глаза, усердно и злобно обгрызая карандаш, Дарья писала для стенгазеты: «Товарищи женщины!.. Ответственный товарищ Е. Ласло так поставил себя со своей женой», – написала и зачеркнула. – «Товарищи женщины!.. Скоро тринадцать лет, как совершилась наша великая пролетарская революция, которая освободила трудящийся класс и дала всем трудящимся новую жизнь», – написала Дарья, поставила фразу в крестики, чтобы не забыть мысль, и начала с красной строки: – «Товарищи и гражданки женщины. Кому много дано, с того много и спросится. Посмотрите кругом, что происходит вокруг нас. Революционный закон уравнял всех трудящихся, как мужчин, так и женщин, но на практике выходит не так, и женщины должны, наконец, сами за себя постоять. Недавно три грабаря изнасиловали работницу бетонного завода правого берега, и революционный суд их засудил по всей строгости и предал пролетарскому презрению. Сколько женских слез льется от мужчин (эту последнюю фразу Дарья вычеркнула, пожевав карандаш). А что же делать с ответственными товарищами, которые не в пример темным грабарям являются не только инженерами, но и коммунистами? Надо таких людей судить или нет, хотя бы они и обошли правила закона?» – Глаза Дарьи были полны презрения и действия, растерянность исчезла из них. Карандаш она грызла в деловом возмущении. Красный ее платочек лежал рядом с бумагой. Дом прятался в тишину. Ласло бесшумно сидел в кабинете. В столовой стоял гроб.

В ту ночь не спали ни Садыков, ни Ласло, как не спали ни Ольга Александровна, ни Любовь Пименовна.

Оставив Волка в пустом кабинете, весь день пробыл Федор Иванович на строительстве, в воле, зажатой в кулак. Волк взаперти все эти часы выл и плакал. Федор Иванович хотел знать, что сегодняшний день для него – только рабочий день. Волк не переставал выть, когда пришел Федор Иванович. Федор Иванович принес Волку мяса, он не стал есть. Федор Иванович долго возился с Волком. Зеленая ночь спустилась на землю. Скулы Федора Ивановича серели, как волчья шерсть. Волк выл, забившись в угол. Тогда Федор Иванович пошел с Волком в Коломну. Волк подчинялся. Федор Иванович не видел, должно быть, улиц – дважды прошел мимо калитки Скудриных. Калитка пропела приветом и скрипом. Федор Иванович беспомощно улыбнулся Любови Пименовне, заговорил о собаке. Ольга Александровна лежала в истерике бессилия и ужаса. Любовь Пименовна вышла к Федору Ивановичу с мокрым полотенцем в руках.

– Мама хочет поехать к телу Марии Федоровны. Я ее не пускаю.

Любовь Пименовна ушла в комнаты к матери. Вечер темнел покойствием, пахло из сада табаком. Федор Иванович сел на нижнюю ступеньку террасы, собаку положил у ног. Вышла из дома Любовь Пименовна, села на верхней ступеньке, зябко подобрала плечи.

– Собака, знаете ли, – сказал Федор Иванович, – воет и не ест из моих рук, а я живу один и никого около меня нет, я не умею обращаться с собаками. Я к вам с просьбой, Любовь Пименовна. Мария умерла, собака – ее память, собака никому не нужна… Я привел собаку вам в подарок, – пожалуйста, покормите ее, приласкайте. Она все время воет.

– Конечно, конечно, спасибо! Я сейчас же принесу молока. – Любовь Пименовна зябко заспешила.

– Нет, подождите, Любовь Пименовна… Эта собака была вернейшим другом Марии, единственным, должно быть. Вы любите собаку, она верный друг. Она плакала над Марией, когда я пришел, и лизала ее шею.

Федор Иванович замолчал.

– Зачем вы мне это говорите, Федор? – спросила Любовь Пименовна.

Федор Иванович ответил не сразу.

– Потому что только вам я и могу это сказать, – ответил он.

– Не надо, Федор Иванович.

– Хорошо, Любовь Пименовна. – Федор Иванович помолчал. – Надо идти. Конечно, надо все проще. А этот Волк – умный пес, хороший пес. Надо все проще. Надо идти.

– Повремените, Федор, – тихо сказала Любовь Пименовна. – И не надо переупрощать.

Во двор вышел охламонов пес Арап, посмотрел с удивлением на Волка, поджал хвост и глаза сделал хитрыми. Большим полукругом, делая вид, что он гуляет в безразличии, поглядывая одним лишь скошенным глазом, Арап подошел к террасе, постоял, повилял мохнатым хвостом – и заговорил с Волком на собачьем своем языке, знакомясь и очень дружелюбно обнюхав Волка. Волк тоскливо, но дружелюбно – в знак знакомства – переложил свой хвост с места на место. Вечер стемнел по июльски. Любовь Пименовна наведалась на минуту в комнаты.

– Я пойду, – сказал Федор Иванович, приподнялся, постоял в раздумьи, передал Любови Пименовне корду Волка. – Сегодня ночью приедет на строительство ваш отец.

Любовь Пименовна, с Волком проводила Федора Ивановича до калитки. Калитка пропела и хлопнула. Любовь Пименовна крикнула со двора:

– Завтра придите, Федор Иванович, обязательно. Вернувшись на строительство, Федор Иванович заботливо прибирал комнату для профессора Пимена Сергеевича Полетики, на ночной столик поставил свечу, под кровать подсунул ночной горшок, на подушку положил полотенце. И тогда Федор Иванович в ранний еще час разделся ко сну в рабочем своем кабинете, чтобы заснуть до приезда Полетики, да так и просидел в ночном белье на кровати с ухом одеяла в руке, прокурил, прокашлял, проплевал ночь до часа, когда пришло время ехать на станцию. У каждого человека своя судьба. Федор Иванович родился в семье рабочего, возрастал мальчишкой на пыльных улицах рабочего пригорода, под чахлыми тополями и в темных коридорах – сначала казарм, затем заводского училища, где пахло мелом и машинным маслом. Заводской гудок и для него, как для Ожогова, был первым воспоминанием, но его жизнь оказалась сложнее и ответственней жизни Ожогова, потому что она началась на двадцать лет позднее. Заводские ворота захлопнули пригородное детство, но чахлые тополя повторились еще раз в судьбе, потому что под этими тополями, в майскую ночь, когда надо было б любить и время пришло для любви, – юноша Федор услыхал о социализме, о коммунизме, о революциях.

Федору выпало проводить революцию, как и себя, в жизнь. Юноша Федор уехал от отца на квартиру, где жили молодые рабочие, его единомышленники, до революции строившие разумную жизнь и коммунизм. Таких, как он, оказывалось немного, но они были – и у них были честь труда и честь жизни. Затем наступили ссылка, война, революция, гражданская война, втуз, инженерия, революция, коммунизм. Все это очень просто и очень сложно – все это было вчера и эпохи тому назад – городки под заводским забором, бои под Перекопом, сходки в лесу и юности, изыскательные партии, чтение Плеханова и Меринга вслух на кооперативной квартире за час до тюремных подворотен и ссылки, – все это было, все это есть, – и за всем за этим не было своей жизни. Сегодня умерла жена, которой он не успел и не сумел сказать люблю, но которую любил и за которую боролся целый год ее измены с другом. В тот день, когда он позвал Эдгара и Марию к себе, чтобы покончить с ложью, он поступил по традициям юности, содружества кооперативной квартиры и коммуны. Он знал, что в жизни все просто, все должно быть простым, и люди должны быть честными в своей простоте, в своих делах и мыслях. Жизнь складывалась эпохами, все прошло только вчера, но за плечами скопилось уже тридцать семь лет – истории, эпох, труда, зубрежки на рабфаке и во втузе, седины на висках, расшатанного сердца, а своей жизни не было, своей интимной и домашней с дней кооперативной квартиры до этого рабочего кабинета. Жизнь отдана революции, другим делам. Под Перекопом Федор Иванович получил последнюю рану, Любовь Пименовна рассказывала о бородинском монастыре, памятников там, действительно, нет.

