У самого синего моря - 3 (30.12.2016)


( Повесть в форме художественных рассказов)

 

В. Сукачёв (Шпрингер)

 

Паша Лукина

 

Всем хотелось выжить: и солдатам на фронте, и тем, кто оставался в тылу. Только на фронте отсчет шел от одной атаки до другой, а у нас – от еды до еды... Уже в декабре голод стал третьим членом нашей семьи. Вместе с нами он садился за стол и насмешливо наблюдал, как делили мы с мамой три картофелины и краюшку хлеба. При этом мама всегда старалась отдать мне большую долю, я же пытался восстановить равновесие, а голод в эти минуты испытывал высшую степень наслаждения.

Человека можно унизить самыми разными способами: оскорбить, выразить недоверие, жестоко избить, обвинить в воровстве, предать и так далее. Каждый может продолжить этот список, сообразуясь со своим личным опытом... Но самое гнусное унижение, поверьте мне на слово, это унижение голодом. Кошмар голода преследует тебя на каждом шагу, во сне и наяву. Все окружающее ты начинаешь воспринимать с унизительной монотонностью: это можно съесть, это съесть нельзя... Скромные ужины Судакской поры мерещились мне чуть ли не царским пирществом, при этом я всегда вспоминал те куски хлеба и мяса, фрукты и овощи, которые когда-то не доел. Я клял себя за это самыми последними словами, как будто недоеденный 13 сентября 1939 года бутерброд, мог каким-то образом утолить мой голод 7 декабря 1941 года.

Самым шикарным подарком этой поры могла оказаться случайно оброненная кем-то картофелина или горстка пшеницы, которую удалось наскрести в углу колхозного склада. А что говорить про неосторожного зайца, который угодил однажды в поставленную мною петлю и стал украшением нашего стола на протяжении почти двух недель. В чем мы себе не отказывали, так это в крутом кипятке, настоянном на земляничных листьях.

Давно миновали теплые дни и следом пришли вначале жестокие ноябрьские морозы, а затем и затяжные декабрьские метели. Правда, снега в полях было еще не так много и колхозное начальство торопилось завезти на сеновал как можно больше кормов, оставленных в поле с осени. Каждое утро я получал один и тот же наряд и одного помошника, как правило – доярку, с которой мы и отправлялись на моих быках за сеном. В легкой фуфайчонке и обмотках, в ватной ушанке и штопаных-перештопаных штанах я был очень легкой добычей для мороза. Без особых усилий он заставлял меня бегать вокруг саней, прыгать, когда мне этого совсем не хотелось. И я бегал и прыгал, распевал песни, в общем, всеми доступными средствами доказывал морозу, что еще жив, что не сдаюсь и не собираюсь сдаваться...

В то утро моя старенькая мама с трудом поднялась с постели.

Что-то у меня спина разламывается, - сказала она, - видно, погода поменяется.

Я отдернул занавеску, выглянул в окно и увидел бескрайние снежные просторы, залитые ослепительно-яркой полной луной. Кто-то уже шел в контору, и снег под его валенками пронзительно скрипел.

Да нет, - сказал я, - не похоже.

Моя спина меня еще не подводила, - проворчала мама, растапливая печурку, на которой сиротливо стоял пустой котелок...

Эти ее слова я вспомнил, когда мы с Пашей Лукиной уже добрались до скирды сена и начали ее откапывать. Вдруг резкий порыв ветра подхватил клок соломы с саней и понес его по снежному насту. Я поднял голову и не увидел солнца, которое, казалось, буквально минуту назад сияло у нас над головой. Низкие, темные тучи наползли со стороны казахстанских степей, и в воздухе отчетливо запахло приближающимся бураном.

Мила-ай! – закричала мне Паша, проворно орудуя вилами. – Чё рот-то раззявил? Давай быстрее, а то пропадем по бурану в степи – вишь чё деится...

И я навалился на вилы.

Около часа мы вгрызались в промерзшую скирду, покрытую ледяным панцирем из смерзшегося еще осенью снега и льда, пока добрались наконец до “живого” сена, пахнувшего на нас благодатным летним теплом и духмяными запахами июня. Паша, раскрасневшаяся от работы, со сбитым полушалком и растрепанными волосами, от чего показалась мне молодой и привлекательной, поднесла клок сена к лицу.

Витик, - радостно сказала она, - ты только понюхай – пахнет-то как!

Пахло действительно здорово, и я сразу же вспомнил, как пахнет наше самое синее море во время шторма: соленым ветром, водорослями и морской рыбой. Какая здесь была связь – я не знаю, но она была, и мне вдруг стало теплее.

