На краю земли - Am andere Ende der Welt (2 часть)

 

Н. Косско

 

Лес рубят – щепки летят

 

Под вечер к нам зашла красавица Галина и молча села рядом с тёткой Агафьей. В купе всё ещё стояла гробовая тишина. Молчала и Галина, молчала долго, а затем начала говорить – тихо, медленно, тщательно подбирая слова и устремив пустой, апатичный взгляд куда-то вдаль, на пролетающий за окном пейзаж.

– Значит, Фёдор Иванович, воны, кажешь, знають, шо роблють? Ни черта воны не знають! Я уверена, что и товарищ Сталин не знае, чого они роблють, а колы б знав, то это воны бы сейчас ихали на Колыму, а не мы и вот эти, – она махнула рукой в нашу сторону.

– Это провокация, – вскочил со своего места Фёдор Иванович, – это клевета, – он задыхался от возмущения и гнева, – вражеская пропаганда!..

– Да брось ты, Фёдор Иванович! Перестань орать, ты лучше послушай мою историю.

И Галина рассказала, как, будучи молодой весёлой хохотушкой, в 18 лет выскочила замуж за любимого, да счастья им не было: в первую же брачную ночь забрали её Остапа, сказав, что арестован как «вредитель и враг народа». Деревенский кузнец с семилетним образованием – вредитель и враг народа? Преступления, по словам Галины, не было никакого, просто Остап починил старую линейку председателя колхоза, а когда тот на следующий день вдрызг пьяный выехал в поле, одно колесо угодило в глубокую колдобину. Председатель в ярости начал изо всех сил стегать лошадь, и она понесла. При этом сломалась передняя ось, а сам пьянчуга попал в больницу. Вот это-то и был «акт саботажа», в котором обвинили Остапа. А ведь он, к слову, ось даже не чинил, а только переднее колесо.

– Замовчи, – обернулась Галина к Фёдору Ивановичу, пытавшемуся её перебить, – ты мени честно скажи, знають воны, що творять? Знають, я тебе пытаю? Пятнадцать рокив я, соломенная вдова, хвылыночки считала, доки мий Остап освободится, цилых пятнадцать рокив! Ты можешь это понять? Мени сейчас 33, а шо, кроме горя, я бачила в этой жизни? И кто виноват теперь, що уся наша жизнь изломана – я? Или, може, мий Остап? – теперь заплакала и Галина.

– Но, товарищи, – начал увещевать попутчиков Фёдор Иванович, – товарищи, это ж понимать надо, что при таких колоссальных преобразованиях, как в нашей стране, ошибки и отдельные недостатки неизбежны. И каждый советский человек должен это понимать и принимать! Не зря же в народе говорят: «Лес рубят – щепки летят!» Просто надо проявлять терпение и великодушие…

– Таак! «Великодушие», кажешь?! Так скильки «великодушия и понимания» должна до вас проявиты, на приклад, наша титка Агафья?! Не, ты отвечай, отвечай – скильки? Восемь сыновей она потеряла на войне, остався один – единственный, самый маленький. И де вин теперь? А вони довго не думалы, отобрали его у ней и отправили служить на Дальний Восток, – от волнения Галина говорила на какой-то диковинной русско-украинской смеси. – Это шо ж, справедливость ваша такая – отобрать у старой, больной жинки последнего сына, кормильца? Сдаётся мени, что «щепки» – это только про нас, а таки, як ты, усегда будуть на плаву… Да пропади она пропадом, жизнь эта треклятая, – сказала она в сердцах на чистом русском языке и, заплакав, ушла к себе.

Фёдор Иванович попытался было продолжить разговор, но его никто не захотел поддержать. Василий молча залез на свою полку и отвернулся к стенке, тётка Агафья, крестясь и бормоча молитву, стала укладываться на ночь, и только белокурый моряк, не проронивший во время спора ни слова, время от времени бросал на меня странные взгляды.

Я закрыла глаза. Дела! Если вот такое будет у нас твориться все девять дней пути до Владивостока, то лучше уж сразу выброситься из поезда. Да и кто выдержит такую пытку, ни имея никакой возможности спастись, убежать, укрыться от этой ненависти, до краёв наполнившей наше купе да и весь наш вагон?

– …Эмми, просыпайся, детка, давай, можешь теперь спуститься, все уже спят, – мама стояла у моего изголовья и ласково гладила меня по голове. – Вставай, доченька, вставай, тебе надо хоть что-то поесть.

