Кабан (31.05.2015)


(рассказ)

 

З. Гиппиус

 

I

 

Сквозь длинный, медленный и серый ряд годов глаза видят, как со дна сквозь глубокую воду. Обращая взоры к удаляющейся поверхности воды, к детству, где еще мелкую волну свободно проницало солнце, мы видим, как мутнеет солнце, и все предметы через стекло вод кажутся слишком большими, невероятными, такими, каких не бывает, и мне хочется рассказывать, не приближая воспоминаний, не превращая волшебно-милых, тусклых образов в маленькие, точные и скучные фигурки действительности. Отдельные часы, дни, порой недели не буду связывать нарочно там, где они разделены темнотой в моей памяти.

Вижу себя на стуле у стола, с подложенной подушкой, чтобы быть выше, выводящим по тетрадке прописей фразу: «Книга лежит на окне».

Мне хочется написать что-нибудь неожиданное, свое. Я пишу с трудом: «Книга лежит ф столе». Это «ф» меня немножко смущает, потому что, прежде чем учиться писать, я давно и много читал. «Ф» как-то смутно непривычно — но, в общем, я доволен и наклоняю голову набок, чтобы хорошенько полюбоваться на то, что написал.

Но вдруг я вспоминаю горькое обстоятельство, мучившее меня целый день вчера и сегодня утром, осторожно кладу перо, заметив при этом, что пальцы у меня мокры и блестящи от чернил, — и начинаю сперва хныкать, а потом и плакать. Я не реву громко, но всхлипываю.

Так длилось несколько минут без всяких изменений. Я был занят своим досадным горем. Но в открытую дверь, шурша платьем, вошла мама. Я по шороху ее платья знал, в каком она настроении, и теперь затих слегка, потому что шорох был сердитый.

Мама прошла мимо, к окну, и что-то поискала там.

Не найдя и возвращаясь назад, она произнесла с серьезностью:

— Это удивительно, Витя, как у тебя мало характера. Мне жаль тебя даже. Я не думала, что ты можешь плакать из-за вздора.

Мне стало стыдно, и я замолк окончательно. Видя, что она не уходит, а действительно смотрит на меня с сожалением и насмешливостью, я прибавил нерешительно:

— Поля... уехала.

— Прекрасно, что ты ее так любишь, но ты не настолько мал, чтобы не выдержать разлуки со своей нянькой на месяц, особенно если знаешь, как ей нужно было ехать в деревню.

— Я знаю. Да ведь это долго — месяц! А мне играть не с кем. Ну да пусть бы. А еще это-то зачем? Ну зачем?

Я опять приготовился плакать. Мама покачала головой.

— Я уже тебе говорила, Витя, — начала она спокойно, — что Людмила Федоровна, родственница мадам Смирновой, которую я так уважаю, делает мне услугу, соглашаясь заняться с тобою летом, пока мы на даче. Осенью ты будешь учиться со мной, а Людмила Федоровна уедет в Петербург. Теперь же я больна — может быть, поеду на воды, Поля уехала, и я очень рада, что могу поручить тебя надежному человеку. А ты портишь мою радость и унижаешь себя перед Людмилой Федоровной. Ты понял меня?

Я посмотрел на маму, на свои руки в чернилах. Мне было очень стыдно.

— Ну хорошо, — сказала мама, снимая меня со стула. — Поди теперь погуляй в садике и подумай о моих словах. Надо иметь характер.

Я медленно и нерешительно сошел в палисадник. Там пекло солнце. Сквозь маленькие, тонкие и редкие сосенки у забора с уныло-красноватыми, сухими стволами виднелась дорога, сыпучая, желтая, вся из глубокого песку. За дорогой возвышались такие же сыпучие, песчаные курганы, поросшие все теми же красными, грязно-пыльными соснами. Налево, в отдалении, извивались рельсы, ходили поезда, а за полотном опять песок, сосновая роща погуще, сквозь которую чуть белел большой трехэтажный дом. Дом этот недавно достался по наследству маминой подруге, Лидии Ивановне, которая там, впрочем, не жила и даже, кажется, еще не была ни разу. У нее, как я слышал, был в городе пансион для девочек и мальчиков. У нее же мы нанимали и нашу дачу, небольшую, деревянную, на самом припеке. Все это имение, ради бесконечных сосен, называлось Основою.