Между тем пошел снег и мы поняли, что угодили в буран. Сердце у меня тревожно сжалось: я много слышал о здешних буранах, во время которых заблудился и замерз не один человек. Притихла и Паша, всегда такая боевая и неунывающая. И лишь наши быки, Борька и Адмирал, невозмутимо жевали сено.

Однако, милай, давай перекусим пока, а там видно будет, - прокричала мне Паша. – Все одно сено дергать никак нельзя – унесет ветром...

Разгоряченные работой, мы удобно устроились с подветренной стороны, откопав для себя в сене что-то наподобии небольшой пещеры. Развернули свои узелки. Паша достала четыре яйца, приличный кусок сала, бутылку молока и каравай хлеба. Я же вытряхнул из торбы половину темно-бурой лепешки и кусок желтого, прошлогоднего сала, который выменяла моя мама на любимую свою кофту. Мне было неловко перед Пашей, и я забился в самый угол.

Витик, ты чё? – привычно зачёкала по-чалдонски Паша. – Давай вместе обедать: я же нарошно и на тебя взяла. Пообедаем, отдохнем маненько, а там, может, и метель утихнет.

А если не утихнет? – тревожно спросил я, глядя на сплошное белое месиво из косо летящего снега.

А чево – ничево, - вздохнула Паша, - будем ждать... Пока не утихнет – трогаться отселева нельзя, а то сгинем, - просто заключила она, протягивая мне большой ломоть ржаного хлеба.

Я и теперь, как о чуде, вспоминаю о том нашем общем обеде. Сытный запах ржаного хлеба, одурманивающая благодать лета, исходившая от громадного стога июньского сена, в котором не редкость было найти гроздья высушенных ягод земляники, разбойный посвист ветра и тревожно-вопросительные глаза Паши напротив... Бывают такие минуты, когда слова не значат ничего, более того – они могут все погубить. Это как в детской игре с кубиками: терпением и трудолюбием вы наконец-то построили замок, остался последний кубик и вдруг неловкое движение, и от вашего замка – куча разноцветных кубиков...

Мы пообедали, прислушиваясь к лихому посвисту бурана и к собственным тревожным мыслям, убрали наши узелки и поудобнее устроились в сене. А потом пришла к нам эта минута... И чем дольше мы молчали, тем уютнее нам было друг подле друга, схоронившихся и от бурана, и, казалось, от всего остального мира, в надежном покое напоенных запахами трав. В какой-то момент я почувствовал, как сильно и громко стучит мое сердце и испуганно взглянул на Пашу, и встретил ее испуганный взгляд. Теперь она была похожа на девчонку, случайно оставшуюся с парнем наедине, которая пока еще не знает, как себя вести... Но очень скоро молчания нам стало недоставать, Паша покачнулась, привалилась спиной ко мне, и хрипло сказала:

Чё-то я смерзла вся, хоть погрел бы...

Я осторожно приобнял ее за плечи и вдруг услышал, как она дрожит, а потом увидел ее запрокинутое лицо, ее полноватые, полураскрытые губы, сквозь которые снежными кристаллами высверкнули зубы, склонился над нею, припал к губам и дальше уже ничего не помнил... Очнулся лишь тогда, когда Паша, благодарно целуя меня в глаза и шею, даже не сказала, а вышептала разгоряченными губами:

Витик, милай ты мо-ой, родненька-ай...

Прошла целая жизнь с того дня, а я все еще помню эти ее слова и то, как они были сказаны. В них было все: тоска и отчаяние тридцатилетней женщины, в двадцать семь лет овдовевшей и напрочь забывшей за эти годы о мужской ласке, в них было благодарение Богу и слабая надежда на лучшее будущее. Сквозь них проглядывала вся безутешная судьба деревенских женщин той поры...

Почти сутки бушевала тогда метель, а мы прятались в нашей пещерке, дыханием и теплом согревая друг друга. Через сутки стих ветер, проглянуло солнце и белые снега ослепили нас. Мы выбрались наружу, нагрузили воз сена, и медленно потащились домой. И все было, как прежде: размеренно покачивающиеся спины быков, скрип полозьев, синие дымки над занесенными снегом крышами, белое сияние дня, сосущее чувство голода...

И только мы с Пашей были другие.

 

Чёрная ласточка

 

Историю эту любила рассказывать моя мама. А я любил слушать эту историю. Потом я рассказывал ее своим детям. А недавно услышал, как мой сын рассказывает ее своей дочери – моей внучке. И мне почему-то показалось, что рассказывал он ее точнее и лучше меня...