От Марии остался Волк, ее память, – Федор Иванович отдал Волка Любови Пименовне. У Любови Пименовны также нет своей личной жизни. Федор Иванович понял, почему не следовало говорить Любови Пименовне о псе и почему он говорил об этом: он любил Любовь Пименовну, и она не хотела этого. Все ночные часы тишины и экскаваторов – каждую минуту Федор Иванович хотел лечь в постель, да так и просидел на кровати с одеялом в руке, чтобы прикрыться одеялом, – прокурил, прокашлял, проплевал ночь до часа, когда следовало ехать на станцию за Полетикой, за отцом Любови Пименовны, отчим которой сидел в этот час над трупом жены Федора Ивановича. Ночная дорога на дрезине знобила сыростью. Поезд вылез из туманов, шаря по рельсам огнями фонарей, наваждением.

 

Любовь Пименовна долго сидела на ступеньке террасы, когда ушел Федор Иванович, на нижней ступеньке, на месте Федора Ивановича. Из дома вышла к ней Ольга Александровна, села на верхней ступеньке. Мать и дочь сидели в молчании и тишине, пока не смокли их платья от ночной росы. Смерть Марии завершала страданья Ольги Александровны, судьба Марии стала ее судьбою. Любовь сидела внизу на ступеньке, положив еду около ног Волка, простая, ясная и чистая. Есть люди, которые живут, чтобы делать добро, не зная об этом, – каждый человек стремится к чистоте и к целомудрию, – есть люди, чистота которых есть их биология – такою была Любовь Пименовна. Ее жизнь и мир ее мыслей всегда оставались ясны и чисты. Надо было беречь горе матери – умер человек, умерла женщина, оказавшаяся ненужной любимому, и надо было думать о смерти, о времени, о человеческих пределах. Любовь Пименовна думала о Садыкове – она знала, почему она не захотела слушать о псе и почему пес так дорог ей: далеко на сердце спрятан был Евгений Евгеньевич Полторак и там же хранилось слово, данное ему на всю жизнь. А смерть – нехорошо думать о смерти, страшно думать о смерти другого, потому что тогда надо думать о своей жизни, о своем будущем, будущее взял Полторак. В такие раздумья человеку одиноко и жалко самого себя, своей жизни, своего одиночества. И Любовь Пименовна думала, думая о матери, о Марии и Садыкове. Садыков начинал любить ее, она знала – она гасила в себе мысли о его любви. Думала о себе, о своем одиночестве, о своей молодости, которая проходит, о своих руках, которыми она, как каждый человек, хотела б обнять мир, отданный Полтораку и Полтораком не взятый. И еще Любовь Пименовна думала о том, что она должна быть бодрой, чтобы помогать. В заполночь Любовь Пименовна укладывала Ольгу Александровну в постель и долго затем сидела над Волком, гладила его мех, ласкала, просила, чтобы он поел. В ласке к Волку ей помогал Арап. Подсаживался на террасу охламон Иван, дремал молча. И всю ночь пела в саду малиновка, чтобы соединить человека и землю. Заснула Любовь Пименовна незадолго до рассвета. И проснулась в ранний час, когда солнце поливало землю утром, чтобы человек дружествовал с землею, – проснулась, чтобы бодрствовать и помогать, никак не зная тех жестоких трудностей, которые выпадут ей на этот день, труднейший в ее жизни и решающий. В ранний час, пока спала мать, ходила она с Волком на реку, за Городище, к Таборам, на раскопки и побыть одной, собрать свою бодрость – и никак не знала она, что это утро оказалось ее девичником.

 

Эдгар же Иванович, не раздеваясь, до полночи просидел у себя в кабинете, потому что до полночи приходили люди поклониться смерти. К полночи дом, всюду отпертый, опустел. Дарья с вечера сидела на кухне над бумагами, но к полночи ушла из дома. К полночи Эдгар Иванович прошел в комнату Марии, где на столе в красном гробу лежал труп Марии, положенный в гроб и убранный неизвестными руками. В комнате горело электричество очень ярко и назойливо. На полу вокруг гроба набились ошметки грязи. На гвозде, на котором повесилась Мария, висели куски веревки, перерезанной Дарьей.

При электричестве стало страшно. Эдгар Иванович потушил электричество. В темноте стало еще страшнее. Эдгар Иванович принес свечи, зажег их на столе около гроба и на туалете Марии. Эдгар Иванович сел около гроба, положил голову на гробовое ребро и просидел так до часа, когда пришли люди, чтобы забить гроб и отнести его на кладбище под оркестры похоронных маршей. Всю ночь пели экскаваторы свои песни скрипов и воев, захлебываясь землей, разрывая земные недра, – ночь же стала темна, туманна и безмолвна, потому что человеческих песен на поселке не пели в эту ночь. Дарья ушла на ту ночь в женский барак. Рассвет ступал бесхозяйственно, и свечи погасли, выгорев много позже рассвета. С рассветом стали приходить люди. Эдгар Иванович сидел у гроба, люди его не видели, как не видел этой ночи Эдгар Иванович: впервые открылись глаза Эдгара Ивановича, возникнув из за пространств только на кладбище.

 

Наутро, за четверь часа до того, как загудел неурочный гудок и женщины, бросив работать, пошли ко гробу, около монолита, перемыкавшего Оку, поговорив с прорабом о лишней «руке» рабочих, профессор Полетика заговорил о следующем:

– Я хочу рассказать вам, Федор Иванович, о моей новой работе, – сказал Полетика раздумчиво, хмуро оглядывая небо и пожмуриваясь на солнце, – Садыков и Полетика стояли на глыбах развороченной земли, – маршалы, совершенно не повторявшие картину Серова, где шагает Петр в Петербурге. Под ними работали машины и люди, организуя землю, гранит, бетон и воду. Все, что мы сейчас строим, по существу говоря, – пустяки перед тем, что можно и надо сделать нам, гидротехникам. Припомните земной шар. Человечеству ничего не осталось от Атлантиды, она выжжена солнцем и засыпана песками, ныне там Сахара, пустыня, зной, пески. На памяти человечества исчезли цветущие страны: Ассирия, Вавилон, Месопотамия. Тигр и Евфрат были земным раем, сплошным садом – ныне там пески, зной, пустыня. Аравия создала великую науку, философию, религию Ислама, живущую кое где и поныне, но сама Аравия ныне отдана пескам и зною, и там кочуют бедуины, там, где некогда и не так давно цвели сады.