Я слышал, что отец, возвращаясь вечером из города, бранит нашу дачу, знал, что и мама недовольна, а мне нравилось. Мы лазали с Полей на высокие песочные горы, проваливались, падали вниз, катались, как по снегу. Мы уходили далеко, и места были все новые. Только на ту сторону полотна, к большому дому, Поля не очень любила ходить и даже сказала мне однажды, что там «нехорошо». А мне казалось, что там-то именно и хорошо, и белый дом с ровными рядами неподвижных окон так и тянул меня.

Поле написали, что ее мать опасно больна, и она уехала к себе в деревню, очень далеко. Я остался один. Одному мне не позволяли выходить за калитку палисадника. А тут еще гувернантка приедет... Какое уж гулянье с гувернанткой? Я знал гувернанток. Два года тому назад мне было взяли француженку, m-me Hortense. Толстая, страшная, она только кричала мне пронзительно, когда я играл на ковре в кирпичики: «ramassez les briques!»1 Потом оказалось, что она у себя в комнате пьет водку. Она уехала, но, уезжая, так сильно сердилась и бранилась, что я в ужасе прижимался к Поле, которая, слава Богу, ни на минуту меня не оставляла, даже и при гувернантке. А теперь Поли нет! Что-то со мною будет?

В горле опять сдавило, но я удержался, одумался и, заложив руки за спину, прошелся по дорожке. На клумбе глупо слипались от порывов сухого ветра лиловые, дурно пахнущие, петуньи. Сосенки у забора кидали серую, как паутина, тень, почти не похожую на тень, и в которой было не прохладнее, чем на солнце. Вдали, за полотном, высокая роща переливалась верхушками и рокотала издали густо, гулко, мерным рокотом. Сосны очень суровые. Но это хорошо. Вот у них есть характер. А у меня нет характера, боюсь гувернантки, не могу вытерпеть и реву! Так пусть же будет характер! Довольно!

Я победоносно прошелся еще раз по садику, даже на белеющий вдали, меж сосен, дом взглянул почему-то с торжеством, и побежал к маме. По дороге я наткнулся на кухарку Анну, толстую чухонку, которая несла сливки в погреб. Сливки разлились, я сконфузился, извинился, умерил быстроту бега и явился к маме не так шумно.

Отец только что вернулся из города, переоделся и сидел с мамой в ожидании обеда.

К отцу, болезненному и раздражительному, я относился равнодушно, говорил с ним редко и потому теперь не сказал сразу маме то, что хотел.

— Это невозможно, матушка, — сердился отец. — Мало того, что еще в пекле, в пекле живем, — еще и достать ничего нельзя! Пошли за зеленью в большой дом, есть же там огород! Не из города все до последнего огурца привозить!

Мама усмехнулась.

— А вот ты попробуй, пошли. Ни за чем нейдут в большой дом. Есть там садовник, он же и огородник, угрюмый и древний старик. Зовут его Дементий, но прозвали еще почему-то Кабан. Все знают Дементия Кабана. Боятся его все кругом ужасно... И даже не его. Чуть не силой заставила Анну сходить за капустой — уверяет потом, что капуста как каменная, не варится. «Нечисто» — заладили одно, и конец. Я уже пробовала убеждать их, что все у Бога чисто — еще хуже вышло. Ничего не поделаешь.

— Мама, — спросил я, — а что это значит «нечисто»? А почему ты знаешь, что не нечисто?

— Ты читал сказки, Витя. Там говорится и про фей, и про злых волшебников, и про чертей... Однако ты знаешь, что этого вовсе не бывает, и если б тебе сказали, что в папином кабинете сидит черт, ты бы не поверил. А люди простые, необразованные, верят, что могут быть черти не в сказке, и боятся.

— Черти, мама, ну пусть не могут. А все-таки как же знать наверное, что́ может и что́ не может? Помнишь, один раз при луне я тебе в пруду русалку показывал?

— Какая это была русалка? Я же тебе объяснила, что это серебристая рыба подпрыгивала, оказалось очень просто.

— А чем же бы не просто было, если б это русалка оказалась? Вот ты мне вчера объясняла, что у нас в глазу все кверху ногами. Это же бывает, а вовсе оно не просто...

— Глупости какие! — нетерпеливо прервал отец. — Неужели ты не можешь сообразить, что одно естественно, а другое — сверхъестественно, выдумано неучеными, неумными людьми? С няньками ты до седых волос в домового будешь верить! Учиться нужно, а не рассуждать, не понимая. А теперь обедать нельзя ли? Готово?