В вагоне было темно и тихо, только ритмичный перестук колёс да редкие гудки паровоза нарушали этот благодатный покой.

– Мам, а мам, можно я поем тут, наверху? – меня обуял страх, что пассажиры могут проснуться, и мы снова окажемся в центре их внимания.

– Ну ладно тебе, – у мамы был ровный, спокойный голос, – слезай уже. Я на станции за кипятком сбегала, так что не придётся есть всухомятку.

Я соскользнула вниз и оказалась перед столиком, где на чистом кухонном полотенце аккуратно была разложена вся наша еда – две краюшки чёрного хлеба, два яйца – и стояли жестяные кружки с кипятком. По сравнению с пиршеством наших попутчиков в обед это было жалкое зрелище, и я была рада, что никто не видит наш убогий стол. Но голод не тётка, особенно если ты не ел почти два дня, поэтому я с жадностью накинулась было на еду, однако у мамы были железные правила:

– Руки надо сначала помыть, детка! В конце вагона через два купе есть туалет, думаю, там и умыться можно.

Открыв дверь туалета, я от неожиданности попятилась назад: страшная вонь ударила мне в нос, казалось, меня вот-вот вырвет. Кое-как сполоснув руки, я бросилась вон, но тут мой взгляд упал на отражение в старом подслеповатом зеркале. Я отшатнулась – то, что я увидела в зеркале, было похлеще смрада и грязи в туалете. На меня смотрело бледное девичье лицо с испуганными глазами, как у затравленного зверька, попавшего в ловушку.

– О Господи! – прошептала я в отчаянии. – Неужели же это я, человек? Почему всё это, зачем?

Мысли путались, страх и отчаяние сменились каким-то странным чувством неприязни к отражению в зеркале. Я его жалела, но вместе с тем где-то в глубине души… презирала.

Кто-то постучал в дверь, подёргал за ручку, но я не открыла и продолжала безотрывно смотреть в зеркало. Впервые за всю мою короткую жизнь я не подчинилась чужой воле, впервые настояла на своём, впервые ослушалась.

– Ты трусиха, – с ненавистью прокричала я своему отражению, – жалкая, бессловесная тварь!

– А как перестать бояться?

– Надо просто заставить себя не обращать внимания!

– Да? Но тогда надо приспосабливаться, соглашаться, на брюхе перед ними ползать… всю жизнь на коленях стоять…

– Ничуть. Просто надо помнить, что ты-то не совершила никаких преступлений, ты-то не виновата в том, что произошло, как и сотни тысяч других немцев.

– Господи, сколько об этом можно говорить, ведь всё равно от этого никакого толку…

– Тогда тебе придётся смириться…

– Смириться? С чем? С тем, что всегда будешь чужаком, даже врагом? Как же жить с этим? Как бы мне хотелось быть русской, тогда бы я была как все и, как все, могла бы гордиться своей родиной, своим народом, а так…

– А почему ты не можешь гордиться своим народом?

– Тут совсем другое дело. Русские выиграли войну, справедливую войну против Германии…

– Ну а немцы? Что ты вообще о них знаешь, что ты знаешь о своей родине и о Германии?

Ничего, почти ничего я не знала ни о Германии, ни о немцах, ни о нашей малой родине – немецкой колонии в Одесской области. Только вот мама продолжала упрямо утверждать, что немцы – самый хороший, самый умный, самый талантливый, самый трудолюбивый и порядочный народ. Всё это не очень вязалось с тем, что я семь лет учила в школе.

Но я часто ловила себя на том, что в спорах одноклассников о войне и немцах либо отмалчивалась, либо становилась на сторону своих «соплеменников», пытаясь собственными слабыми силами оспорить их вину, хотя в глубине души всё понимала. Из духа противоречия?

Но что я могла знать тогда об этой стране и её людях, с которой по иронии истории судьба связала нас крепчайшими узами, даже, можно сказать, сковала?

Я снова взглянула в зеркало. В глазах всё те же вопросы, немой крик о помощи. Но кто мне может помочь? Мне скоро 15 лет – более чем достаточно, чтобы понимать, что мама мне в этом деле не помощница. Но может, Эдди? Или мне придётся самой себе помочь и своими силами размотать этот клубок?

