101-й километр, далее везде №10 (31.05.2016)


(Автобиографическая повесть в форме художественных рассказов)

 

Вальдемар Вебер

 

Вышла книгой в изд-ве «Алетейя"

 

Дед Игнатий

 

Во второй половине пятидесятых бывший кулак Игнатий Гурков вернулся из Сибири в родные владимирские края. Не потому, что, перестав числиться спецпоселенцем, получил право «свободы передвижения». Причиной возвращения была любимая внучка Нюра, после окончания ивановского медтехникума попавшая по распределению в Карабаново и проживавшая в нашем доме.

Замужняя Нюра работала на скорой помощи, маленький болезненный сын в детский сад ходить не мог, и Нюра в отчаянии, хотя и без особой надежды, написала в Тюмень жившему в одиночестве деду, просила приехать понянчить правнука. И тот неожиданно согласился.

Ехал дед Игнатий на родину после двадцатипятилетней разлуки со смешанными чувствами. В его бывшей усадьбе в селе Ивановское располагались теперь сельсовет и колхозный клуб, и ему впервые в жизни предстояло жить в городской квартире.

Единоличного хозяйства после раскулачивания и выселения в Сибирь он заводить на новом месте не стал, но и в колхоз не пошел, работал счетоводом тюменского леспромхоза. Однако дом свой все-таки поставил, приусадебный участок обрабатывал так, что продуктами с него, несмотря на тамошний климат, кормил всю семью.

Овдовев и оставшись один в большом доме, скотины не держал, жильцов не пускал, овощи и фрукты продавал на базаре, а вырученные деньги посылал разъехавшимся в разные концы страны детям — всем поровну.

Письмо Нюры пришло в октябре, когда яблоки, ягоды, огурцы, чеснок и черемша были уже замочены и засолены, крыша залатана, забор подправлен, а сад и огород подготовлены к зиме. Дед Игнатий продал домашние заготовки потребсоюзу, повесил на двери замок, но ставен заколачивать не стал, отдал дом и сад под надзор соседа, такого же, как и он, старика.

Багаж деда Игнатия — рогожный баул, деревянный чемодан и кожаный саквояж, купленные им еще до войны на тюменской барахолке, всё дореволюционного образца, привлекал внимание. К тому времени такое можно было увидеть только в кино. Кое-что у деда Игнатия сохранилось и из личных вещей: хотя в ссылку разрешалось взять лишь самое необходимое, он умудрился укрыть от охранников табакерку, часы на цепочке, трубку с кисетом, зубочистку из слоновой кости и роговую расческу, которыми дорожил и всегда носил при себе.

В его одежде за последние пятьдесят лет также мало что изменилось. Зажиточно-крестьянское сочеталось в ней с уездно-купеческим: летом в будни он ходил в рубахе-косоворотке навыпуск, подпоясанной узким кожаным ремешком, хлопчатобумажные темные порты заправлял в хромовые сапоги с приспущенными гармошкой голенищами. В праздники носил рубашку из отбеленного холста, украшенную вышивкой по разрезу на груди, по вороту и манжетам рукавов, а поверх надевал жилетку с кармашком для часов и полукафтан, или, как он называл его сам, «пинджак». В зимнее время облачался в штаны из сукна и полушубок. Валенок не обувал никогда, лишь порой овчинные бахилы, на которые в слякоть натягивал галоши, сапоги чистил жирной черной ваксой, изготовлявшейся им самим из сала, сажи и свечного воска.

Длинные усы он закручивал наверх, брил подбородок опасной бритвой, одеколонов не признавал, умывался хозяйственным мылом, после чего смазывал лицо и руки топленым маслом.

Какое впечатление он производит на других, деда Игнатия не интересовало, в его привычке так одеваться не заключалось никакой непочтительности к окружению и тем более фрондёрства: ему в современной одежде было просто не по себе, она не соответствовала ритму его движений и манере держать осанку.

Последняя была главным отличительным признаком в облике деда Игнатия. Несмотря на свои семьдесят пять, он ходил с расправленными плечами, прямой спиной, слегка откинув назад и склонив направо голову, отчего создавалось впечатление, что на все он смотрит насмешливо и как бы со стороны.