И дальше. В монгольских легендах остались воспоминания, что тигр может пройти Монголию из конца в конец, не замарав ног своих о пыль, – так было, – ныне там пески и зной, в этих садах Аллаха и Будды пустыня легла от Шамо до Аральского моря. Мы помним, это на нашей исторической памяти, как из этой пустыни командовал всей Азией Тамерлан, когда Россия и Китай были одним государством. Из Монголии к нам пришли татары – из Монголии через Скифию прошло множество народов, которые огнем и мечом перекраивали Европу. Наука не дала достодолжного объяснения причин великого переселения народов, подождите несколько минут, я объясню их вам. Последним нашествием на Европу было нашествие турок. Самым последним будет нашествие русских, если мы не будем бороться, мы, гидротехники. Припомните, это совсем на нашей памяти, четыреста, пятьсот лет тому назад в низовьях Волги было могущественное государство – Золотая Орда. Арабский ученый, путешественник Ибн Суад описывает столицу Орды, громадный город, где были канализация, дворцы, парки, куда стекались товары Китая, Индии, Персии, Италии, Испании, Аравии, там велись ученые споры о философии и религии. Ныне там, где была Золотая Орда, – пески, пустыня, смерть. Я там был, там живет около арыка, оставшегося от канализации, один калмык с двумя верблюдами, – там ходят пески так же, как у нас в метелях снег. Пустыня наступает на человека. Сейчас пустыня наступает на Западную Сибирь и на Европейскую Россию, подступая от Каспийского моря, неся Арало Каспийские пески. Вы слыхали, что пустыня на пороге Донбасса, в Донбассе нет воды, там не хватает воды. Мы не замечаем, но пустыня пододвигается под самую Москву. Так называемая полоса засушливости, предвестник пустыни, проходит по кривой от Нижнего Новгорода, через Рязань и Орел, к Киеву, к Румынии. Что делали люди, когда на них наступала пустыня? Они бежали от пустыни. Расцвет арабской культуры – исламизм – был уже на конях, кони арабов маврами прорвались в Испанию, сельджуками на Балканы. Монголия умирала медленнее, и она пятью столетиями бежала от пустыни на Китай, Корею и –Европу. Это называлось переселением народов. Но эти переселения мы видим и посейчас, почему я и говорю, что, быть может, и Россия побежит на Запад. Мы свидетели того, как возникают великие переселения народов. В восемьсот девяносто первом втором годах, в голод на Поволжье, в так называемую засуху, когда от Аральского моря дула над Волгою мга, голод поднял с земли и разорил семь с половиною миллионов населения.

В двадцать первом году голод разорил и поднял тридцать миллионов, которые побежали по России, причем заволожские немцы добежали и до заграницы, до Германии. Эти тридцать миллионов, ползая по России, людоедствовали и умирали на дорогах, иной раз с богатым скарбом, ибо Заволжье было богато. Я подсчитал, если мы не примем меры, если будет такой же голод в пятьдесят первом году, он поднимет с земли и погонит уже не тридцать миллионов, а семьдесят пять, а 70-миллионной человеческой массы не было ни у одного Тамерлана. Эти семьдесят миллионов голодных, с их обозами, – вы знаете, что это такое, – эти не хуже Атиллы могут пройти Европу. Голодные, которые поедают друг друга, если у них в руках окажутся штыки, – это страшнее, чем мировые войны. Мы помним двадцать первый год.

Пимен Сергеевич замолчал, хмуро поглядывая на небо, точно солнце на небе было его врагом. Федор Иванович также молчал. Кругом в лугах строительствовали тысячи людей. Караван землечерпалок и землесосов, став в кильватерную линию, разворачивал землю для тачечниц. Тачечницы свозили подсохшую грязь к думпкарам. Экскаваторы заглушали луга.

– Я знаю, как остановить наступление пустыни на нас, – сказал Пимен Сергеевич, – пустыни наступают потому, что…

В неурочный час загудел гудок. Тачечницы бросили тачки по команде гудка. Женщины строились в ряды. В километре около перемычек также строилась пестрая колонна женщин.

– Что это такое? – спросил Полетика.

– Не знаю, – недоуменно ответил Садыков.

Женщины пошли к городу, уходили поспешно, молча, деловито. Над лугами светило солнце, облака кудрявились в небе. Июль выцветил краски лугов и полил зноем. В тот час, когда загудел гудок, из дома Ласло вынесли гроб Марии Федоровны, понесли к городу, и со всех сторон ко гробу пошли женщины. В ту ночь плохо спали в женских бараках, и никто не мог бы привести в формулы норм те слова, которые говорились в ночи по женским баракам, и те ощущения, которые рождались этими словами, о том, что инженер Ласло убил – не жену, но голубушку, – не человека, но человеческую честь, и убил так, что смерть Марии стала символом женской судьбы. Ночью, во мраке бараков, когда потушено было электричество, в страхе этого сиротливого мрака, где обсуждалась мораль смерти, сиротство смерти, главными словами были:

– Что же это, девоньки, а?

– Что же это деится, бабоньки, а?

– Убил ее собственными ее руками, а?

Семьдесят одно бабье горе было растеряно – во имя человека. Но в эту растерянность скоро вплелись понятия тех законов, изучаемых Ласло, которые перерождали сезонников в пролетариев. Женские бараки не спали той ночи за роями слов.

– Что же – была революция или нет?

– Что же, с кого надо спрашивать – с грабарей или с Ласлы?

– Гражданки! взгляните на наше дело!.. Он за ней ухаживает, он ей в работе поблажку делает, она от него забеременела, он ее бросил, она мается с ребенком. Революция нам дала все права и научила нас, что делать. Мы ее, голубушку, так похороним, чтобы он на всю жизнь озорство запамятовал. Мы так ее похороним, что он сам из гроба не выползет.

Семьдесят одно бабье горе вылилось наутро в протест.

 

Ласло шел позади гроба, он не видел ни солнца, ни гроба, но он видел – женщин. Их собиралось все больше и больше. Рядом с ним шла Дарья, презрительная и отчаянная, все с тем же платочком в руках, который она не успела надеть на голову. Женщины за спиною Ласло – как казалось Ласло – шли в свинцовом безмолвии, свинцовою тяжестью и, когда ветер тянул с лугов на город, от женщин исходил свинцовый запах земли, пота, прогорклого коровьего масла. Лица ж женщин под солнцем казались медными. Одежды ж женщин никак не походили на металлы, киноварные, луковые, глазурные. Одежды этих меднолицых свинцовых женщин напоминали картины русских средневековых крестных ходов и – древневековых гульбищ в русальные недели, кустарные плахты и паневы перерождавшихся в пролетариев сезонниц. Босые ноги баб глухо шлепали о землю. Эдгар Иванович шел за гробом, в черном пиджаке, в черной широкополой шляпе. Женщин за гробом становилось все больше и больше. Городские улицы сжали процессию, залившись женщинами.

И кладбище, минуты над могилою Ласло воспринял древностью. Глаза Эдгара Ивановича открылись в ужас, когда первый ком земли глухо, в безмолвии кладбищенских деревьев и толпы, ударился о крышку гроба. Мария лежала в яме, откуда никто не вернется – никогда не вернется она, отданная ничему. Эдгар Иванович увидел сотни лиц, – и медных, и каменных, – глядевших мимо него, точно он был пустым местом. Так бывало на древних тризнах, должно быть. Эдгару Ивановичу показалось, что эти медные и каменные лица похотливы, – он отбросил эту мысль, – он подумал, что пол связан не только с рождением, но и со смертью, – и он опять отогнал эту мысль. Он не понимал, почему здесь эти женщины. Он понимал, что так же, как Марию, его закопают в землю, он чувствовал себя на ее месте.

Ласло толкнули в грудь. Перед ним стояла Дарья. Эдгар Иванович не узнал ее лица. Оно было страшно. Эдгар Иванович понял, что он был не прав, подумав о похоти. Лицо Дарьи, лица остальных выражали ненависть и презрение.

– Затолкнуть и его к черту в яму! – крикнула Дарья и вновь толкнула Ласло в грудь. – Мы тебя без ямы с землей сровняем!.. Девоньки, бабоньки! что же это такое, а!? Ведь он ее убил! – как было дело, – ведь он чистым из воды выходит и сухим! Это что же наша судьба такая! – и Дарья заплакала, забыв о Ласло.

Закричали женщины, громко и страшно, сдвинулись к могиле. Лица женщин перестали быть каменными и медными, став человеческими. Деревья обступали могилу безмолвием. Могильщики поспешно закапывали гроб, со страхом поглядывая на толпу. Об умершей забыли. Дарья справилась со своими слезами.

– Товарищи! – крикнула Дарья, прерывая голос, и замахала красным своим платочком. – Товарищи женщины! Мы есть организованные пролетарки. Может, суд его и оправдает, ну а мы, нам, бабочки, жить, нам и жизнь нашу строить, и мы его засудим! Нам жить – нам судить!..