В коридоре я постояла минутку, с радостью отметив, что негодующие крики в образовавшейся очереди меня не только не испугали, но даже не тронули. Потом я с высоко поднятой головой протопала назад к маме.

– Ты где так долго была? – накинулась на меня мама.

– Где, где! Ты же сама послала меня руки мыть, – сказала я весело и с жадностью набросилась на нашу скудную еду.

– Странная ты какая-то, – мама не спускала с меня глаз, – что-то случилось?

– Не-а, я просто поразмышляла о жизни…

– И что же ты такого «наразмышляла», позволь полюбопытствовать? – мама явно потешалась надо мной.

– А я решила больше не бояться – никого и ничего!

– И как же ты собираешься это осуществить? – мамины глаза как-то вдруг погрустнели. – Это, детка, не так легко…

– Я про это ещё не думала, но точно знаю, что у меня всё получится.

– Господи, как хорошо было бы жить без страха, как хорошо, – вздохнула мама и начала убирать со стола. А я снова забралась на свою полку и принялась смотреть в окно.

В темноте за окном ничего не было видно, кроме огоньков, то и дело вспыхивавших вдалеке. Мне стало грустно: там кто-то был дома, ужинал в кругу семьи, там, вероятно, пили чай у самовара, может, даже в печке гудел огонь и трещали поленья…

Как бы и мне хотелось иметь дом, свой очаг, где можно было бы укрыться от этого жестокого, безумного, беспощадного мира, забыть хотя бы ненадолго о таящихся в нём опасностях!

Но нам этого не было дано, и вряд ли мы могли тогда мечтать об этом. К тому же я всего несколько часов тому назад решила перестать бояться и встать наконец с колен.

 

Цебриково по-немецки «Хофнунгсталь»

 

Наутро я проснулась от громкого разговора. Внизу рядом с тёткой Агафьей сидела Галина, или Галка, как её все называли, красивая, приветливая. Устремив свои сияющие васильковые глаза на маму, она спросила:

– И виткиля ж це вы будете?

– Да это долгая история, но родилась я в немецкой колонии на Украине в селе Хофнунгсталь, по-русски оно называлось Цебриково…

– Не може того бути! – Галина даже подскочила. – Да я же ж недалеко от Цебрикова жила, може, чула – Затишье?

– Та як же ж, – мама тоже перешла на украинский, – мий чоловик працював там у школи, вин учитель був…

– У вас гарни сёла булы, дужи гарни, – Галина повернулась к тётке Агафье, – ах, яки у нимцив красиви сёла булы, як картинки, богати, чисти, а поля, виноградники! Стари люди ещё и сейчас рассказывают, яки нимци булы работящи, хозяева…

– Землю-матушку любить надоть, а она воздаст тебе сторицей, – строго ответила тётка Агафья. Видно было, что она всё ещё не отошла.

– Но, тётка Агафья, – Галина понизила голос, – я разумию, колы цей ось, – она показала на спящего Фёдора Ивановича, – колы вин… То, мабуть, даже його работа, так размовляты. А ты ж добрая, ты тоже от сохи, ну кажи, чого вам, двум крестьянкам, воюваты, га?

– Галина, а вы давно не были в наших краях? Как там? – у мамы от волнения дрожал голос.

– Та, полное запустение, никто не смотрит за домами. А чого? Хаты-то дармовые получилися, це ж не воны их строилы…

Галина рассказала, что мамину родную деревню война пощадила, потом дома и имущество поделили между жителями соседних русских и украинских деревень, но они не очень всё это берегли – добро-то чужое. А сейчас дома покосились, штукатурка осыпается, крыши дырявые, а сады заросли бурьяном.

– Вот ить человек, а! Всё, что сам не сделал или построил, не может ценить, – возмущению тётки Агафьи не было предела. Потом она строго посмотрела на маму:

– Ну и чего ж ты едешь в несусветную даль вместо того, чтобы поторопиться домой?

– Мне нельзя домой, – мама говорила медленно, взвешивая каждое слово, – отобрали у нас всё, нет у меня ни дома, ни имущества…

– Значит, всё-таки чтой-то натворила? – тётка Агафья снова посуровела.

– О Господи! Ну что я могла такого натворить, как ты думаешь? Просто я имела несчастье родиться немкой! Так разве это преступление? Или разве мы виноваты в том, что во время войны нас выселили и мы лишились всего, что заработали своим трудом за всю нашу жизнь, и остались ни с чем?