Много-много лет назад жила на берегу нашего моря одна семья. Они выращивали виноград, ловили в море рыбу – тем и жили. Семья была дружная, работящая и никогда ни в чем не нуждалась. Так было до той поры, пока не подрос и окреп один из сыновей – Яков. Он был очень сильный, красивый и уверенный в своих силах человек. До такой степени уверенный, что однажды раз и навсегда отказался ходить в Божий Храм. “Зачем мне Бог? – смеясь, спрашивал он. – У меня и так все есть. А чего у меня нет – я заработаю”. Мать день и ночь молилась за него, выпрашивая у Господа прощения... И еще отличался Яков бессмысленной жестокостью. С детства он любил мучать кошек и собак, с особым удовольствием раззаривал птичьи гнезда и рвал на части лягушек. И всегда при этом смеялся... И вот однажды утром вышел он из своего богатого дома и увидел на каменной ограде необычную, чёрную ласточку. Не раздумывая, схватил он камень и швырнул в птицу, угодив ей прямо в грудь. С воплем радости бросился он подбирать свой трофей, но сколько не искал ласточку, найти ее не смог. И тут он услышал какой-то странный шум и треск за спиной. Яков оглянулся и увидел, что его дом горит. Сбежались люди, начали тушить, но ничего сделать не смогли – дом сгорел дотла. Яков был богатый человек и за год он построился снова. Но ровно через год, в тот же самый день и час, ласточка прилетела снова, и взбесившийся Яков снова ее убил, и тут же его новый дом сгорел. Так повторялось из года в год. Яков постепенно разорился, и у него уже не было своего дома, но ласточка прилетала опять, и следом сгорало то место, где Яков находил себе приют. Вскоре люди перестали пускать его на постой, а дети отказались от него. И однажды Яков не выдержал. Он пришел в Божий Храм и стал молить о прощении. Но в назначенный час черная ласточка прилетела опять, и у Якова сгорело последнее тряпье, которым он укрывался в пещере Кара-Дага. Он понял, что Бог не захотел простить его и в отчаянии бросился со скал в море. Люди видели, как вдруг сжалось и отступило наше море, а затем разверзлась земля перед падающим Яковом, и как он бесконечно падал и падал в преисподнюю... С той поры черную ласточку больше никто не видел, только у детей Якова каждый год в роковой день и час сами собой загорались в доме свечи, и тогда все они падали на колени и начинали молиться Богу...

Я не знаю, я не могу объяснить себе и вам, почему эта ласточка не прилетала в те годы к Кремлевской стене? Почему она не прилетела туда уже в 1918 году, сразу после переезда правительства в Москву? Что значат грехи Якова в сравнении с людоедской политикой кремлевских долгожителей? Или же человечество должно было испить эту горькую чашу фашизма и сталинизма, с их крематориями и трудармией, чтобы до конца осознать всю возможную степень своего падения? За что, за какие грехи мы так жестоко наказаны? И какова окончательная мера нашего искупления? Неужели все-таки фонтаны атомных взрывов и Всемирный потоп?! Вопросы – без ответов, грехи – без прощения... Неужто нельзя замолить наши грехи?..

Вслед за Яковом мы тоже пришли в Божий Храм...

Якову не дано было прощение. Даже смертью он не искупил свой грех...

А мы?..

Я вспомнил про черную ласточку в тот день, когда нам с Андреем Шрайнером принесли повестки в трудармию, о которой уже тогда много чего рассказывали.

Они не имеют права забирать тебя, - сказала моя мама, выплакав первые слезы. – Я старая и больная и ты мой единственный кормилец... Они уже забрали у меня мужа – сколько можно еще?!

Столько, сколько нужно! – кратко ответили моей маме в сельсовете.

Они на все имели право: на наше рождение и смерть, на наши мысли и желания и на сам факт нашего жалкого существования. У них не было стыда и не было совести, иначе бы они не смогли забирать матерей у трехлетних детей и взрослых детей – у престарелых родителей. И поэтому умершие от голода старики, сгинувшие и обездоленные дети – не стали для них укором. Так чего же ожидала от них моя мама? Милосердия, сочувствия, жалости, наконец? Но ведь эти качества, эти чувства – человеческая привилегия, нами же правили в те годы – нелюди...

Наверное, жить можно и там, - сказал мне вечером Андрей Шрайнер, запалив огромную “козью ножку” из местного самосада.

Жить можно и в преисподней, - откликнулся я.