Ласло почувствовал на минуту себя так же, как чувствовал себя Полторак на производственном совещании.

Дарью перебила старуха, лицо которой не сразу узнал Ласло, вспомнив, что встречал его на пленумах партийной ячейки. Старуха, в синей кофте в лиловый горошек, в фартуке из мешка, в веревочных чуньках на громадных ногах, – старуха по русски, ибо ее сорок лет съел жестокий труд, наградив лицо морщинами и бронзовым загаром, – старуха пересилила слезы, заговорив степенно:

– Товарищи женщины! Мы трудовой народ и коммунисты, – а он тоже коммунист, и не надо нам таких членов партии. В его лице мы бойкотируем распутство и протестуем против нашей судьбы. Он был ответственным товарищем, и он – от него люди вешаются. Вон суд про грабарей был. Мы теперя полноправные женщины, и мы постоим за себя и за революцию. Не надо его в яму! – крикнула старуха. – Мы будем его судить организованно, как мы говорили ночью, товарищи женщины, что мы ему покажем нашу сознательность, мы, товарищи…

Могильщик дернул Ласло за рукав, склонился к его уху, дыхнул водкой, прошептал товарищески и иронически:

– Уходи, уходи отсюда, барин, тебе говорим, уходи! ты же видишь, они тебя усамосудят, нешто не видишь? Уходи, там задняя калитка есть. Иди, покули они говорят речи.

Эдгар Иванович не понимал этой минуты. Женщины казались ему более страшными, чем смерть Марии. Быть в яме рядом с Марией не казалось страшным. Солнце светило очень ярко, парило перед дождем. Деревья немотствовали. Мальчиком Эдгар ходил на кладбище – читать книги, всматриваться в будущее. Все прошлое возникало сейчас, как на ладони. Похороны превращались в митинг. Эдгар Иванович воспринимал (если мог воспринимать) митинг как тризну, митинг чувств, но не идей, митинг инстинктов: в действительности это было не так. Одна, вторая, седьмая, тридцать первая женщина. Плахты, паневы, сарафаны. Ноги, груди, животы, глаза, скулы. Пот пахнет сургучом. Необъяснимая, непобедимая канцелярия. Женщины, женщины, то начало, которое может брать на ладонь мир и сердце. Мария, Мария, волосы баб пахнут испорченным коровьим маслом, а волосы Лисы пахнут теплым воробьем, очень страшно!.. – …и, товарищи женщины, резолюция, что мы не будем с ним работать!..

– Уходи, барин!

Деревья плыли по синему небу, потому что облака остановились в небе. Из за деревьев торчал кладбищенский церковный крест. Древность! – лица ж женщин похотливы потому, что они в ужасе коллективной ненависти, коллективной обиды за себя, за свою судьбу.

– Эдгар Иванович! Эдгар Иванович же! – ухо и нос Ласло забило луком и водкой. – Слушайте, Ласло, не шутите! Я послал за конной милицией. Идемте!

Ласло оглянулся. В ухо ему дышал музеевед Грибоедов, испуганный, серьезный и мокрый.

– Эти плоскодонки убить могут, ужели вы не видите!?

– Уходи, барин, – подтвердил могильщик.

И Эдгар Иванович вором пошел от могилы, не попрощавшись с Марией, как следует, вором попятился за могильщика к музееведу, приятелю деревянного Христа, украдкой зашел за дроги для гроба. Лошадь дохнула покоем и свежей травой. Толпа женщин походила на громадный чирей, прорвавшийся над могилой. Эдгар Иванович не заметил, как он побежал в глубь кладбища вместе с музееведом.

Фалды размахайки музееведа летели летучей мышью, музеевед был бледен в испуге. Музеевед упал на землю за кладбищем. Ласло упал рядом.

Так увидел похороны Эдгар Иванович Ласло.

Корреспондент «Комсомольской правды», бывший на похоронах, телеграфировал своей газете так:

«…причины самовольного ухода женщин с работ в связи с похоронами жены инженера Ласло. Массовый протест женщин надо считать пробуждением классовой сознательности. Поводом к протесту служили не только смерть жены Ласло, но и ряд других эпизодов, как то: насилие тремя пензяками (ныне осужденными), приставание прорабов и десятников к работницам, их легкие связи с женщинами служащими, некоторые случаи оказания преимуществ любовницам, имевшим место в среде как рабочих, так и администрации. Излагая этот коллективный протест…»

 

…Дом был пуст. Дом был отперт. В дом никто не приходил. Дом немотствовал тишиной, которая может плесневеть. Кабинет провалился во мрак. Эдгар Иванович не знал о часе времени. Физически он не мог видеть книги, но он их видел. Книги с полок щерились громадными челюстями. Каждая книга есть подделка подлинной человеческой жизни, есть судорога мысли. Книги суть морг, мертвецкая, где похоронены подлинная жизнь, мысли, человеческие страсти, как в крематории. Бессознание обволакивало котлеты мозга так же, как в спальных вагонах в поездах непроницаемые шторки закрывают стекло фонаря. Только маленькая щель оставалась для сознания. Во мраке подсознания было очень тепло, спокойно, уютно, тихо. Каждый человек в человеке вызывает ощущение, свойственное только этому человеку: в подсознании, от похорон, осталось ощущение Алисы, запах ее волос. Было две жизни: во мраке шторок и вторая, которая бегала мышами мыслей. Мыши бегали, вопреки воле, и сознание тогда следило за их побегами. Моментальною ловкостью мысль забегала в память, в одну и в другую, память соединялась воедино и возвращалась к сознанию в тот момент, когда из самых дальних мест приходило видение: это было плечо Ольги, одновременно так, как оно лежало около него, и там, на фронте гражданской войны, когда пальцами из мяса плеча Ольга вынимала осколок гранаты.

Во мраке бессознания было очень тепло, покойно, тихо. Человек хотел спрятаться в бессознание. Закрытыми глазами физически видеть Эдгар Иванович не мог: он видел, как вошла Мария, постояла на пороге и прошла ко книжным полкам. Затворилось невнятное. Мария не открывала глаз, закрытых, как в гробу. Мария стала уменьшаться, сплющиваться – сплющилась в книгу. Книга Марии поднялась на воздух, стала на полку рядом с Вольтером, с «Кандидом». Рядом стоял Кандиба. Камера обскура Кандибы спустила на пол законы течения рек, по полу потекли реки, где нет ничего незакономерного. Творилась невнятица. Комната раздвинулась несуществующей рекой и развернулась Андреевским залом Московского Кремля – «коммуниста Ласло больше нет!» Мария стояла, стала книгой. Тяжелоплечий Федор Иванович подошел к полке с книгами, взял книгу Марии, развернул, перелистал, поцеловал обложку, неловко поставил книгу на прежнее место – книга упала. Федор Иванович поднял ее и поставил на прежнее место. Книга упала вновь. Из бессознания – сотни сразу побежало – не ощущений, но мыслей и видений, и все подсознание, весь мозг, все тело ощутило невероятные тягости, тесноту, бессилие, боль. Сознание раздвинуло шторы – энергически – на весь мозг. Работы на строительстве заканчивались. Новая река, бой за социализм, воплощался в реальность. Десятки рек и речуг в сотнях русских весей и сел спускали воды с тысячей плотин. Достраивалось правое плечо монолита. Думпкары с завода от Щурова довозили по хребту последние тонны бетона. Монолит наступал на мореоны, которые уходили, вгрызаясь в землю, разбитую жидким воздухом. Шпунтовые ряды перемычек уже снимались. Наступала вода. Котлован заливался «тощими бетонами». Земляная дамба нового ложа, превращенного в озеро, обложенная фашинами, уходила за сотню километров – до Бронниц. Весь день на строительстве звонили телефоны.