– Ну да, были, наверное, невиноватые и среди немцев, – задумчиво сказала тётка Агафья, а потом, увидев, что я со своей полки внимательно слушаю их разговор, прикрикнула на меня:

– Ну и чего ты, лентяйка, разлеглася-то, а? Скоро большая станция будет, за кипятком надоть сбегать, ужо чай пить будем!

Я улыбнулась. Меня её резкость не могла испугать, скорее наоборот: эту манеру я знала по жителям наших Горок – бабы там были грубоватые, но добрые и в глубине души жалели нас, «маленьких фрициков».

Уже через час мы дружно пили чай – кипяток, в котором плавало несколько чаинок, – ели сушки, которыми нас щедро угостила тётка Агафья, и мирно беседовали. Только Фёдор Иванович не захотел присоединяться к нашему обществу и пил в одиночестве свой «настоящий» чай, бросая неодобрительные взгляды на нашу компанию. Но это уже никого не волновало.

Как водится в дальних путешествиях, каждый спешил рассказать свою историю, поделиться сомнениями и тревогами. Галина мечтала начать новую, более счастливую жизнь на новом месте, пусть даже в этом заснеженном крае вечной мерзлоты, именуемом Колымой. Пытаясь скрыть свой страх перед неизвестностью, она храбрилась и даже привела в заключение поговорку о шалаше, в котором и с милым рай.

– Мне-то что, я до чоловика иду, а вот Одарка… – и она рассказала историю молодой женщины из соседнего купе, ехавшей по заочному знакомству к другу Галининого Остапа, который был сослан на Колыму на вечное поселение. Невесты на Колыме редкость, а в Одаркиной деревне после войны мужиков и вовсе не осталось. Вот она и согласилась приехать к незнакомому человеку, но очень боится, как всё сложится. И потом эта пресловутая Колыма…

– Ну, бабьё! – Василий схватился обеими руками за голову. – Что за страшные сказки вы тут сочиняете!

Мы все как по команде уставились на него.

– Ну, бабы, – не унимался он, – вам лишь бы потрепаться да посплетничать, а вот слушать вы совсем разучились. Я ведь сколько раз уже пытался объяснить вам кое-что, тем более что я живу в Магаданской области…

Мы удивлённо уставились на Василия.

– Серьёзно? – переспросила Галина. – Ты шо, и вправду з Магадану?!

– Ну, конечно, – Василий наслаждался нашим замешательством, ему явно нравилось быть в центре внимания.

– Рассказывайте, – набросились все на него, – как там? Действительно там так холодно, как говорят? Можно ли без опаски выходить на улицу, ведь там почти все – заключённые, а значит, преступники?

– Ну, говорю же, бабы есть бабы! Никакого понятия! Да я нигде больше не видел такого порядка, такого спокойствия!

– А преступники? – не унималась тётка Агафья. – Оне чё, смирные, что ли ча?

– Что значит преступники? – Василий даже вроде обиделся. – Это не преступники, а заключённые или бывшие заключённые…

– Вот именно, – торжествующе воскликнул Фёдор Иванович, – заключённые! Они-то и есть опасные преступники, – упирался он.

– Это вы так думаете, но я-то лучше знаю, я с ними три года проработал в шахте бок о бок, – Василий вдруг замолчал, схватил папиросы и, пробормотав: «Пойду-ка покурю», вышел в тамбур. Почему? И в самый разгар разговора?

Невольно все повернулись к Фёдору Ивановичу, словно требуя от него ответа на этот вопрос. Наверное, потому, что понимали: именно из-за него ушёл Василий – продолжение разговора могло бы стать опасным.

Расходились неохотно, хотелось побольше выведать у Василия, но он не возвращался. А когда вернулся и забрался на свою полку, я тихонько начала:

– А скажите, дядя Василий…

Он громко рассмеялся:

– Тебе сколько лет, девочка?

– Скоро 15 будет, а что? – гордо ответила я.

– Ну, а мне 27! И какой же я тебе дядя, «племянница» ты моя? Так что без «дяди», пожалуйста, ага?

Мне пришлось согласиться, уж очень хотелось услышать продолжение рассказа о таинственной Колыме.