Он поднялся и пошел в столовую. Мы с мамой последовали за ним. В дверях, держась за мамину руку, я приподнялся на цыпочки и шепнул:

— Знаешь, мама, я уже думал. И я нисколько не плачу. Я даже радуюсь «ее» приезду!

 

II

 

Вечером явились гости и сели с папой играть в винт. На балконе приготовляли закуску. Я все время ждал, потом подумал, что уж верно она сегодня не приедет. Мне сразу стало легче, а потом захотелось спать.

Чтобы разгуляться, я сошел в палисадник и остановился подле забора. Широкая полоса света шла с балкона, захватывала круглую клумбу с петуньями, тянулась до самой калитки. Я глядел влево, за полотно дороги, но ни одно окно большого дома не светилось из черного воздуха. Ночь была такая темная, или казалась мне со света, точно все тотчас же кончалось около моих глаз, без всякой пустоты, и я был в узком ящике. Поезд громко и долго вскрикнул, мигнул красными глазами и, показав на минуту пространство, промчался с грохотом, — и опять за ним сомкнулась плотная темнота, захлопнулся ящик.

— Ничего и не видно, — подумал я. — Мало ли что там может теперь случиться, в темноте! А человек никогда не увидит и не узнает.

Это мне показалось веселым, хотя не совсем понятным, и я совершенно решился идти спать. Но вдруг мамин голос крикнул с террасы:

— Витя! Где ты?

Я откликнулся, но испугался и не пошел на голос. Впрочем, я стоял в полосе света и был виден с балкона. Я разглядел около мамы незнакомую, очень невысокую фигурку и сразу понял, что это «она»-таки приехала. Через минуту я увидел, что мама вместе с ней сходит с балкона и направляется ко мне. Я окончательно замер, стиснул зубы, чтобы не заплакать, и смотрел в землю.

— Поздоровайся, Витя, — сказал мамин голос совсем близко. — Вот, милая Людмила Федоровна, ваш ученик и воспитанник. Бука немножко, но это пройдет.

Другой голос, неожиданно тоненький и робкий, произнес:

— Ничего, мы познакомимся.

Я с удивлением поднял глаза. По-моему, у гувернантки должен был быть другой голос. Я увидал Людмилу Федоровну. Она показалась мне странной, простой, низенькой, худенькой, хотя не слишком тонкой, и такой молодой, что я улыбнулся. Она, вероятно, сама меня боялась — по крайней мере, я бояться ее перестал и смело взглянул ей в глаза. Лицо у нее было не очень красивое, довольно плоское, хотя приятное, с широкими губами, смущенно улыбавшимися. Голубые глаза она щурила, белокурые хорошие волосы были со лба гладко-прегладко зачесаны назад.

Мама оставила меня с Людмилой Федоровной и ушла. Мы стояли друг около друга и молчали: я улыбался с напряжением, ничего не мог сказать, и она тоже. Наконец, после нескольких минут, она сказала:

— Вам семь лет?

— Семь...

Я ответил и замолчал, а потом мы пошли вместе к дому, и в тот вечер разговор уже не возобновлялся. Мама отправила меня спать.

На другой день Людмила Федоровна показалась мне еще более молодой. Она мне совсем не нравилась, но я радовался, что ее нечего бояться, а она, вероятно, думала, что нравится мне, и тоже радовалась. Мы стали заниматься. Она объяснила мне, что я написал неверно: «ф» столе. Я почему-то обиделся, вспомнил, как, когда я это писал, я был еще свободен, без гувернантки... Мне стало жаль себя, и я заплакал, Людмила Федоровна вскочила, испугалась, хотела бежать за мамой, но я одумался и, высморкавшись, решил иметь характер, не ныть и писать «в», а не «ф».

В свободное от занятий время — которого, впрочем, было теперь не очень много, ибо Людмила Федоровна с жаром принялась учить меня и по-французски, и по-немецки — мы ходили гулять. Людмила Федоровна еще лучше Поли бегала по песчаным горам, и я был доволен. Мы в первый день, не теряя времени, отправились в рощу за рельсами, к большому дому. Я с трепетом смотрел на частый ряд окон, делавший дом похожим па фабричный. Вглядывался в крышу, в стены, но ничего интересного не увидал. Дом был как дом, белый, старый. С одного бока к нему примыкал сад, или, вероятно, огород, потому что не было видно деревьев из-за высокой каменной ограды. Калитка туда была из первого двора, который уж показался мне совсем обыкновенным, только очень пустым. Мы заглянули в растворенные настежь ворота. Я сказал Людмиле Федоровне, что этот дом теперь, с недавних пор, принадлежит маминой подруге, что мы можем найти садовника и попросить его пустить нас в сад. Но Людмила Федоровна ответила, что лучше в другой раз, а теперь жарко и пора домой.