В закатный час в контору главинжа пришел инженер Ласло, покойник, в крепких крагах, в широкополой черной шляпе, с портфелем под мышкой – он вернулся с похорон. Глаза его были, чтобы действовать. Люди в конторе не расходились, хотя час службы завершился. Во всех конторах заводов и строительств, всегда просторных, светлых и чуть чуть чопорных, всегда чуть чуть вспоминается смерть, потому что шум счетов похож на шум костей и потому, что в конторах творятся не дела, но идеи дел.

Ласло – кулаком воли – прошел в свой кабинет. И сейчас же вслед Ласло в контору зашли женщины, несколько сот. Женщины шли покойны и деловиты, они задавили контору в строгой мужественности, пестрыми платьями и собою нарушив просторность и чопорность конторы. Передняя женщина передала за барьер – в молчании – женскую резолюцию. Резолюцию принял Садыков. В резолюции говорилось, что женщины бойкотируют инженера Ласло. Ласло вышел из кабинета, стал рядом с Садыковым. Садыков читал вслух.

– Ну, Эдгар, чокнулись, стало быть, до дна? Ты помнишь, я люблю рассказывать о той барже, которая затонула под Саратовом? – Садыков говорил деловито, покойно, негромко. – Любовь Пименовна рассказывала однажды о рыбе, которая была гнилой, но пахла фиалкой. Впрочем, прочти резолюцию, давай говорить о делах.

Женщины молча выходили из конторы.

 

…Ночь, пустая комната, тишина, никого нет, ничего нет. «Книги надо убрать! на самом деле Мария похожа на книгу!»

Тишина, никого, ничего нет. Дом всюду отперт. Книги стали сползать с полок камеры обскуры. Круг закончен: столетья назад предки Ласло ушли с Волги, которую тогда называли Ра, Ласло пришел перекапывать истоки Волги. Ласло погибал у истоков.

Ласло поднялся с дивана. Он, сторонясь стен, пошел из дома. Он забыл шляпу. Налево к Щурову уходила цепь фонарей монолита, сзади горели огни отводного канала. Огни строительства упирались в черное небо, в низкие тучи. С неба капал мелкий, уже осенний дождь. Над лугами шарил ветер. Ласло оставил открытыми двери дома. Ласло пошел в сторону от огней и от мест, где могли встретиться люди, во мрак, в дождь, в луга. Он шел сумасшедшим человеком. На землю наступала полночь… Книги не оставляли Ласло. И тогда из темноты раздался голос:

– Это опять ты!?

С земли перед Ласло поднялся инженер Полторак. Ни Ласло, ни Полторак не удивились встрече. Полторак вновь лег на мокрую землю. Ласло присел около него на корточки. Дождь припустил в ту минуту. Оба инженера закурили в безмолвии.

– Евгений Евгеньевич, на строительство поступили сведения, что вы вредитель, – безразлично сказал Ласло.

– Кажется, это верно, – безразлично ответил Полторак, – и кажется, что сегодня ночью, в час ночи, мы взорвем монолит.

И тот, и другой помолчали, раскуривая папиросы.

– До часа ночи, – сказал старший Бездетов.

– До часу ночи, – сказал Скудрин.

– Да, до часу.

И дальше для Полторака все стало бредом, в этот вечер его гибели. Извозчик сдвинул на сторону Коломну, пододвинув дом Скудрина. Яков Карпович, возникнув за алкогольным фрегатом, на плечах братьев Бездетовых, заюродствовал, не «бенды працы без кололацы», заюлил, утверждая, что мерзавец может убить и не всякий мерзавец есть юрод. И Полторак знал, очень знал, в эту его последнюю ночь, что смерти могут приходить без крови, как не только на крови строятся строительства. Полторак ушел от Скудрина – в бред, в выжженные ночью – час ночи, плашкотный мост, где утверждались олова глаз Бездетовых, такие же тяжелые, как глаза Шервуда. Глаза смотрели из пустыни лугов, упирались оловом покойствия в огненный столб в небе, в крики, в ужас и в шелест воды. Полторак нес за собою свои любови. Кругом бессилие, поцелуй Анатоля Куракина, бескровие, бездомность, смерть, пустота, опустошение, страх – смерть без крови. Полторак собирал себя – к часу. Полтораку некуда было идти. Он шел окраинами, берегом Москвы реки, мимо башни Марины Мнишек, под кремлем. В башне кричали совы. Полторак вышел в луга. Все ломалось, завтра отодвигалось так же далеко, как детство. Впереди горели огни строительства, угоняя черную темноту луга. Полторак пошел от огней в темноту. В лугах, которые через несколько месяцев будут залиты водой, кричали мирные перепела. Дул ветер, лил дождь.

– Вера, Надежда, Любовь! – жену звали Софией. Вера, Надежда, Любовь, София!..

Полторак бредил породою юродивых, которых убивают. Вера, Надежда, Любовь, Мудрость – ничего нету, бред. Все на крови – и пришла бескровность. Вера умерла бескровною смертью. Надежда сказала – она не знает, когда она настоящая, – и с Полтораком она хотела быть такой, которой все позволено. Почему? Полторак говорил по настоящему только со Скудриным. Любовь пришла, чтобы сказать, что она уходит. Волки за флажками облав не знают, что по лесу, в темном рассвете, раскинув флажки, за деревьями, в тишине, стали охотники, чтобы убивать. И смерть приходит не от вопящих кричан, но от этих безмолвных. Кричаны завыли, заулюлюкали, завизжали, и жизнь осталась за флажками, за кричанами, естественная, обыкновенная жизнь. Вера! Надежда! Любовь! Лил дождь. Дул ветер. Мрак спрятал пространства. Полторак бежал по лугам. Впереди засипели, захрипели, завыли, заплакали, застонали экскаваторы в бреде огней строительства. Полторак побежал в сторону. Экскаваторы захлебывались ужасом. Полторак упал, зацепившись за кочку. Над головой завыли, закричали кричаны. Вера, Надежда, Любовь – стали кричанами, не смертью. В вое возник кусок московского трамвая, белый квадрат, слова: «Граждане! платите деньги за проезд, не ожидая требования кондуктора, во избежание штрафа!»

Это показалось смертью, Полторак нес за собою свои любови. Полторак был русским, националистом. Когда, с каких пор он стал против всего русского. Он, которому Шервуд дал английские фунты стерлингов, чтобы готовился взорвать плотину, построенную русскими рабочими? В бреду возникало производственное совещание рабочих. «Граждане, платите во избежание штрафа!» «Вместо пива все излишки относите на сберкнижки!» Это встало безграмотностью, ибо по смыслу фразы получалось, что раньше на сберегательные книжки, вместо излишков, относилось пиво. Там, в трамвае, рассуждал пьяный мастеровой: «Раньше было так: на одной стороне живет бондарь Петр Иваныч, а на другой бондарь Иван Петрович. Я служу у Ивана Петровича, выпили в воскресенье, поругались в понедельник – я собрал манатки и служу со вторника у Петра Иваныча, он меня берет к себе с полным удовольствием, как мы ножку подставили Ивану Петровичу. А теперь я во Владивостоке наскандалил по бондарному делу – меня в Минске не возьмут, не то, чтобы по бондарному, а даже по мануфактурному!» Как в кинематографе, когда демонстратор спешит.