– Ну, что тебе рассказать? Это в принципе местность как местность, – начал он. – Только вот холодновато там, да и с продуктами трудновато. Вы сейчас налегайте на картошку, вон бабы сколько её продают на станциях, наедайтесь свежей картошки, потому что у нас там, на севере, все овощи сушёные: сухая картошка, сухой лук, сухая капуста, даже молоко сухое, а вместо яиц яичный порошок.

– Как это – сухое молоко? – мне трудно было себе представить, как можно высушить молоко, но Василий махнул рукой:

– Сама увидишь, скажу одно – ужасно невкусно всё это, ну, а остальное – жить можно. Знаешь, и люди там живут неплохие, честно, – он перешёл на шёпот, – порядочные, интеллигентные. Есть, конечно, ворьё и настоящие преступники, но это чаще всего вольнонаёмные, те, кто приехал на север за длинным рублём. Тебе особенно надо опасаться мужиков, они там совсем огрубели. Галина права, женщин у нас очень мало, а свободных, незамужних – раз-два и обчёлся. Тут поневоле взвоешь…

Я застеснялась, как-то неудобно было слышать такое от мужчины, да ещё и совершенно чужого, но Василий как ни в чём не бывало продолжал:

– Ты, девонька, выглядишь старше своих лет, поэтому трудно тебе будет, ох как трудно. Так что будь начеку!

Про коварство мужчин я не раз слышала от мамы, твердившей, что у них одно на уме – обесчестить девушку, а потом бросить. Но я над этим не задумывалась, потому что мужчины меня как-то не интересовали вообще, я постоянно помнила, что их надо бояться.

Но что принц из сказки, о котором мечтает каждая девушка, – тоже мужчина, мне даже в голову не приходило.

(продолжение следует)

 

Ein Zuhause für zwei Wochen

 

Im Waggon stank es nach Chlor und Urin. Unter den Schuhen knirschte eine schwarze Staub- und Rußschicht. Es war kurz nach sieben, als wir einstiegen, und die meisten Passagiere schliefen noch.

„Hier“, sagte der Milizmann und deutete auf die Platznummern, die auch auf unseren Fahrkarten eingetragen waren. Wir hatten Glück: Es war eine Bank unten und die darüber. So brauchte wenigstens Mama nicht hochzuklettern. Dann ließ uns unser „Beschützer“ allein und ging in seinen 1. Klasse-Wagen. Mama holte gerade unsere Decken aus dem Bündel, um für uns ein Lager herzurichten, als der Schaffner erschien: „Njet, njet, Mütterlein, so geht ’s nicht!“ Er hielt zwei alte Decken und einige graue Laken in der Hand. „Wo kämen wir hin, wenn jeder sein eigenes Bettzeug mitbringen würde? Hier hast du Bettzeug, und da oben liegen Wattematratzen und Kissen.“

Mama sah ihn unsicher an, und ich wusste, dass sie fieberhaft überlegte, was denn das nun wieder kosten solle. Nachdem wir die teure Fahrkarte des Milizionärs bezahlen und für das Schmiergeld für den Bahnhofsteher aufkommen mussten, war unsere Barschaft dermaßen zusammengeschrumpft, dass uns klar war: Das restliche Geld würde nie für die Reise bis zu Eddie reichen.

„Ich bekomme vier Rubel“, sagte der Schaffner ungeduldig und meinte dann: „Den Tee morgens und abends bezahlst du später, wenn wir Chabarowsk erreicht haben.“

„Muss ich denn unbedingt auch Tee kaufen?“, erschrak Mama einmal mehr.

Der Schaffner sah sie an: „Du bist aber ein komisches Weib! Wie kann man denn so geizig sein?“

Ich schämte mich in den Boden, auch Mama schien es nicht anders zu gehen. Erleichtert atmeten wir auf, als der Schaffner kopfschüttelnd abzog. Dann bereiteten wir uns ein Lager. Obwohl sich die Watte in den Matratzen zu Klumpen verfilzt hatte und die harte Holzbank zu spüren war, konnten wir endlich nach all den Aufregungen und der schlaflosen Nacht die Beine ausstrecken und schlafen.

Gegen Mittag wurde ich von lauten Stimmen geweckt und konnte erst gar nicht verstehen, wo ich war. Dann erinnerte ich mich und tastete mit dem Blick vorsichtig das Abteil ab. Es hatte keine Tür, nur ein langer Gang durch den ganzen Waggon trennte die Abteile von den Plätzen an der Seite.