Живя у Нюры, дед Игнатий закупал семье продукты, готовил обед, читал правнуку книжки, свободное же время проводил на скамейке у подъезда, беседуя с подвернувшимся соседом.

Из этих разговоров я кое-что уже знал о жизни деда Игнатия. Со мной он заговаривал редко. Однажды, летом 1961-го, он вдруг жестом пригласил меня к себе на скамейку, стал расспрашивать о житье-бытье, что я расценил как признание своей взрослости, — мне было почти семнадцать. Накануне в Сибирь вернулась к больному сыну, моему дяде, наша бабушка, жившая до этого с нами — наиболее желанная и частая собеседница деда Игнатия, и он, видимо, затосковал.

 

— Звал я её с собой в Тюмень, ведь она тоже, считай, сибирячкой стала. У нас с ей жизни схожие. Ну и что ж, что вера разная, все одно — християне. Я в энтих вопросах независимый. Ответила, что к сыну Виктору в Канск ей надоть, хворый он, с тюрьмы и лагеря хворый. И жена у сына есь, а мать не заменит. Не посмеялась надо мной Терезия Августовна, и на том спасибо. И я вскорости к сябе в Тюмень отправлюсь. Чай, отпустит мяня Нюра, Валерка-то вон совсем подрос.

— Мы тоже скоро на новое место переберёмся, отцу работу в Купавне под Москвой предлагают.

— Ну, это неподалёку, боровские края с нами сродственные. И народ там на наш похожий, токо не окает.

Наши беседы стали более частыми, после того как я, чтобы развлечь его, рассказал про плакат, что висел у клуба: «Заставить корову утроить надои!»

— Я таких плакатов, да лозунгов, которые щас в газетах, молодым насмотрелся-начитался. Не уймутся всё, мамаи. Брат из-под Рязани пишет, почин энтот новый насчет «догоним-перегоним по мясу-молоку» совсем ихний колхоз разорил. Скотину подчистую порезали, под нож приплод пустили, даже быков, у соседей масло в магазинах скупали, чтоб в зачет молока продавать, план в три раза перевыполнили, тяперь голодные сядят. В школе половину комнат под крольчатники оборудовали. А ентот указ о городах и поселках, который скотину держать не дает! Я тут по окраинам хожу — словно вымерли, а еще нядавно у каждого корова, поросяты, козы. Не, не, зямля не допустит, чтоб вечно так было, разбой такой. Смятёт их всех, непотребных, пошто они ей! Другие люди народятся, нормальные, природные, что средствие знают, как жить.

— А вы знаете?

— А нешто не знаю, и бабушка твоя знает, она ведь тоже с детства к зямле приучена. Мы с ей про то кажинный день говорили, дивилися, как эти партейцы в ум не возьмут: в мужицком деле «скачков» не надоть. Дайте землю, не кажите, что да как сажать и кому опосля урожай продавать! Через несколько годочков всех накормят.

Изредка дед Игнатий крепко выпивал. Но нетрезвым за порог квартиры не выходил. Что он пьян, было слышно по повышенным тонам, доносившимся из-за двери. В такие дни он обычно «наезжал» на зятя, тихого, неразговорчивого инженера-электрика, не перечившего деду даже во время совместных возлияний. Дед кричал:

— Что все молчишь, Лёнька, душа болит али страшно? Кого боишься-то? Ежели Бога, то хорошо. А мяня не боись, открой душу, лехче будет... Или в церковь пойдем, покаешься.

Можно было только догадываться, что дед имел в виду.

Лишь много позже узнал я о тайне Алексея. Юнцом он попал в плен, работал в Германии на военных заводах, батрачил у богатого крестьянина, затем бежал, сдался американцам, какое-то время воевал на их стороне. Поэтому русским они его сразу не выдали, включили в состав группы, занимавшейся передачей НКВД военнопленных и других советских граждан, находившихся в американской зоне. На студебеккерах перевез Алексей в расположение советских властей тысячи человек. Уверял деда Игнатия, что не знал, какая судьба их ждет. Затем американцы выдали и самого Алексея. После допросов и долгой проверки его отпустили на родину, не направили в фильтрационный лагерь для советских лиц под Дрезденом. Миновала его их участь. Видимо, зачли студебеккеры с «добровольцами».