На возвратном пути я рассказал моей гувернантке о старом садовнике, которого зовут Дементий Кабан, и о том, что наша Лина и другие считают дом «нечистым».

Людмила Федоровна сделала презрительную гримасу и громко расхохоталась.

— Вот если б вы это моему брату сказали! Не погладил бы он вас по головке. Стыдились бы повторять всякий вздор.

Об этом брате Людмилы Федоровны я уже не раз слышал. Людмила Федоровна делалась на себя совершенно не похожей, когда говорила о брате. Я знал, что он «университант» в Петербурге и необыкновенно умен. Людмила Федоровна тоже училась в петербургском институте, но познакомились и сошлись они здесь, в нашем городе, весной, когда Людмила Федоровна приехала к замужней старшей сестре, по окончании института, и брат приехал тоже. Людмила Федоровна уже сообщила мне, что осенью она едет на высшие женские курсы и что вообще брат «открыл ей глаза» и «указал путь». Многое мне казалось туманным в речах Людмилы Федоровны, брата же я смутно и деятельно ненавидел.

— Ну, и что же бы тут мог сказать ваш брат? — спросил я угрюмо. Смех Людмилы Федоровны показался мне «нарочным».

— Брат сказал бы, что это бабьи бредни. Ничего «нечистого» нигде нет, есть природа и ее законы, которые следует изучать.

— Нельзя все изучить.

— Как нельзя? Наука идет вперед большими шагами. Скоро все будет в нашей власти, все объяснено, изучено, исследовано. Уголка не останется.

— Черта нельзя изучить. Он сквозь землю проваливается.

Людмила Федоровна всплеснула руками.

— Это ужасно, ужасно, Витя, что вы говорите! Мне стыдно за ваше невежество! Какие же бывают черти? Вы мальчик умный, соображаете. Ничего этого нет. Есть только то, что мы можем ощупать, понюхать, увидеть, — словом, исследовать каким-нибудь из наших пяти чувств. Поняли? Остального же ничего нет.

— Ну, это тоже... Это я не знаю...

Я не мог найти возражений на частую и звонкую речь Людмилы Федоровны, но она мне казалась такой обидной, что я надулся и хотел заплакать.

— Что же, — начал я наконец, — значит, и ада, и рая нет? Ведь никто не видел ада...

— Ну, это вопрос сложный, — хитро улыбнувшись, сказала Людмила Федоровна. — Вот вырастите сначала, познакомитесь с умными людьми... Батюшки, васильки, васильки! — вскрикнула вдруг Людмила Федоровна совсем другим голосом и бросилась к цветам.

Рожь на песке была редкая, вся совершенно сквозная, шуршала сухо, как бумага, а васильки в ней росли бледные, но Людмила Федоровна была рада и таким. В лице у нее уже не было никакой презрительности, губы широко улыбались. Скоро мы сидели на песчаном пригорке, и Людмила Федоровна, напевая что-то про себя, плела венок из бледно-синих васильков. Я все еще думал о ненавистном брате и мучился, но не хотел говорить, чтобы ей не напомнить. Она же, как будто, совсем забыла о нашем разговоре и была иной, гораздо более приятной.

— Витя, вы любите васильки? — спрашивала она меня. — Они мне столько напоминают... У меня была подруга в институте, она мне написала стихи о васильках... Знаете, что я вам скажу? Вы очень хороший мальчик... И способный... Мы ведь с вами приятели?

— Приятели, — сказал я и, еще хмуро, улыбнулся. Людмила Федоровна вдруг показалась мне маленькой девочкой, меньше меня.

— Так вот, хотите, будем на ты? У меня в городе было два мальчика, ученики мои, я их звала на ты, и они мне говорили «Люся» и «ты». Тогда мы совсем сдружимся.

Я опять улыбнулся. Мне и хотелось, и было стыдно, и как-то чудилось, что этого не следует.