Plötzlich zog ich die Decke bis ans Kinn: Auf dem oberen Platz, direkt mir gegenüber, kauerte in gebückter Haltung ein junger Mann und blickte mich aufmerksam an. Als er bemerkte, dass ich wach war, fragte er lächelnd: „Neu zugestiegen?“

Ich nickte. Dann schwang er sich mit einem leichten Sprung nach unten und rief gut gelaunt: „Schönen guten Morgen allerseits!“

Ich warf einen vorsichtigen Blick ins Abteil. Mama gegenüber saß eine alte Frau und frühstückte – Tee mit Suschki, kleinen, trockenen Kringeln aus Weizenmehl.

Mein Magen zog sich krampfhaft zusammen: Wir hatten den ganzen Tag zuvor fast nichts gegessen. Jedoch nichts auf der Welt, so schien es mir in diesem Augenblick, würde mich dazu bringen, vor aller Augen unser klägliches Essen – Pellkartoffeln und ein Stück Schwarzbrot – zu mir zu nehmen. Es kostete mich Mühe, den Blick von der kauenden Alten zu lassen, doch dann nahm ich mich zusammen und inspizierte meine Umgebung weiter. Der Herr auf dem unteren Seitenplatz gefiel mir ganz und gar nicht; er ähnelte zu sehr unserem Milizmann. Auf dem oberen Liegeplatz hatte sich ein junger Seemann in schicker, nagelneuer Uniform lang gestreckt und starrte, unberührt von dem Lärm im Abteil, die Decke an.

Wieder hatte ich Lust, mich unter meine Decke zu verkriechen. Mir graute, wenn ich nur daran dachte, davor, dass ich einmal hier runter musste und die Leute mein schäbiges, an manchen Stellen zerschlissenes Kleid mit den viel zu kurzen Ärmeln und die ausgelatschten, schief getretenen Persennigschuhe sehen würden.

Ich beschloss, erst spät abends, falls überhaupt, hinunter zu steigen, legte mich bäuchlings auf die Matratze und blickte aus dem Fenster. Am liebsten wäre ich ausgestiegen, als ich die an den Fenstern vorbeifliegende Landschaft sah – die Wälder, Waldwiesen und Wege waren dieselben wie in unserem von Urwald eingeschlossenen Dorf Gorki, das mir zur vertrauten, selbstverständlichen Heimat geworden war. Da stank es nicht so schlimm, dort war es nicht so dreckig wie in diesem Zug. Und alle Menschen da und ihre Gewohnheiten waren mir vertraut.

Das hier war alles so fremd … Tja, und wenn unsere Reisegefährten erst erführen, wer wir wären ...

Plötzlich verlangsamte der Zug seine Fahrt; wir liefen in einen Bahnhof ein. Der Lautsprecher in unserem Abteil begann zu krächzen, doch außer einigen missverständlichen Wortfetzen kam nichts heraus. Dann brüllte der Schaffner durch den Gang: „Glasow, aussteigen, wer angekommen ist!“

Zur Tür eilten aber nicht nur diejenigen, welche am Ende ihrer Reise waren, sondern auch solche, die „einkaufen“ wollten.

Als ich aus dem Fenster schaute, war ich überwältigt von dem Bild, das sich meinen Augen bot: Unmittelbar auf dem Bahnsteig hatte man einen kleinen Markt aufgebaut, wo Kolchosbäuerinnen die wunderbarsten Leckerbissen feilboten: junge, dampfende Salzkartoffeln aus Tontöpfen, gekochte und gebratene Hühner, kleine, frische, leicht gesalzene Gurken, eingelegte Pilze, Eier und Äpfel und Beeren ohne Ende. Am Kiosk wurde Eis verkauft – ich hatte schon vergessen, dass es so was überhaupt gab!

Als die Fahrgäste dann in den Wagen zurückkehrten und ihre Beute auf den Klapptischen ausbreiteten, hätte ich mir am liebsten die Nase zugehalten; der Duft dieser wunderbaren Dinge war einfach nicht zu ertragen!

Ich wandte mich ab und versuchte vergeblich, weiterzuschlafen, Eine alte Frau sagte freundlich zu mir: „Schon wach? Wann bist du denn zugestiegen?“

Ich spähte vorsichtig ins Abteil hinunter – sie meinte Mama, die sich verlegen aufrichtete und das zerzauste Haar zu glätten versuchte.