Хотя 1961 год и был самым «разоблачительным» и никогда до этого о сталинских репрессиях не говорилось столь открыто, тема насильственной коллективизации оставалась запретной. Публично сомневаться в необходимости колхозов директивы не было. Дед Игнатий, однако, о сельскохозяйственных премудростях Хрущева высказывался без обиняков:

— У нас в дяревне таких балаболов сколько хошь было. Я их даже до косилки не допускал. Собеседники деда Игнатия пугливо озирались, но слушали с удовольствием.

В паузах между беспрерывным курением он нюхал табак, чихал громко, на весь двор. Приговаривал:

— Мозги просвятляет. Если бы в правительстве табак нюхали, колхозы давно б отмянили.

Со мной он разговаривал, не утруждая себя политическими и историческими подробностями недавней эпохи. По его мнению, я, потомок репрессированных, в объяснениях не нуждался. Тут он ошибался. Ни бабушка, ни родители в те годы столь откровенны, как он, со мной еще не были.

— У советской власти с нами, мужиками, отношения особые. Она всё про народ толдонит, но народ для няё — это только рабочие. Мы же алемент инородный... Поскольку независимые. Вот и превратили мужика в сельхозпролетария. В 1927 году в крестьянскую жизнь еще не так вмешивались, нясильно давили. Но домнами уже бредили. Ты вот мяня спрашивал, почаму Декрет о земле в 17-м году такое впечатление на нас мужиков произвел? Да потому что и здесь обманом взяли. Ведь народ на Руси обчиной жил, зямелюшка внутри обчины обращалась. Не распознал тогда мужик на радостях-то разницы между обчинной зямлей и казённой. В обчине на личную долю никто не покушался. А тут и она стала обчая. Даже эта, ну как яё... продразверстка мужиков не сломила, обнищали, но всё на войну списали, саму-то землю ящё не забрали. При НЭПе и вовсе про энту продразверстку не вспоминали. Но тут уполномоченные пожаловали. Начали недоверие сеять к чужому достатку. А в русском человеке это недоверие с давних пор живет. Богатство-де лишь обманом и сколотишь.

А знаешь, чем уполномоченные в конце концов взяли: совсем жалости у них не было, она у них вроде гряха считалась. Они и дятей наших тем гряхом пугали. Учили в школе родных травить. Я со своими дятьми справлялся, никого до них не допускал.

В 29-ом лишенцем стал — права голоса лишили. На сяле меня уважали, — но нихто не заступился. Потом заем придумали, заставляли облигации покупать. Бабы их опосля внутри комодов и сундуков клеили. Когда потребовали вязти на рынок семенной хлеб, мужики зерно стали прятать. Я тоже прятал. На выселках, в лясу. У несговорчивых вещи отбирали, инвентарь, сено накошенное. В стадо скотину не принимали. Люди избы заколачивали, в город уходили. Были такие, что с ума сходили или руки на сябя накладывали. Но больше пить начинали. Этому начальство способствовало, на массовые гуляния водку привозило — тоже способ у людей последнюю копейку выкачать.

Потом под корень стали грабить. У мяня дом отобрали, баню, амбары со скотиной. Остался один с пятью детьми в маленькой пристройке к усадьбе. Долго не высяляли, знали, что у меня яще запасы есть, но найти не могли. Тогда стали расстрелом грозить. Тут я сдался. Попросил, чтобы оставили хоть пудов десять. Не оставили.

Предложили в колхоз вступить. Но даже бедняки в колхоз ня шли. Спярва некоторые вроде бы согласились, а потом побежали, в Александровском уезде в тридцатом году перед посевной в колхозах никого не осталось.

Вот тогда и пошла колхозная принудиловка. У кого яще чего оставалось, бросились за бясценок продавать. Скот под нож пускали, варили и тут же съедали.

Про сам процесс выселения дед Игнатий рассказывал скупо, начинал, но при первых же фразах замолкал. Слюну сглатывал. Я ждал, не торопил.

— Кулаков ссылали накануне зимы, а многие семьи зимой, в самые морозы. Кто сопротивлялся, убивали на месте или в проруби топили. Официально высяляли на три года, но все понимали, что навсегда. Кое-кто в город перебирался, но их и на фабриках травили. Я случаи знаю, когда с женой разводились, чтобы хоть сямью не ссылали, или дятей за бедняков выдавали. Надеялись вярнуться...