Там живут грешники, а мы с тобой - обыкновенные парни.

Мы с тобой немцы, Андрей, вот в чем дело... Всегда и везде вначале мы немцы. А потом – все остальное. Понимаешь? Оська Панкин так и будет подвозить корма в родном колхозе, его в трудармию не заберут, а нас вот забрили, - с горечью выложил я и умолк.

Понимаешь, Виктор, идет война, - ответил мне Андрей, - русские воюют с немцами. И как ты хотел, чтобы к тебе относились? У всех есть плохие люди и есть хорошие... Мы с тобой – неплохие парни, и поэтому мы не пропадем.

Андрей сказал слишком много и надолго умолк.

Когда-нибудь я напомню тебе эти слова, - вздохнул я. – А теперь я хочу вспомнить, какими мы были дураками дома. Мы могли каждый день ходить к морю и сидеть на теплых скалах, и смотреть на проплывающие белые пароходы. А вместо этого мы играли в чижика и лазили в чужие сады – какие глупые мы были.

Всему свое время, - изрек Андрей Шрайнер, тщательно загасил “козью ножку” и, не попрощавшись, пошел домой...

Мы молча поужинали с мамой. Завтра утром я должен был ехать в районный центр и дальше – навстречу своей судьбе. Я оставлял ее среди чужих людей, в чужом доме, без сколько-нибудь серьезных съестных припасов, что по тем временам равнялось смертному приговору. И тем не менее моя старенькая мама, выплакав первые слезы, больше не жаловалась и не роптала. И только в уголках ее глаз собрались горестные морщинки, да скорбно поджались губы, как во время молитвы.

Женщины той суровой поры, у меня нет слов и нет силы выразить вам всю степень моего восхищения и обожания, которые заслужили вы своим поразительным мужеством и долготерпением. Откуда в вас брались силы – я не знаю, но вы вынесли все, что выпало на вашу нелегкую, женскую долю. Вы теряли своих мужей и сыновей, вы пухли от голода и старели от унижений, но вас так и не смогли заставить потерять главное – веру. Вы истово верили в победу добра над злом, в человека, как сына Божьего, и потому вы выстояли и все превозмогли. Низкий вам поклон за это и вечная память мужчин, не сумевших оградить вас от гениев зла...

Ты к ней? – спросила мама, когда я начал обуваться.

Да, я уходил к ней, Паше Лукиной, в эту последнюю ночь. Я мог бы посвятить эту последнюю ночь дому, маме и молитве. Но я посвятил ее любви. И мама не осудила меня за это – она еще помнила себя молодой.

Огромная, желтая луна висела низко над Беловкой и собаки взахлеб лаяли на нее. Белые сугробы, давно сравнявшиеся с крышами домов, холодно искрились и переливались в лунном свете. Слепые окна домов подозрительно следили за мною, хотя наши с Пашей отношения уже не были секретом... Никому из деревенских не простили бы в то время связи с немцем, Паше – простили. За легкий характер, за истовое трудолюбие, за незадавшуюся женскую долю выстрадала она это право – полюбить мальчишку на двенадцать лет моложе себя, да еще и “немчика”.

Чё-ничё, Витик, - шептала она ночью, - не унывай... Я твою маму здесь не брошу, не боись. Главное, ты там не пропадай, слышишь?

Слышу...

Я ить люблю тебя, Витик, я ждать буду, - Паша легонько целовала меня и от чисто вымытых ее волос пахло щелоком. – Ничё, справимси, авось не на всю жисть забирают. Фрицев, слышно, под Москвой крепко растребушили, даст Бог – кончится скоро война. А кончится война – жи-ить бу-удем, - мечтательно протянула Паша и припала ко мне всем жарким телом, и затихла, утишась подле меня. – Мила-ай ты мой, любимай, - как молитву шептала она, - радости-то мне от тебя – на всю жисть. Не забыл Бог про меня, вспомнил...

Да и как было не вспомнить, думаю я сейчас, полвека спустя, если беспросветным трудом и послушанием выболела она, одна из многих, себе это право – полюбить.

Паша, милая, - сказал я ей, - я вообще-то человек везучий – мне всегда и во всем везет. Но так, как с тобой, мне никогда еще не везло.

Чур тебя, чур! – трижды открестилась Паша и как дитё малое – трижды расцеловала в щеки и лоб.

Я слушал Пашу, думал о завтрашнем дне, и потихоньку отстранялся от деревенских забот и дел, предчувствуя свое нелегкое будущее.

(продолжение следует)

 



↑  662