— Как же? — сказал я. — Сразу нельзя. Я и не умею...

— Вот, не умеете! Это не трудно. Меня многие даже из классных дам звали Люсей. М-me Снор бывало кричат: Люся, вы опять мечтаете! Я, действительно, была ужасная мечтательница. Облако ли вижу, цветок — задумаюсь так, что ничего не слышу...

— А вот как же, — прервал я ее вдруг со строптивой радостью, неосторожно, — значит, и мыслей вообще нет? И как же их изучать? Ну, они в мозгу, так голову, что ли, разбить человеку? Что ж про это брат ваш говорит?

Людмила Федоровна покраснела, встала и произнесла с достоинством:

— Ну, об этом мы поговорим в другой раз. Надо подождать, пока вы подрастете. Брат мой чужд нелепостей, он признает лишь здравый смысл. А теперь идем, нас ждут дома.

Я покорно пошел за своей гувернанткой. Она выступала степенно и сосредоточенно, губы не улыбались. Полусплетенный венок васильков остался на пригорке.

 

III

 

По ночам Людмила Федоровна читала толстые, тяжелые книги и утром выходила с красными глазами. Когда мама ласково упрекала ее, что она слишком много занимается, она говорила с необыкновенной серьезностью:

— Нельзя. Надо хоть немного подогнать умственное развитие. Брат говорит, что книги, которые он мне дал, — азбука, необходимая для каждого современного человека. И я положила себе их все прочесть до осени.

— Какие же это книги?

Людмила Федоровна называла скороговоркой какие-то имена, которых я никогда не мог запомнить, да и не старался. И тотчас же вскрикивала, обнимая маму (она к ней чувствовала необыкновенную любовь):

— Ах, душечка! Как трудно понимать — это ужас! Ужас! Я иногда два часа сижу над страницей — ничего не понимаю!

И они обе смеялись, и я смеялся, радуясь, что она не понимает братниных книг. Несколько раз я порывался в такие минуты сказать Людмиле Федоровне, что я ее буду называть «Люся» и «ты». Но не смел, а она опять становилась иной, говорила о брате, и опять я чувствовал ее чужой и ненавистной.

Была половина июля. Погода стояла жаркая, душная, без малейшего ветра. Мы и занимались лениво, и гуляли мало: днем палило зноем и от солнца, и от песков.

Мы давно не были на той стороне, и однажды, незадолго до заката, я предложил Людмиле Федоровне пойти в большую рощу.

Мы целый день спорили и ссорились, я делал ей назло, а она подсмеивалась надо мною и восхваляла брата, который будто бы знает столько, сколько мне не узнать и до старых лет, потому что у меня мозги развиваются неправильно и наполнены пустяками. Я не отвечал прямо на эти оскорбления, но затаивал в себе.

И теперь я еще дулся и молчал. Мы шли по роще. Сосны здесь были громадные, редкие, голые, прямые до удивления и такие ровные, что я не мог заметить, где вверху они начинают сужаться. Травы и дорог не было, только опавшие иглы желтели, скользкие, как лед. Низкое солнце бросало лучи на стволы сосен, оставляя в тени верхушки. Сухая кора стволов горячо алела, и вся роща насквозь блестела и светилась.

— Вот помните, Людмила Федоровна, — вскричал я, — мы читали сказку о золотом саде? Вот они, червонные деревья, правда? А мы как Френцель и Лиза...

— Видите, — сказала наставительно Людмила Федоровна. — Вам кажется, что это деревья из сказки, а между тем это простые сосны, освещенные обыкновенным заходящим солнцем. В данном случае это уж чересчур ясно, и вы отлично знаете, что это сосны, но иногда вы можете поверить иллюзии, а между тем все решительно может быть объяснено каким-нибудь простым явлением природы.

— Ну, это опять брат ваш говорит?

— Конечно. Что же, вы хотите, чтобы брат верил в лешего и в золотые деревья?

Я опять надулся и стал думать о брате и о своем сегодняшнем сне. Этот сон я представлял себе ясно, но чувствовал, что не сумею рассказать, и потому молчал. Я видел большую черную яму, провал без концов и без дна, довольно широкий. На одном берегу лежали грудами толстые книги в переплетах моей немецкой грамматики, на них сидел брат и сильно их изучал. На другой стороне бегали домовые, лешие, русалки и карлики. Им было очень весело и приятно, и я радовался, что я с ними. Они играли со мною и щекотали меня. Но брат на той стороне все поспешнее и поспешнее изучал свои книги и порою, оторвавшись от них, грозил русалкам кулаком, щелкал зубами и кричал:

— Постойте! Доберусь я до вас! Я вас изучу! Изучу!