Пришла очередь и за дедом Игнатием. Оставили немного денег, кое-что из одежды, да на три месяца продовольствие. Хорошие полушубки отобрали, дали взамен рваные.

Путь в ссылку был самым страшным из пережитого. Куда их везли, они не знали. Конвоиры могли бросить людей посреди реки на барже под дождем или в запертом товарном вагоне на запасных путях и уехать на несколько дней на гулянку, не оставив ни воды, ни пищи.

Полгода прожили на пересыльных пунктах, потом в землянке. Хорошо, что на крайней север не загнали или в топи уренгойские. Из тех, кто туда попал, никто не вернулся.

Однажды дед Игнатий сказал мне:

— Три года как снова на родине живу, а в сяле своем не был. Когда услышал, что могилки все порушены, решил, что ноги моей там ня будет. Но тяперь думаю, надо бы все же съездить... Компанию не составишь?

Газик для поездки достал в соседней воинской части зять Алексей. Шофер, молодой солдатик, был не из местных, и деду Игнатию доставляло удовольствие показывать ему дорогу. Ехали довольно долго, с остановками, дед Игнатий маршрут выбрал окольный, хотелось проехаться по знакомым местам.

Попросил остановиться у небольшого запаханного на зиму поля. Пройдясь вдоль крайней межи, вынул из кармана холщовый мешочек и, загребая рукою сырую землю, наполнил его до краев.

В другой раз попросил тормознуть у невзрачного перелеска. Подошел к старой березе у дороги. Прислонившись спиной к стволу, смотрел ввысь сквозь желтую поредевшую крону.

Перед Ивановским заехали на кладбище. Дед Игнатий долго ходил среди могил, но тех, какие искал, не нашел, сел на пенек и опустил голову на клюку.

Водитель-солдатик за все время поездки ни разу не выказал нетерпения, уважительно дожидался в машине.

Родное село дед Игнатий предпочел обозревать из окна машины. Под конец попросил шофера свернуть к сельсовету, а мне сказал, чтобы сопровождал.

Войдя в здание, никого не приветствуя, прошел через бывшую большую прихожую и, остановившись перед одной из комнат, решительно рванул дверь. Она оказалась запертой. Он постучался, женский голос крикнул изнутри, что обеденный перерыв.

Кабинет председателя сельсовета располагался в бывшей горнице. Отстранив клюкой секретаршу, преградившую было ему путь, дед Игнатий вошел и, не поздоровавшись, сообщил, что он, Игнатий Гурков, владелец сего дома, требует немедленно открыть такую-то комнату, бывшую комнату его матушки.

Председатель удивленно выпучил глаза и хотел, вероятно, что-то сказать, но произнес только «А... а...», сел и замолк. Вбежала секретарша и объяснила, что там помещение бухгалтерии, куда посторонним вход запрещен, и вообще сейчас — время обеда. Председатель в подтверждение ее слов лишь кивал головой.

«Открой нямедля!» — гневно приказал дед Игнатий и с силой ударил клюкой по столу председателя. Тот с воплем вскочил и мигом исчез. Кабинет заполнили крикливые сотрудники, за стеной кто-то громко вызывал по телефону участкового милиционера.

Держа перед собой клюку, словно дубинку, дед Игнатий направился к дверям бухгалтерии и колотил по ним до тех пор, пока они не открылись и из них не выскочили две перепуганные сотрудницы.

Комната была уставлена конторскими столами и шкафами, увешана стендами и таблицами. За ними обои, которыми оклеили комнату еще в 1910-м году, полинявшие, но еще хорошо сохранившиеся, — красные и желтые лилии на зеленом фоне.

Он кланялся стенам, каждой в отдельности, крестился. Подойдя к окну, замер, и долго смотрел на деревья бывшего сада и дальний холмистый лес. Потом резко повернулся и пошел прочь.

Выходя из дома, показал мне зарубки на внутреннем брусе дверного косяка:

— Это отец на мои имянины кажный раз мой рост отмячал.

Грузный немолодой милиционер приехал в тот момент, когда мы сходили с крыльца. Увидев деда Игнатия, он встал навытяжку, втянул, сколько мог, огромный живот и пролепетал: «Игнатий Панкратыч!»