„In Scharja“, sagte Mama. „heute Morgen.“

„Da haben wir alle noch geschlafen. Wir werden hier noch zu richtigen Faulenzern, bis wir in Wladiwostok angekommen sind. So ’ne Qual, dieses Nichtstun im Zug, nee, so hatte ich mir eine Reise nicht vorgestellt. Und wo fährst Du hin, wenn ’s kein Geheimnis ist?“, fragte die gesprächige Alte.

„Nach Chabarowsk.“ Mama war einsilbig. Dann sah sie zu mir hoch: „Hast du Hunger?“

Ich schrak zusammen. Typisch! Sie sprach wieder mal deutsch! Dass sie das nicht lassen konnte! Entsetzt sah ich unsere Mitreisenden an. Die Alte richtete ihren Blick, der nun misstrauisch und wachsam wurde, fragend auf Mama, der Mann, der mir gegenüber seinen Platz hatte und jetzt nach dem Einkaufen auf dem „Markt“ neben der Alten am Klapptisch saß und mit großem Appetit ein Huhn verzehrte, starrte uns mit offenem Mund an; der solide Herr am Seitenfenster musterte Mama argwöhnisch mit zusammengekniffenen Augen, nur der blonde Junge in der Seemannsuniform lächelte mir zu, und ich hätte schwören können, es war ein freundliches Lächeln.

„Mama, ich hatte dich doch gebeten -!“ Es war mehr ein verzweifeltes Stöhnen, als ein Flüstern, was ich da zustande brachte.

Mama sah sich fassungslos um: „Aber i-ich“, stotterte sie leise auf Russisch, „ich hatte es vergessen.“

„Schon genug, wenn jener gewisse Mann hier auftaucht“, murmelte ich.

 

Enttarnt!

 

Es dauerte keine Minute, da stand er auch schon im Gang, unser „Beschützer“.

„Na, deutsche Brut, schon wach?“, sagte er laut und hämisch. Ich zuckte zusammen und wartete auf den nächsten Hieb. Der junge Seemann auf der Seitenbank sprang auf und murmelte halblaut: „Wusste ich doch.“

Aller Blicke hingen an dem Milizmann: Die Augen des soliden Herrn wurden zu schmalen, stahlgrauen Spalten, die Alte, Mama gegenüber, zog die Brauen zusammen und blickte den Milizmann streng und fragend an: „Hast du eben ‚Deutsche’ gesagt?“

„Genau!“, ließ der Milizmann sich auf Mamas Platz fallen, ohne die Laken zurückgeschlagen zu haben. „Sind sie auch, die beiden, waschechte Deutsche!“, sah er sich triumphierend die verdutzten Gesichter der Reihe nach an. „Und ich muss aufpassen, dass sie nicht abhauen!“

Die Blicke der Reisenden wurden immer abweisender, ja ängstlich.

„Heilige Mutter Gottes, Jungfrau Maria“, die Alte bekreuzigte sich hastig, als wären wir der Leibhaftige, „ich werde jetzt kein Auge mehr zumachen können. Wenn die uns nun abschlachten im Schlaf?“

„Mensch, Muttchen, du kommst anscheinend aus’m Urwald!“, lachte der junge Mann aus vollem Hals, der mit seinem Huhn fertig war. „Das sind auch nur Menschen wie du und ich, sieh’ mal, weder Hörner noch Pferdefuß sind zu sehen ...“, weiter kam er nicht.

„Du bist noch ein Grünschnabel, Wassilij“, schnitt ihm der solide Herr das Wort ab, „offensichtlich hast du nicht in den Schützengräben an der Front gefault, und deine Familie wurde wahrscheinlich auch verschont. Aber hast du dir schon Gedanken darüber gemacht, wie viel Unglück die angerichtet haben? Fast in jeder russischen Familie! Hast du dir das mal überlegt?“

Wassilij schwieg.

„Nee“, gab unser Milizmann zu bedenken, „die hier sind harmlos, anstellen werden die bestimmt nichts. Außerdem habe ich sie hier“, streckte er seine geballte Faust vor, „damit ist nicht zu spaßen.“

Das wussten wir schon allzu zu gut.

Sie sprachen über uns, als wären wir leblose Dinge oder Luft, und ereiferten sich dermaßen, dass sich schon Schaulustige aus anderen Abteilen im Gang versammelten.