Полторак увидел сотни, тысячи плакатов, которыми загораживалась от него его Россия. «Не пейте». «Рукопожатия отменяются». «Говорите коротко ваше дело». «Садитесь без приглашения». «Курить и плевать воспрещается». «Стоять не свыше десяти человек». «Остерегайтесь воров». «Граждане! При получении от органов милиции квитанции о штрафе, следите, чтобы сумма штрафа была вписана в корешок штрафной книжки!» Это были моральные плакаты, которыми, как соль из сгущающегося раствора, выпирала на улицы мораль. Полторак увидел руку, ставшую перед ним, распятую марлей, руку в контрольной повязке, повязку с пломбой, с тою пломбой, которые обязаны были ставить контрольные коломенские врачи на повязках рабочих, чтобы рабочие не самовредительствовали, потихоньку по домам растравляя раны. Контрольная повязка прислонилась к глазам. Человек брался за безындивидуальность с поправкой на жулика, человеку не следовало верить, человек не обязывался быть честным, человек виноват был уже тем, что живет. Это вставало смертью. Полторак стал волком.

Полторак поднялся с земли и побежал во мрак. Сзади за мраком лугов горели огни строительства. Оттуда шла Россия, страна в бескровной войне. Бредом по лугу от строительства шли люди, города, заводы, обозы городов, заводов и строительств, – Россия шла в социализм, чтобы неминуемо дойти. Люди падали от усталости, вставали и шли. Шли города плакатами своих красных вывесок. Ничто не стояло и не останавливалось. Все шло. Шли даже леса и деревни – люди, строения, деревья, камни, воды, земля. Россия шла серая и стальная, таборами оборванцев, в командах лозунгов и плакатов, в корпусах профсоюзов, пехотою государственных учреждений, артиллерией и танками коммунистической партии, организованная, как строятся заводы. Поистине двигался громадный завод, рабочая армия России, скованная, соподчиненная, увязанная, руководимая, выправляемая десятками тысяч организаций – партийными, профсоюзными, государственными, сельскими, волостными, районными, окружными, областными, краевыми, рабочими, крестьянскими, интеллигентскими, наркомтрудовскими, наркомздравовскими, наркомпросовскими, наркомторговскими и сотнями прочих организаций, организующими человека и труд, соподчиняющимися, совпадающими, соорганизующими. Полторак бредил, этот поход был похоронами Марии и производственным совещанием одновременно.

Люди, города, земля шли к строительству и от него, через него, потому что строительство было местом боя за социализм. Полторак бежал лугами. Плакаты перли не со строительства, но из сердца Полторака. Он должен был взорвать монолит. Но он увидел, что он идет со всеми в том наваждении людей, городов, земли, которые шли с ним в ногу. Он остановился. Он побежал. Он упал в ров и поспешно вылез из него. Перед ним расползлись рвы, ямы, осклизлая глина. Из темноты на Полторака шел человек. Это был охламон Ожогов. За охламоном торчал глухой забор, обрезывавший мраком и без того темное небо. За забором вспыхнули голубые электрические огни.

– Ты что тут мечешься из стороны в сторону? – спросил охламон.

– Кто это? – спросил Полторак.

– Это я, Иван Ожогов.

– Где мы?

– На карьерах кирпичного завода.

Потому что вокруг кирпичных заводов разворачивают землю, а крыши кирпичных сараев приземисты и длинны, заборы ж глухи – кирпичные заводы всегда похожи на места разрушения и таинственности. Охламон пьянствовал своим сумасшествием. Охламон с трудом держался на ногах и дрожал собачьей дрожью, прижимая руки к дрожащей груди.

– Ты что здесь делаешь? – спросил Полторак.

– Караулю тебя. Я ведь знаю, что ты с братом Яшкой хочешь взорвать плотину. Я ведь знаю, почему брат Яшка здесь все ночи скотину пасет.

– Ты все врешь, дурак!

– Не вру! Замолчали.

– Пришел? выгнался? – спросил Иван.

– Чего?

– Сам из своей совести выгнался, – не стерпел? – сказал иронически Иван и добавил серьезно: Плачь!

И дальше, если бы Полторак остался в живых, он не мог бы решить, кто из них бредил, он или Иван. В бреду Иван Ожогов, шепотом, дрожа, рассказывал о своей коммуне таких же, как он, о том, как было, как был он первым председателем Коломенского исполкома, какими были годы девятьсот семнадцатый, двадцать первый, какими чудесными и как они погибли, грозные и справедливые годы, как прогнали его, Ивана Ожогова, из революции, как ходил он по Коломне, чтобы заставить людей плакать. Он опять рассказывал о своей коммуне, о ее равенстве и братстве, он утверждал, что коммунизм есть отказ от вещей, для коммунизма истинного первым делом должны быть доверие, напряженное внимание, уважение к человеку и – люди. Аккуратненький старичок дрожал под дождем, перебирая худыми руками, тоже дрожащими, ворот пиджака. Карьеры кирпичного завода утверждали разрушение. Иван Карпович поднялся на холмик, свет из за забора упал на его голову, стало видно его лицо, сумасшедшее. Полторак знал, что Ожогов был действительно первым председателем Коломенского исполкома, что он сошел с ума в двадцать втором году, когда схлынула эпоха военного коммунизма, что вокруг Ожогова собрались такие же, как он… Нищие, побироши, провидоши, волочебники, лазари, странники, убогие, калеки, пророки, ханжи, блаженные, юродивые – эти крендели быта святой Руси, как сказал Яков Карпович, канувшие в вечность, нищие на святой Руси, юродивые святой Руси Христа ради. Яков Карпович утверждал, что эти крендели были красою быта, Христовою братией, мольцами за мир. Перед инженером Полтораком стоял нищий побироша, юродивый лазарь, юродивый советской Руси справедливости ради, мирская коломенская совесть, молец за коммунизм. Иван Ожогов ходил по Коломне, по обывателям, он приходил к знакомым и незнакомым, и он просил их плакать. Он говорил пламенные речи о коммунизме, сумасшедшие слова, и на базарах многие плакали от его речей. Он ходил по учреждениям, и по городу сплетничали, будто бы некоторые туземные вожди мазали тогда глаза себе луком, чтобы через Ивана и его охламонов снискать себе в городе необходимую им коломенскую популярность. В обывательской Коломне чтили Ивана, как приучились на Руси столетиями чтить юродивых, тех, устами которых глаголет правда и которые правды ради готовы идти умирать. Иван пил, разрушаясь алкоголем. Сейчас Иван был пьян подземельем подлинного братства, коммунизма, дружбы, равенства. Голова Ивана, единственная на свету, была высоко поднята, глаза светились сумасшествием.

– Плачь! – крикнул Иван.

Полторак не сразу понял его, отрываясь от своих мыслей.

– Плачь!

– Что ты говоришь?

– Плачь! Плачь, инженер, плачь сию же минуту. Я не позволю тебе убивать революцию. Плачь!

– Не стоит, – ответил Полторак. – Опоздал.

– Не стоит!? опоздал?! Тогда иди отсюда, куда хочешь, к черту, вон с моих глаз, пока я не убил тебя! Иди!

– Что ты кричишь?

– Иди, иди, пока цел, пока я тебя не убил. Охламон спрыгнул с холмика к Полтораку, толкнул его.

– Иди, иди от моего завода!

Полторак попятился и упал. Охламон ткнул его ногой. Полторак поспешно и молча пошел в сторону. С неба падал дождь в черную землю. За Полтораком двинулись колонны идущей, стальной и серой России. Контрольная повязка опустилась на голову Полторака. Огни строительства зловеществовали, зловеще стонали экскаваторы. Полторак упал на землю. Трава на лугу была скошена. Убивающие могут убивать не только третьих, но и самих себя, и убиваемые могут убивать. Полторак до боли вцепился в землю ногтями, скошенная трава колола лицо. Полторак хотел остановить время.

Полторак услышал человеческие шаги. Он поднял голову.

– Это опять ты?

Прямо на Полторака шел инженер Ласло.

Лил дождь. Шарил ветер, прошаривал черные и серые пространства. Полторак лежал на земле. Ласло сидел против него на корточках. Оба курили.

– Евгений Евгеньевич, – сказал безразлично Ласло, – на строительство поступили сведения, что вы вредитель.