Дед Игнатий двинулся к машине, даже не посмотрев в его сторону. Самостоятельно забрался в высокий газик.

— Обратно коротким путем поедем. Я покажу.

 

12 апреля 1961 года

 

В тот безоговорочно солнечный день занятия в музыкальной школе начинались во вторую смену. По случаю полета Гагарина их не отменили, но о полноценной учебе не могло быть и речи. Великое событие вытеснило все остальное.

Вторым уроком была «Музыкальная литература». Ее вела молодая учительница из Москвы. Она приезжала на занятия на электричке, тратя на дорогу туда и обратно больше пяти часов. Ходили слухи, что она влюблена в нашего директора.

Я старался не пропускать ее восторженных рассказов о музыкальных эпохах и композиторах. Высокая, узколицая, она носила длинные платья, темно-серые и черные, с глухим воротником-стойкой, плотно облегавшие ее фигуру и выглядевшие старомодно, но эта ее манера одеваться, как ни странно, никого не смущала, принималась как черта ее индивидуальности. Выпадавшие из прически русые локоны на бледных, слегка впалых висках и нитка бисерных бус дополняли образ.

Мне тогда казалось, что во внешности учительницы соединились вместе все русские литературные женские типажи: пушкинские героини, тургеневские девушки, таинственные незнакомки эпохи модерна. Этому впечатлению способствовали какая-то природная естественность в обращении с нами, учениками, и при этом приподнятая интонация речи, энергичная плавность движений и походки. Даже то, как она, не успев пообедать, жевала при нас купленный на вокзале пирожок, каждый раз извиняясь, то, как сдержанно и неторопливо двигались при этом ее закрытые губы, казалось мне воплощением самого изящества и отражением загадочности ее натуры.

Весной и осенью к платьям с укороченными рукавами она носила узкие перчатки до локтей. Летом — нитяные ажурные, в более холодное время — лайковые или шерстяные. Вероятно, они достались ей в наследство от матери или бабушек. Уверен, что ношение их не было вызвано лишь физической необходимостью, скорее стремлением к завершенности формы.

Обычно она опаздывала. Запыхавшись, входила в класс, сразу вызывала к доске какого-нибудь ученика, и пока тот отвечал, медленно снимала перчатки. Процесс этот занимал довольно продолжительное время. Мы заворожено следили, как, подергивая кончики пальцев перчаток, она постепенно стягивала их, как вначале оголялись локоть, потом запястье и, наконец, узкая рука с завидно длинными пальцами.

В тот апрельский день она пришла сияющая, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы, вошла в класс прямо в пальто и, сняв его, небрежно бросила на спинку стула. Она впервые снимала перчатки торопливо, резкими движениями. Перчатки не поддавались, сопротивлялись, но в конце концов подчинились. Сняв вторую перчатку и бросив ее на стол, с горящим взором она воскликнула:

— Как мы америкашкам-то нос утерли, а! Села за пианино и громко сыграла туш.

 

Дырка в носке

 

Отцу в его жизни часто приходилось менять места проживания. И где бы он ни поселялся, какой бы пост ни занимал, местные спецотделы никогда не оставляли его без внимания.

Выражалось оно довольно однообразно. Соседей время от времени посещал какой-нибудь человек и расспрашивал об отце, о семье. И всегда находился кто-нибудь, кто отцу или маме под большим секретом про те посещения сообщал.

В начале шестидесятых, когда родителям уже было под пятьдесят, мы перебрались в Подмосковье, в поселок Старая Купавна. В пятиэтажной хрущобе, где нам дали квартиру, жили в основном люди пришлые, бывшие деревенские из соседних и дальних областей, работавшие на местном химзаводе или текстильном комбинате по найму. Народ разношерстный, загульный.

В нашем крыле проживало несколько безнадежных пьяниц. Поначалу они повадились занимать у отца на выпивку. Отец их быстро отвадил, исключение делал лишь для одного, разнорабочего химзавода Валентина. Как для одногодка и земляка. Валентин тоже был родом из Царицына.

Долг Валентин в день получки всегда исправно возвращал, подчеркивал, что обращается к нам лишь в критические моменты. Несколько раз предлагал «раздавить четвертинку», но отец отказывался.