„Du musst immer daran denken, Wassilij, was sie uns angetan haben, uns und unserem Land, diese Unmenschen, diese Barbaren!“, es schien, als erstickte der solide Herr vor Entrüstung.

„Aber, Fjodor Iwanowitsch“, versuchte Wassilij sich zu verteidigen, „ich meine nur: das hier sind doch auch Menschen, nur eine alte Frau und ein Kind.“

„Menschen?“, die Stimme der Alten kam stockend und rau, „Menschen hast du gesagt, Wassilij? Neun Söhne hatte ich, neun, und acht davon blieben auf dem Schlachtfeld liegen, acht meiner Söhne, mein eigen Blut -“, versagte ihr die Stimme.

Ich sah zu Mama hinunter. Sie sagte nichts, nur blass war sie geworden – und sie ließ den starren Blick nicht vom Fenster.

 

„Na, wie geht es so?“, platzte eine lustige, helle Frauenstimme unverhofft in die schweigende Runde. Mitten in unserem Abteil stand plötzlich eine schöne, junge Frau mit einem dicken, pechschwarzen Zopf, der kunstvoll um den Kopf gelegt war, und riesengroßen, lachenden Augen von strahlendem Blau. Beim Anblick des Milizmannes meinte sie fassungslos: „Nein, so was, dass neuerdings auch die Genossen Milizionäre mit uns Sterblichen reisen?“ Sie mokierte sich unverhohlen über unseren „Beschützer“. Doch ihre Fröhlichkeit machte der Sorge Platz, als sie die Alte weinen sah: „Was hast du denn, Tante Agafja?“

Die schüttelte nur stumm den Kopf, und als die Frau weiter drängte, sagte Wassilij verlegen: „Ach, wir haben hier Deutsche im Abteil …“

Die Frau sah uns freundlich an und sagte nur: „Guten Tag! Galina heiße ich.“

Als die Stille im Abteil zu knistern begann, wurde allmählich auch Galinas Blick unsicher. Sie sah alle der Reihe nach an und fragte, jetzt schon verärgert: „Na gut, ihr habt Deutsche hier. Aber was hat das alles zu bedeuten, die Tränen und eure sauren Gesichter?“

„Hast du nicht gehört, Galina, es sind Deutsche?“ Fjodor Iwanowitsch betonte das letzte Wort „Deu-tsche“, und bekräftigte noch einmal: „Und der Genosse Milizionär bringt sie auf die Kolyma, dahin, wo sich Fuchs und Hase gute Nacht sagen, wo Verbrecher eben hingehören.“

„Moment mal, ich fahre aber auch dahin“, sagte Galina mit funkelnden Augen, „zu meinem Mann nämlich, und weder er noch ich sind Verbrecher.“

„Hast ja selber erzählt, dass dein Mann 15 Jahre da abbrummen musste!“, klang Fjodor Iwanowitschs Stimme gereizt. „Und außerdem: Unsere NKWD-Organe wissen schon, was sie tun!“

Wie eine wilde Katze fuhr Galina herum und sah ihn hasserfüllt an: „Was weißt du schon davon, du, du ... mit deinem vollgefressenen Wanst, du!“ Sie holte tief Luft, kam aber nicht weiter.

„Hört doch auf mit dem Gequatsche!“, sprach Wassilij hastig und gekünstelt. „Wollen wir nicht wieder mal Karten spielen, he? Der Genosse Milizionär macht doch auch mit, oder?“

Der schwieg, sah Galina einen Augenblick abschätzend an und schien zu überlegen. Dann stand er auf und winkte lässig ab: „Nee, danke, ich muss essen gehen, sonst schließen die im Speisewagen. – He, du“, wandte er sich an Mama, „gib mir 30 Rubel.“

Wieder traf mich Mamas entsetzter Blick. Es gab eben keine Hoffnung mehr, dass wir die Reise bezahlen konnten, selbst dann nicht, wenn wir verhungerten. Mama fügte sich wieder. Wortlos zog sie 30 Rubel aus der Jackentasche und reichte sie dem Milizionär. Dann wandte sie sich wieder ab – jetzt weinte auch sie. Der Milizmann zog fluchend ab.

Es war eine Weile ganz still in unserem Abteil. Man war verstimmt und vermied es, einander in die Augen zu schauen.

 

 

 

 

 

↑ 77