Но русалки хохотали, вертелись кругами и отвечали:

— Ямы не перепрыгнешь!

Я взглянул в провал, увидел, что там никакого дна нет, а звезды мерцают, как на небе, обрадовался и тоже закричал изо всех сил:

— Не перепрыгнешь!

Мне казалось, что если б я рассказал этот сон Людмиле Федоровне, то брат был бы уничтожен. И я обдумывал и вспоминал сон в подробностях.

Между тем мы подошли к дому. По-прежнему тупо смотрели черные окна, но от стен, прогретых за день, веяло густой теплотой. Мы медленно обошли двор. Ворота опять были растворены настежь. И опять двор показался мне странно большим и пустынным. Но на противоположном конце, где поднималась высокая и глухая каменная ограда, я увидал приотворенную дверку. Прошлый раз дверка ограды была крепко заперта.

— Людмила Федоровна, — сказал я радостно. — Видите, отперта? Пройдем в сад, а?

Людмила Федоровна прищурила глаза.

— Пройдем, — сказала она. И прибавила: — Это интересно.

Двор оказался длиннее, чем мы думали. Бледнеющее солнце освещало его пустыню, поросшую короткой кудрявой травой. Я шел, держась за руку Людмилы Федоровны. Мы были уже недалеко от калитки, как вдруг я заметил, в нескольких шагах от нас, старика. Он шел очень тихо, едва волоча ноги, нам наперерез, слева направо. Нельзя было понять, как мы его давно не заметили, потому что двор был широкий и открытый, а старик оказался сразу очень близко. Людмила Федоровна, вероятно, тоже его только что заметила, потому что ее рука вздрогнула, когда я торопливо шепнул:

— Дементий Кабан.

Мы оба вдруг остановились, ожидая, когда пройдет старик. Он двигался все так же медленно, с трудом, опираясь на узловатую палку, согнутый вперед, к земле. Лицо его было собрано складками в маленький комочек, белая щетина торчала на подбородке. Он казался закутанным поверх одежды в какие-то платки и тряпки. Он прошел мимо не скорее и не медленнее, чем шел, не повернув лица в нашу сторону. Но, хотя я не заметил его глаз под седыми клочками нависших бровей, я почувствовал, что он нас видел. И беспокойство во мне было такое, что мне захотелось вернуться домой.

Но Людмила Федоровна в эту минуту решительно двинулась к ограде, и я последовал за нею. Старик медленно, ровно, точно плыл, удалялся к левой стороне двора. Его сгорбленную спину едва золотило солнце, и, когда луч погас, показалось, что и потемневшая фигура старика сразу отдалилась до полувидимости. Мы вошли в калитку.

Я ожидал очутиться в цветнике или огороде. Но то, что оказалось за оградой, изумило и меня, и Людмилу Федоровну одинаково.