– Кажется, это верно, – безразлично ответил Полторак, – и кажется, что сегодня ночью, в час ночи, мы взорвем монолит, хотя следовало бы подождать недели три, когда прибудет вода, чтобы больше было шику.

Ни Ласло, ни Полторак не удивились словам друг друга. Папиросы под дождем курились плохо. Инженеры помолчали.

– Ведь вас расстреляют, Полторак, – сказал Ласло.

– И вас расстреляют, – Полторак помолчал. – Впрочем, не знаю, как вы, а я уже расстрелян. Веселое дело! – мы уже расстреляны и – без крови! Для нас множитель – нуль, не правда ли? Впрочем, я говорю о себе.

– Совершенно верно, помножены на нуль. Мои предки ушли с Волги на Дунай, я вернулся на Волгу. Вы сошли с ума, Полторак?

– Нет. Расстрелян. Мертвец. И – расстрелян без крови. Расстрелян сегодня днем похоронами вашей жены и производственным совещанием. Имею честь представиться – мертвец, инженер мертвец Евгений Евгеньевич Полторак! Полторак хмыкнул и лег удобнее на земле. – Нуль. Без крови. Самое главное то, что я уже и не вредитель, у меня нет сил даже включить фугасы. А вы, Эдгар Иванович, насколько я понимаю, перестали быть строителем и революционером? Мы оба никуда не годны. Вам, конечно, известно, что человек, какую бы он подлость ни сделал и в какой бы подлости ни находился, он всегда найдет оправдание. Вы знаете, что такое контрольная повязка? – нет? Я вам расскажу. Вы поранили палец, вы работаете в учреждении или на заводе, вы пришли в амбулаторию, вас послали к контрольному врачу. Контрольный врач вам сделал перевязку и запломбировал ее, чтобы вы дома не могли развязать повязку и заняться самовредительством. Это сделано потому, что многие хворали, а стало быть, и прогуливали по месяцу с маленьким порезом, который обыкновенно излечивается в три дня. Это сделано для самовредителей, ибо, оказывается, больным быть благо, а быть здоровым – зло. Я не должен верить самому себе, я индивидуум, но нельзя же, чтобы останавливались из за индивидуального вредительства заводы, и мне накладывают контрольную повязку для государственной пользы. Я думаю, что именно эти контрольные повязки, наложенные уже не на порезанные, а на наши души, которые мы оба не признаем, именно эти контрольные повязки привели меня сейчас сюда, в это ночное время на эти ночные луга. Прежде мы жили родовою моралью – теперь коллективною. Вы, конечно, знаете, что вот эти папиросы, которые мы курим, мои и ваши сапоги, квартиры, прочее – суть не только наше достояние, но достояние и государства в одинаковой мере, как и хлеб, посеянный мужиком, и паровозы, и земные недра. Их может быть больше, их может быть меньше. Сейчас мы изо всех сил хотим скопить елико возможно больше штанов, сапог, заводов, хлеба, машин – для этого вы строите ваш монолит. За годы войны у революции мы очень много растеряли сапогов и хлеба. Но вот чего не знал я, кроме того, что мое время умерло, и не знали, должно быть, вы до сегодняшнего дня. Оказывается, подобно сапогам и хлебу, достоянием является и мораль каждого из нас, не знание, которое сейчас мало помалу мы научились уважать, а именно мораль, моральные качества. И оказывается, что мораль можно растеривать, как сапоги и хлеб. Революция ее и растратила. Мораль придется восстанавливать подобно сапогам и посевным участкам, потому что мораль есть простая и настоящая хозяйственная вещь, не менее необходимая, чем пиджаки и картошка. Когда моральные запасы иссякают до нуля, тогда получаемся мы, я во всяком случае. Это бывает, когда истощилась последняя калория моральных качеств. Но мораль, подобно сукну, может быть доброкачественной, как сукно английское, и второсортной, как сукно наше. О нас рассуждают – невежественная страна, невежество, невежественный народ. То плохо, то испорчено, то изгажено благодаря русскому невежеству, русской темноте. И рассуждают неверно, потому что делать плохо или хорошо, портить, гадить можно не только благодаря невежеству, но и благодаря плохой, испорченной, прокисшей, как гнилой хлеб, морали, или благодаря отсутствию ее, как у меня, ибо я очень сведущий человек, даже в вопросах морали и философии.

Контрольная повязка – вещь морального порядка, но не порядка знания или незнания, как и нечестность с женщиной, с честью и словом, воровство, склока, подсиды, обманы, чинодральство, бюрократизм. У нас не уважают человека, а стало быть, не уважают и первую человеческую производную – человеческий труд, потому что, прежде чем уважать труд, надо уважать человека. У нас сам человек только за то, что он человек, берется с поправкой на жулика, и человек поправку выполняет, ворует, растрачествует, предает, насилует, издевается над всем, над чем угодно. Человек, взятый с поправкой на жулика, превращен в существо, когда человек есть средство, а не цель, с поправкой на вещь, а не на честь. В России человеку надо не верить. У нас удивляются, когда человек честен, когда надо было б удивляться человеческому бесчестию. Вы возразите, что все это от старой России, – мне все равно.

Полторак сел, отбросил окурок, закурил новую папиросу.

– Вы обратили внимание, как наша – ваша, а не моя, и тем не менее наша государственность захлебывается от жулья, от подхалимства, от предательства, от морального развала. Государственность воюет армиями контрольных учреждений. Наркомат РКИ есть учреждение моральное так же, как те плакаты на улицах, на лестницах, в трамваях, в трактирах, в учреждениях: берегись вора, не плюй, не кури, промывай за собою унитаз, не лги, не насилуй! У меня в доме на лестнице написано под электрической лампочкой: «Вор! Не трудись воровать, лампочка припаяна!» – а в трамваях в Москве приклеивают, уча доносить: «Гражданин! твой долг следить за налогоплательщиком!» Вы видите, как вся страна превращена в моральный плакат, плакаты морали вышли на улицы, потому что их не осталось в так называемых душах. В России люди виноваты уже тем, что живут. Все это я говорю, потому что в каждой мерзости надо находить оправдание.

– Вы кого убили? – безразлично, отбросив смокший окурок, спросил Ласло.

– Самого себя, – деловито ответил Полторак и заботливо спросил в свою очередь: а вы кого убили?

– Я? – не помню. На фронте, во время гражданской войны.

– Это, конечно, тоже свинство, но это не в счет. Тогда вы убивали с кровью и своею кровью платили. Сейчас вы убили жену?

– Жена у меня повесилась. Убил себя, как и вы.

– Так. Слышал. Жена убила вас.

Инженеры помолчали. Полторак сел против Ласло на корточки.

– Меня преследуют бреды, я совсем болен, – сказал Ласло. – Я вижу свой мозг двумя кровавыми котлетами, и я вижу, как по этим котлетам бегают мысли. Вы, конечно, правы, но вы знаете, что вот этот луг, на котором сейчас мы сидим, будет залит водою на двадцать метров вверх. Вода зальет все и зальет нас. И эта вода польется на мельницу новой жизни.

– Сейчас мы взорвем плотину, – деловито сказал Полторак и вынул часы, зажег спичку над циферблатом. – Хотя… двадцать минут второго. Где же Скудрин? – Полторак огляделся кругом. – Да, совершенно верно, вода зальет все, зальет нас, придет прекрасное будущее. Где же Скудрин? Вы помните «Войну и мир» Толстого? Как плакал, как плакал я юношей за попранную чистоту, читая о том, как Анатоль Куракин поцеловал Наташу!.. Вы читали плакаты в трамваях? – «вместо пива все излишки относите на сберкнижки!» Раньше на сберегательные книжки клали пиво!.. – да, совершенно верно, вода зальет все. Останутся бабы, которые похоронили вас, и останутся производственные совещания, которые похоронили меня.