— Ну и зря, порой и непьющему выпить нужно, особенно, когда хандра одолевает. Вы вот, Вениамин Александрыч, бывает, по парку грустные гуляете. Я в таком случае всаживаю стакан — и сразу, как пионер!

Однажды утром в будний день Валентин явился в костюме и галстуке. Выбритый, постриженный, пахнущий одеколоном. Никогда мы его таким прежде не видели, даже на майской демонстрации.

— Прогуляться не желаете? — обратился он к отцу с порога. — При этом заговорщицки подмигнул, приложил указательный палец к губам и кивком головы показал на выход.

Отцу не хотелось идти, но уж очень необычно вел себя Валентин.

Он потащил отца в парк к озеру, по дороге вдруг вынул из кармана четвертинку и предложил выпить. Отец, завороженный его поведением, на этот раз согласился. Закусили конфеткой, припасенной Валентином.

— Ну вот, Александрыч, уважил. Выпил со мной. Еще ни разу я с таким образованным не пил. Уж извини, что я тебя на «ты».

Сели на лавочку перед озером, на другом берегу краснели корпуса фабрик.

— Давно я тебе, Вениамин, хотел это сказать, да все как-то не решался. Тут к нам в дом один хмырь из Ногинска повадился, из органов... плюгавенький такой...

. Да слышал я, люди доложили.

. А они тут при чем?

. Видно, не к одному тебе обращался.

 

Валентин был явно смущен. Он с досадой выругался и вынул из внутреннего кармана пиджака вторую четвертинку. Отец помог ему распить и эту.

Некоторое время сидели молча.

— Слушай, Александрыч, я думал ГБ — контора богатая, а этот в последний раз с дыркой в носке приезжал, в сандалиях, да и костюмчик на нем плохонький... Три года уж это длится, Александрыч, три года я им про тебя докладаю, ты уж извини, но я все только хорошее, я окромя хорошего про тебя ничё и не знаю: начитанный, мол, ты, с книжкой в парке гуляешь, другие вон все больше телевизор смотрят, а ты радио слушаешь, даже по ночам слушаешь, одногодки твои из разных краев к тебе наведываются, ну те, с кем ты вместе в лагере вкалывал, ты мне сам рассказывал, молодежь к вам разная из Москвы приезжает, шумит, гуляет, на гитаре играет, одну песню я даже записал, слова мне понравились:

«Я из пивной иду, я коммунизма жду...», ну, рассказывал еще, что жена твоя немецкий на дому преподает, песни немецкие с учениками разучивает, ну и еще, что тебе... простату резать собираются...

— А это откуда тебе известно?

— Зинку Окуневу, медсестру из третьего подъезда, знаешь? Она мне по пьянке рассказала. Этот из органов заинтересовался. Похвалил меня даже: важную, сказал, Валентин, информацию сообщаешь...

— Тебе-то зачем это, иль испугался?

— Я?! Их?! А чё мне их пугаться, чё они мне сделают — с работы погонят? Так я сразу другую найду, в моей работе политики нет, газ нюхать кому хочется...

— Так откажись... Валентин помолчал, вздохнул.

— Тут такое дело, Александрыч, подмазывают они меня, понимаешь, ну, вроде как бы на водку дают, чтоб я тебя пас. Я так рассудил: что мне их деньги-то беречь, все равно кому-нибудь другому достанутся...

— Что ж, раз рассудил, стало быть, все в порядке. Я-то тут при чем?

— Александрыч, выдохся я... Меня этот хмыренок вчерась упрекнул, повторяться ты стал, Валентин Иванович. Ну, думаю, раз по имени-отчеству назвал, плохи дела. А что мне еще рассказывать, ведь я ж за тобой не слежу, в щелку не подглядываю, а врать не хочется — я и подумал, может, ты мне какие сведения на себя дашь, тебе ж все равно, а у меня такой источник накроется. Глядишь, я их еще годик-другой подою...

Завыл фабричный гудок. Чайки и вороны испуганно взлетели над озером, заметались на фоне задымленного неба. Отец посмотрел на птиц, на воду, на чахлые тополя.

— Дырка, говоришь, у него в носке? Одинокий, видать, штопать некому...

(продолжение следует)



↑  364