Мы увидали ровный, сильно удлиненный, четырехугольник, довольно большой, больше двора. Он был похож на сад, потому что кругом вились лабиринтом узкие песчаные дорожки. Одна шла вдоль ограды, другая, пошире, к заколоченной террасе дома. Ограда везде была ровная, глухая, сплошная, только в левой стороне, ближе к дому, чернела дверка, в которую мы вошли. Недалеко от ограды была врыта в землю каменная цистерна, в ней, пониже сырой зелени на боках, тяжело лежала тинная вода. В саду не было ни деревьев, ни обычных цветов: вдоль всей ограды, и по бокам других дорожек, и около цистерны стояли громадные зеленоватые кадки с железными обручами. Из кадок шли, корчась, коробясь, виясь по песку или торча вверх, мясистые члены бесконечных кактусов. Я видел небольшие кактусы прежде и никогда не верил, что они — растение. Мне казалось, что это — молчаливое животное, и если воткнуть булавку в его пухлое тело, оттуда выступит капля крови. Но таких кактусов, как здесь, я никогда не видел. Одни были с круглыми, шаровидными листьями, такими крепкими, что казалось, тронь один, и все дрогнут. На них сидели громадные бородавки с волосиками. Другие крутили свои отростки вниз, и они, как толстые змеи, сплетались и свивались на песке. Иные были совсем мохнатые, бледно-зеленые, с твердыми морщинами и складками. Ветер не мог бы шевельнуть их тяжкие тела, но думалось, что они сами могли бы, если б хотели. Молча прошли мы по дорожке, вглядываясь в недвижные кактусы. Я увидел что-то красное на одном сгибе. Я подумал, что это капля крови. Но, присмотревшись, увидал, что это цветок. Маленький, яркий, плотно сидящий, без стебля. Он точно сам смотрел на меня, и я отвернулся. Дорожка уходила вглубь, прямая между рядами зеленых кадок и переплетающихся кактусов. Мы повернулись и пошли назад. Я надеялся, что, дойдя до калитки, Людмила Федоровна выйдет из сада. Но мы миновали калитку, прошли дальше к дому и сели на низенькую каменную скамью, у цистерны. Вода по-прежнему чернела, как пропасть. С обеих сторон тянулись, бессильно и тяжело, теплые, пухлые лапы кактусов. Я ждал, когда Людмила Федоровна пойдет домой. Ждал со страстью, но сам не хотел сказать ей. Мы оба молчали. Если она, подумалось мне, оттого же молчит, отчего — я, и тоже не хочет сказать первая, то мы всегда будем так сидеть. Ну и пусть всегда.

Между тем пришли сумерки. Те, еще не темные и уже светлые, сумерки, равно далекие дню и ночи, когда нигде нет никакого цвета. Небо скрылось. Вместо него был просто воздух. Кактусы, цистерна, ограда были видны ясно, а между тем тяжкие змеи казались легче, и все в этом нецветном, мертвом воздухе было возможнее, потому что до первой звезды еще так же далеко, как уже от солнца. Мои глаза, руки и ноги тяжелели не то от сна, не то от непобедимой усталости. Меня точно связывало невидимыми и ласковыми нитями. И вдруг, в единое мгновение, может быть, меньше, чем в мгновение, — нити порвались. Я вскочил и услышал, как подле меня, глухо вскрикнув, почти вздохнув, вскочила Людмила Федоровна.

Она схватила меня на руки, я обнял ее шею и прижался к ней крепко. Из глубины сада, по прямой дорожке около ограды, на нас катилось бледное животное. Оно катилось быстро, быстро увеличиваясь, и не то лаяло, не то хрюкало торопливым, разорванным хрюканьем. Нам нужно было бежать ему навстречу, чтобы достигнуть калитки, — и добежать раньше него. Людмила Федоровна бросилась вперед, едва удерживая меня на руках. Я увидал близко от моего лица широкое, низкое, бледное тело, бледную щетину, тупую плоскую морду и два глаза, совсем белые, как молоко. Я закрыл глаза. Пронзительное и короткое хрюканье оглушило меня, пахнуло странным теплом, и я почувствовал, что мы за калиткой, на дворе, и даже слышно было, как оно, то, от чего повеяло теплом, прокатилось дальше за оградой, вдоль — закатилось и смолкло.

Я услыхал, что Людмила Федоровна тихо, невнятно и захлебываясь, читает: «Отче наш, иже еси на небесах...»

Мы все еще бежали, но уже тише. Я не открывал глаз, и прижался крепче и, тихонько плача, повторял, не стыдясь:

— Люся... Люся... Милая Люся...

-------------------------

Проходили дни.

Дома не только никто не узнал о том, что мы видели, но и друг с другом мы об этом не говорили. И вообще мы стали разговаривать мало. Людмила Федоровна строже спрашивала уроки, я стал раздражительнее и упрямее.

Однажды мы сидели перед вечером на песочном кургане, недалеко от дома. Волнистые облака, легкие, как перья, стояли над головой. Пробежал черный поезд и крикнул. Роща на той стороне опять горела и переливалась золотом. Мы только что кончили французский перевод и молчали.

— А что, Витенька... — произнесла вдруг Людмила Федоровна с непривычной робостью, уловив мой взгляд направо, на рощу. — Как вы думаете... тогда... что это было?

Я взглянул на нее сурово.

— Не знаю, что было, Людмила Федоровна. Вам лучше знать. А то брата спросите. Пусть вам объяснит.

И зная, что она ни за что не спросит, я злорадно прибавил:

— Пускай. Только ничего вам брат не объяснит. Ровно ничего!

1897



↑  433