Яков Карпович Скудрин пришел в эту ночь на луга к Полтораку, чтобы убить. Черный дождь поливал луга. Ветер обворовывал пространства. Облака спустились на землю и ползли по земле. Яков Карпович пришел к инженерам в час, когда чуть чуть стало брезжить. Инженеры сидели на земле, и они издалека на фоне чуть чуть посветлевшего, отделившегося от земли горизонта увидели Скудрина. Скудрин шел, как ходят слепые, с поднятою вверх головою, – руки его раскинулись, он шел босым в ночном белье. Ноги его проваливались во мрак земли. За спиною его мутно зеленела щель горизонта. Голова его упиралась в тучу. Он казался гораздо большим, чем был на самом деле, он подпирал небо. Кругом на земле, в сырости и ветре, свалены были громады мрака.

В эту ночь в доме Скудрина, на лестнице в мезонин, дочь Катерина встретилась со Степаном Федоровичем Бездетовым.

– Ты там скажи своим, – сказал Степан Федорович, – опять устроим.

Катерина обняла Бездетова, прижалась к нему богатырским своим телом, смяв его, и заплакала злобно и покорно.

– Что ты? – спросил Степан Федорович.

Катерина не ответила в плаче – она прижала Степана Федоровича к барьеру лестницы так, что ему стало трудно дышать и больно, он потерял равновесие.

– Что ты, Катерина? – спросил Степан Федорович. И Катерина взвыла, заплакав навзрыд, отпустив Степана и рухнув головой и плечами на барьер тяжестью, что барьер пискнул под нею и закачался.

– Беременна я! – провыла Катерина.

– Тише, что ты? Ну, чего ты!? – шепотом крикнул Степан.

– Беременная я! – провыла Катерина еще громче и села на ступеньки лестницы. – Не могу я! Помоги! – еще громче крикнула, провыла Катерина, и последующие ее слова слились в вой. Папочка меня я яяа убье о от, ооо!.. – Катерина выла на весь дом, очень страшно, глухо, громко, как воют иногда от физической боли.

Степан Федорович совал ей в рот платок, чтобы заглушить вой. Катерина кусала вместе с платком его пальцы, не замечая их, и все ниже и ниже никла на ступеньки лестницы. Вой ее походил на собачий лай. Степан Федорович тыкал кулаком Катерину в зубы, чтобы отрезвить ее физической болью.

Старик Скудрин хотел перехитрить, переюродствовать мир, свою злобу, защищаясь юродством, человек породы юродивых, которые убивают. В вольтеровской тишине своего дома он был у жены в то время, когда по дому понесся звериный вой дочери. Старик утверждал, что он может все перехитрить и переюродствовать, старик радовался, когда ему плевали в лицо, ибо за заплеванными глазами он хотел пронести никому не известную, но свою собственную честь, где ютились дом, корова, красное дерево, он сам, жена, дочь. Дочь выла в ужасе и физической боли, выла отвратительно, по собачьи, на весь дом и на весь мир. Облезлый, грязный, зловонный старик Яков Карпович увидел дочь на лестнице в мезонине, она сползала вниз по ступенькам, не принадлежа себе, и Степан Федорович Бездетов бил ее по лицу. У матери Марии Климовны не было своей жизни, ее жизнь ограничивалась калиткой и тропинкой к церкви Бориса и Глеба. Старик видел, как мать обнимала дочь, мать прижимала свою сухонькую грудь к спине дочери, мать перебирала своими костяными пальцами волосы дочери, прижимала голову к дочерней шее. Мать была очень серьезна, не веря глазам, мать пальцами отрагивала дочь. Старик услышал, как сказала мать:

– Катенька, Катюшенька, зачем же тогда я то прожила свою жизнь?

Старик кутал голые ноги в женскую шаль. Он плакал, старик, слепо подняв голову в темноту лестницы и мезонина, и он плясал, выделывая антраша на месте последний раз в жизни. Дочь хотела вползти в щель между ступенек. В стороне, накинув на ночное белье сюртук, стоял степенный Павел Федорович, один из отцов возникшего ребенка. Дочь выла по собачьи. И старик, плача и приплясывая, воя, как дочь, бросился ее бить. Он бил ее ногами и подсвечником по лицу и в живот, потому что те плевки, которым он подставлял свое лицо, переплюнуты были через лицо в душу. Когда старик, воющий и задыхающийся, обессиленный болью и любовью, упал на затихшее в судорогах тело Катерины у нижней ступеньки лестницы, братьев Бездетовых уже не было в доме. Старуха-мать Мария Климовна отливала водою старика, судорожно целовавшего дочь. Дочь лежала с открытыми глазами, с мутными взорами на потолок, глаза матери яснели страданием женщины, не имевшей своей жизни, всегда подчинявшейся всем.

И тогда старик пошел вон из дома.

Несколько часов тому назад старик пребывал в счастии, наслаждаясь жизнью, убивающий юрод. Баба провинция сидела барыней у него на диване в гостиной, когда торшер мигал Вольтером. На подоконник к нему залезал брат охломон Иван и говорил, что ни он, Иван, ни профессор Полетика не теряли чести, потерею которой ликовал Скудрин. Яков Карпович, наслаждаясь жизнью, прогнал Ивана и обещал повидаться с Полетикой.

И старик увидел Полетику в этот глухой свой час. Старик бежал из дома. Навстречу Скудрину под Маринкиной башней шли Полетика и Садыков. Старик загородил дорогу Полетике.

– Спасибо, спасибо, спасибо! – закричал Скудрин. – Вот мы и встретились. Давайте поговорим теперь! – я расскажу вам правду о жизни, да, не хуже вашей! – Я теперь со стыдом поговорю!

– Извините, – сказал Полетика, – я не имею обыкновения разговаривать на улицах с незнакомыми людьми. А кроме того, вы больны, должно быть.

Скудрин закричал безумно:

– Кто болен? Я болен? Да, спасибо, спасибо, спасибо!.. Господин профессор, вы говорили нынче с моим братом Иваном. Я не хуже его, поговорите со мною! Я вам о чести скажу! Когда же настанет время, когда люди перестанут убивать друг друга!? Господин Полторак испугался убийства, а я смеялся над ним. Мне поговорить хочется, душу отвести!..

Садыков вгляделся в лицо Скудрина.

– Вы – Яков Карпович Скудрин? – спросил он.

– Да, Скудрин! Да, всех хотел перехитрить!., я… – Но Садыков не дал ему договорить фразы.

– Идемте, Пимен Сергеевич, – сказал он, – с этим стариком говорить нам не о чем.

Маринкина башня безмолвствовала. Безмолвствовала ночь. Полетика и Садыков ушли. Полетика в это время говорил Садыкову:

– Еще раз вернемтесь к истории. Россия всегда была форпостом и охранителем Европы. Вспомните времена от третьего до пятнадцатого веков, когда на нас шли кочевники Азии, те самые бесчисленные аланы, готы, гунны, которых раскапывает теперь Любовь и которых мы – живущие на российской равнине – задерживали своим мясом, своим мясом предоставляя Западу возможность не стираться с лица земли, как это несколько раз делали россияне. Я рассказал вам о наступающих пустынях, рассказал, как эти пустыни остановить. Мы остановим пустыни, опять спасая Европу. Но теперь мы заслоняем Европу не нашим мясом, но знанием.

В руках Скудрина оказался прутик, неизвестно как возникший, тот самый, которым он пас в лугах коров. Старик побежал по улицам, босой, с непокрытой головой, в рубашке до колен, с прутиком в руке. Голова старика закинулась вверх, старик плакал, старик не видел своей дороги, и старик помахивал прутиком, точно гнал коров, которых в действительности не существовало.

(продолжение следует)



↑  308